444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Коммунисты » Текст книги (страница 53)
Коммунисты
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 09:30

Текст книги "Коммунисты"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 117 страниц)

– Сейчас я все объясню, – сказал доктор, когда они с Готие вышли. – Может быть, пройдемся? Правда, холодновато, зато прогулка будет на пользу. Здешние рагу что-то не по мне… Нет, у Наплуза куда лучше кормят.

Что верно, то верно: у Наплуза кормили лучше, все говорили это в один голос.

– Так вот, слушайте. Было это, когда мы еще стояли в деревушке возле Жуара, помните? В октябре, до того, как нас перевели сюда. Так вот, в Жуаре находился штаб воздушных сил, и летчикам не нравилось, что кругом толкутся штатские, боялись шпионов. И потом, между нами говоря, они, видите ли, считали, что поскольку они летчики, то наши оборванцы портят им весь пейзаж. Так что нас они определенно недолюбливали. Нам запрещалось даже ходить в Жуар. Там могли разгуливать только штабные. Однако имелось одно «но»: в той деревне, где мы стояли, если помните, не было церкви. Каждую субботу вечером солдаты, которые хотели идти в воскресенье к обедне, начинали волноваться. Нельзя сказать, что таких в нашем полку много, но все-таки… Как же попасть в церковь? Как-то раз я проходил по площади. И вдруг мой Барбентан – впрочем, почему «мой»? – обратился ко мне. Ничего не скажешь, он человек вежливый… Может быть, даже слишком вежливый… Но тогда он просто как взбесился. Начинает вопить, что это нелепо, – раз люди хотят идти на богослужение, это их право. И все такое прочее, причем о штабных выразился довольно резко. Я пытался его остановить, потому что сзади к нему подошел Авуан и слушал наш разговор. Барбентан-то его не замечает, а я не могу ему даже знак сделать: замолчи, мол, – ведь полковник стоял ко мне лицом. Барбентан разгорячился и прямо так и сказал: «Я коммунист и, конечно, ни во что не верю»… Со мной он не стесняется… врач, знаете ли… Наконец он заявил, что это недопустимое самодурство – раз люди хотят идти в церковь, пусть идут… и предложил построить их в колонну по четыре и послать в Жуар с кем-нибудь из офицеров… Вообразите себе, как бы нас приняли в воскресенье утром в Жуаре! Но так как Барбентан хорошо одет, он и вызвался повести их в церковь – пусть летчики помалкивают… А наш Авуан стоит сзади и все слышит. Он в себя не мог прийти. Вы же знаете, религия – его слабость. У него сын – монах-траппист[341]. Короче, он был очарован. Начал говорить, что это прекрасно со стороны лейтенанта Барбентана, по крайней мере в нем нет сектантской узости, и это при его образе мыслей, и так далее и тому подобное. Он был просто в восхищении – коммунист предложил построить солдат и вести их в церковь! Полковник до сих пор забыть этого не может. Он два или три раза вызывал Барбентана к себе в кабинет. Не знаю уж, что он ему там говорил… но, как видите, отказывается отдать его личное дело полиции, уперся, как бык…

– А вы верите, – прервал доктора Готие, – что ваш Барбентан так будто бы и не знал, что сзади стоит полковник? Ловкач! Ясно, что он затеял всю эту историю с церковью, чтобы выслужиться.

Но Марьежуль придерживался иного мнения. Впрочем, его-то мало трогало, что какой-то журналист тиснул статейку, из-за которой генерал Дюсеньер отдал богу душу в тюрьме. А как этот Барбентан поносит кагуляров! «Кагуляры», вы только вдумайтесь. Слово-то какое нелепое: ка-гу-ля-ры. Марьежуль пожал плечами, – политика не по его части.


* * *

Напрасно Сесиль поджидала Жана. Она терялась в догадках – почему же, почему он не приходит?

Студент медицинского факультета Жан де Монсэ в начале февраля был зачислен санитаром-добровольцем в санитарную часть при казармах Мортье в Париже. И он проделывал во дворе упражнения, таскал носилки, вставлял и вытаскивал их из санитарной машины, чистил нужники, учился укладывать, как полагается, свои пожитки в вещевой мешок и скатывать шинель… Впрочем, он попрежнему ходил в клинику, в то же самое хирургическое отделение доктора Люлье, только носил военную форму – вот и вся разница; и теперь добираться до клиники ему было дальше, чем от Жозетты, – разве что на метро.

Жаклина Труйяр млела от восхищения, глядя на Жана. Ах, какой интересный! Что бы там ни говорили, а, конечно, он убил эту Сильвиану. Пасторелли заявил, что Жаклина окончательно рехнулась. Не знаю, какими такими духами она душится, но меня от них просто тошнит. И потом, после того как она побывала со своим родителем на балу, устроенном в Опере в пользу Финляндии, она без конца рассказывала, как остроумно Саша Гитри[342] разрешил «спор между пиджаками и фраками». Пасторелли охотно ее поколотил бы.

А сам он ходил, как в воду опущенный. Он хорошо видел, что происходит, но не смел вмешаться. Хватит и того, что этот идиот Монсэ в такое время надел военную форму, а тут еще… Только в минуту волнения, после заседания палаты и речи Фажона, в ночной тьме, Жан впервые заговорил со своим другом о «той даме». В первый и последний раз. Больше он никогда не заговаривал о ней. А Пасторелли в таких вопросах был чересчур застенчив. И потом, у него была на редкость деликатная душа. Деликатность иногда мешает. Но что поделаешь, если ты таким родился. А теперь он видел, что Монсэ все губит, что он мучается, и Пасторелли ругал себя за то, что не вмешается и не одернет Жана, но не вмешивался, потому что не мог найти нужных слов. Правда, Жану с таким лицом пока нельзя было нигде показаться. Кроме того, они часто спорили, потому что Жан поддавался россказням газет, а те каждый день возвещали об успехах финнов.

– Возможно, газеты и врут относительно боев и всего прочего, – говорил Жан, – но если они утверждают, что из-за снегопадов русские вынуждены были отойти на тридцать километров, это, может быть, и правда.

Наконец Жан решился и как-то вечером пошел на авеню Анри-Мартен. Ему открыла Эжени. Сесиль страшно удивилась: почему в солдатской форме?.. Они не успели поговорить и трех минут, как раздался звонок и – надо же быть такой неудаче! – явился Никки! Не предупредив никого, он прикатил из Биаррица. Никки рассказывал какие-то невероятнейшие истории, потешался над своим приятелем Жаном: ну и вид у тебя! – и самое обидное было, что Сесиль, казалось, отчасти разделяла мнение брата. Значит, так? Пошел добровольцем? Воздух чист, путь широк… умрем за родину и прочие благоглупости! О войне Никки сказал, что если дело обернется скверно, в Париже будет коммунистическое восстание. При правительстве Даладье это весьма возможно… Но тогда Франко через двадцать четыре часа окажется в Тулузе и, следовательно, наша вилла будет спасена! Потом вдруг Никки спохватился. Как это я забыл! Вот голова-то! Скажи, Жан, что это за история с Сильвианой? Почему эго она вдруг окачурилась? Жан бледнел, краснел, пытался отшутиться, сделать вид, что ничего не знает, потом окончательно запутался, и неприятно пораженная Сесиль двумя небрежно брошенными словами довершила его смущение. Жан чувствовал себя преступником. Он понимал, что смущение губит его, но при этой мысли растерялся еще больше. И в первую очередь оттого, что непутевый Никки даже в присутствии сестры – и даже по такому печальному поводу – не особенно стеснялся в выражениях. – Ну, ну, не отвиливай, так мы и поверили, что ты три месяца жил с ней вместе и у вас ничего не было! Это ты папаше своему расскажи, а нас не морочь! – Выяснилось, что Никки вернулся в Париж вместе с Жозеттой, она приехала к себе на квартиру, и тут консьержка ей все рассказала, а она сообщила Никки по телефону. Впрочем, он, Никки, не очень-то хорошо понял. Когда Жозетта заговорила о полиции, он, ясно, тут же повесил трубку. При упоминании о Жозетте Жан пришел в полное смятение. Ему показалось, что за отвратительными шутками Никки кроется какой-то тайный смысл: может быть, Жозетта кое-что поведала своему другу? Лицо, все движения Сесиль выражали полнейшее безразличие, и это было еще хуже, чем насмешки ее брата. Что бы ни говорил Жан, все звучало, как безуспешная попытка оправдаться, разжалобить. Наконец Никки нанес последний удар: – Ты, сестренка, и представить себе не можешь, что это за тип! Какой-то Дон-Жуан, ловелас. Его оставишь на минутку с девушкой, а он… – Да хватит тебе, Никки! – Смотри, смотри, он еще жеманничает, ну и лицемер, доложу я вам! А знаешь, Сесиль, очень может быть, что Сильвиана покончила с собой из-за него… Жаль! Девчонка она была опытная, знающая, уж ты мне поверь, я-то понимаю толк в таких вещах…

Сколько было гнусности в его хвастливом взгляде! Жан вздрогнул, вспомнив, что ему говорила о Никки покойная Сильвиана. – Сесиль, клянусь вам… – А я-то здесь причем, Жан? Ты взрослый человек, и волен делать все, что угодно…

Вдруг Никки посмотрел на сестру и Жана. Внезапное подозрение пришло ему в голову, от изумления он открыл рот, он все понял: – Похоже, я попал пальцем в небо! Неужели вы не могли меня предупредить? – О чем? – спросила Сесиль, но Никки решил пойти на попятный: – Ладно, ладно. Ничего я не говорил. Жан – невинное дитя, я шутил, и, признаюсь, глупо шутил… – Но его заступничество было хуже всего. Как же выпутаться из этой истории? Жан пустился в объяснения, более или менее правдоподобные, пытался рассказать правду, но получилось что-то совсем невероятное, тем более, что о Жозетте надо было либо лгать, либо умалчивать… Сесиль, казалось, не слушала. Ясно, что Никки вывел ее из себя именно своим предположением, что между ней и Жаном существуют какие-то отношения, а Никки понимал только один вид отношений между мужчиной и женщиной. Словом, Жан окончательно запутался и замолчал, даже не успев рассказать о вечере шестнадцатого января, о том, как он нашел Сильвиану мертвой… – Очевидно, – сказал он, – мой рассказ никого не интересует. – Его дрожащий голос не тронул Сесиль, – она небрежно ответила: – Нет, почему же? – и с преувеличенным вниманием начала менять воду в вазе с цветами, которые ей накануне преподнес Люк Френуа. Вдруг в душе Жана поднялся гнев против Сесиль. Это было несправедливо, слишком несправедливо. Его обуревали непонятные чувства, которые заставляют человека делать кучу глупостей. Он стал вести себя вызывающе. Ему хотелось отколотить Никки. Но вряд ли это чему-нибудь помогло бы… Он испугался самого себя. С тех пор как его избили полицейские, гнев овладевал им с непонятной легкостью, словно гнездился где-то под самой кожей. Руки у него затряслись… – Раз я здесь никого не интересую… – И он направился к выходу. Сесиль и Никки молчали. Он сорвал с вешалки шинель, нахлобучил на голову пилотку. – Сестренка, – начал Никки, – извини меня, я вовсе не хотел вас поссорить. – Ты просто дурак, – злым шопотом ответила Сесиль и замолчала: в дверях появилась фигура Жана; в солдатской шинели он выглядел еще нелепее. – До свидания, Сесиль, до свидания, Никки…

– Прощай, Жан, – ответила Сесиль.

И когда Жан ушел, она прогнала Никки, – ей скоро нужно уходить: сегодня вечером ее пригласили в тот кабачок возле площади Этуаль, где поет Эдит Пиаф… Никки был обескуражен. Ну и ну! Действительно, я болван, дернула же меня нелегкая! Не сердись, сестренка… Да я вовсе и не сержусь на тебя. Слова эти были произнесены с подчеркнутым достоинством, с предгрозовым спокойствием и сопровождались ледяным взглядом. У Сесиль был такой вид, словно она бросила ему вызов: ну-ка, попробуй, скажи, за что я должна на тебя сердиться!.. С какой стати мне сердиться? Ну, беги, мне пора собираться. И только когда Сесиль закрыла за ним дверь и осталась одна, она оперлась о дверной косяк и залилась слезами; она плакала долго, беззвучно, припав грудью к бесчувственному дереву, и судорожно сжимала медную дверную ручку, словно чью-то холодную мертвую руку; ей было стыдно, и стыд заглушал все остальные ее чувства; ей было бесконечно стыдно…

– Мадам, вам нездоровится?

Эжени случайно вошла в переднюю и от удивления застыла на месте. Нет, ничего… идите… приготовьте мне платье, знаете, то, с широкими рукавами. Да, я вечером ухожу.

На другой день, когда Жан позвонил по телефону, Сесиль сказала: – Я просто не понимаю тебя… ты вправе собой распоряжаться. Я ни в чем тебя не упрекаю. Но очень прошу – оставь меня в покое. Ты сам знаешь, я ненавижу ложь… – Жан пытался оправдываться, но Сесиль повесила трубку. И несколько дней телефон молчал. Жан послал ей письмо. Потом второе. Она не ответила. Жан не мог и думать о том, чтобы связаться с ней через Никки, да и где прикажете искать этого Никки, не идти же к Жозетте?

Жан еще больше помрачнел, еще больше ушел в себя. Он стал избегать Пасторелли. Все рушится, ну и пусть рушится! На него нашел апокалиптический стих. Почему он вдруг обязан верить тому, что говорят коммунисты? Жан так и не прочел брошюру, которую ему принес Пасторелли. Он решил вообще ничего не читать, не стараться понять что-либо. К чему? Если весной начнется настоящая война…


* * *

– Эй, Готие!

Лейтенант Готие остановил машину у тротуара. Даже сейчас, в солнечные предвесенние февральские дни, город Мо выглядел мрачновато. На улицах было пусто, словно всех жителей ветром вымело. В конце небольшой площади – бистро, и какие-то военные стараются незаметно проскользнуть в двери, как будто входят в непотребное заведение.

Окликнул Готие майор Мюллер. С ним был какой-то тип в штатском, не высокий, не низенький, довольно плотный; лицо смуглое, кожа шелушится, на такой коже после бритья обычно остается беловатый налет словно от пудры. Постойте-ка, где же я видел эту физиономию?.. Да ведь это Дюран, шпик из первой роты… Неудивительно, что я его не узнал. Не мог же я думать, что майор в приятельских отношениях с нашим шпиком.

Готие с минуту колебался, но любопытство возобладало в нем над прирожденной ленью. Интересно, что они здесь делают? Раз Мюллер его окликнул, можно подойти и поздороваться.

– Пойдемте, пойдемте, – добродушно подбадривал его майор, – выпейте стаканчик со мной и с господином Дюраном!

Господин Дюран осклабился, открыв во рту, справа, очень стертый клык. У майора Мюллера были бы совсем бульдожьи глаза, если бы не тяжелые полуопущенные веки, придававшие его взгляду странную неподвижность. Он приоткрыл дверь, пропуская вперед двух своих спутников; Готие замялся и запротестовал. Тогда майор обнял его за плечи и шепнул: – Узнаете? Он из охранки, прикомандирован к их здешнему отделению. – Готие посмотрел на спину господина Дюрана. Обыкновенный пиджак. Спина как спина. Дюрана можно было узнать только спереди, по толстому шишковатому носу.

– А вы без пальто, господин Дюран? – не удержавшись, спросил Готие. Дюран уселся поближе к окошку, взгляд его блуждал по сукну биллиарда.

– Ничего, – сказал он смиренно, – наша канцелярия в двух шагах отсюда. – В бистро было жарко. Мюллер расстегнул пояс, распахнул шинель. – Ух, – шумно вздохнул он, опускаясь на диванчик, обитый молескином[343]. Потом повернулся к Готие:

– Вот господин Дюран со мной не соглашается… Оно и понятно: господин Дюран в силу служебного долга обязан защищать правительство…

Дюран деликатно поднял правую руку, как бы желая сказать, что это само собой разумеется, но что, с другой стороны, всему есть предел…

– И заметьте, Готие, я вовсе не вынуждаю его соглашаться… Заметьте также, что он возражает мне, я бы сказал, не особенно энергично…

Дюран снова показал господам офицерам свой стертый клык, верхняя губа приподнялась и застыла в напряженной улыбке: – Возражать… возражать…

– А я вот что ему сказал. Все мы объевреились. Ну, что вы мне возразите, господин Дюран? Повторяю, мы кругом объевреились.

Господин Дюран качнул своим длинным туловищем, как бы признавая бесспорный факт, не одобряя, но и не осуждая его. Готие украдкой поглядывал на широкую грудь Мюллера, на его мощные, как у ярмарочного борца, бицепсы. Он знал, что Мюллер был правой рукой Даркье де Пельпуа[344]. Говорили, что в Венсенской офицерской школе в 1938 году он подбрасывал прокламации. Сам лейтенант Готие не был антисемитом. Понятно, он не выносил евреев, но антисемитом не был…

– Мы?.. Кто это «мы», господин майор? Об англичанах еще больше можно это сказать, чем о французах.

– Что прикажете подать? – спросил официант. – Вермут, арманьяк, кальвадос, коньячок? Разрешите порекомендовать кальвадос, коньяк не той марки…

– Нам с господином Дюраном дадите пастису, – сказал Мюллер. Готие спросил себе кружку пива.

– «Мы» – это армия, Готие, понимаете, армия… Вот вы, дорогой мой Дюран, видели наш прелестный полк. Скажите, пожалуйста, с таким воинством мы и намереваемся разбить немецкую армию?

Дюран тихонько захихикал.

– Конечно, нет, – сказал Готие, – но не следует слишком обобщать. Сколько таких полков, как наш? Говорят, напротив, теперь в армии людской состав куда лучше, чем в четырнадцатом году…

– Допустим. Но кто командует? Гамелен? Генерал-политикан, он пуще огня боится всякой ответственности. Вы сами в этом могли убедиться по его приказам. Командуют, милый мой, штабные канцелярии. А кто в штабах? Евреи…

– Но военный министр…

– Даладье? Жалкий пьянчуга! А его правая рука, вы сами знаете, не кто иной, как этот бородач, – майор приставил к подбородку руку с растопыренными пальцами и пошевелил ими, желая изобразить роскошную бороду товарища военного министра. – Я сам из Каркассона, следовательно, не могу не знать уважаемого Ипполита Дюко… Он был преподавателем в лицее… Я многое мог бы вам о нем порассказать… Нет, все это несерьезно. Подлинное правительство – это Мандель и Зей, в первую очередь Мандель. Это он добился отстранения Петэна и услал его в Мадрид. Еще во времена Клемансо… А что сам Клемансо был ставленником евреев и англичан тоже, вам известно… Панама, Арлон… его брат, юрист, защищал Дрейфуса… Мандель и Ротшильд – вот кто нами правит…

Господин Дюран вертел в руке стаканчик, любуясь игрой вина в солнечных лучах. Он слегка покачал головой:

– Это интересно, – сказал он, – очень интересно… Ну хорошо, управляют нами евреи. А дальше что?

Но тут майор Мюллер загрохотал. Смех у него был странный: начинался где-то в животе, раскатывался там басовыми, булькающими нотами, затем заполнял всю грудную клетку и, наконец, подступал к горлу, вырываясь оттуда истерическими, бабьими взвизгиваниями. Странный, незабываемый смех! Вслушиваясь в раскаты этого смеха, оба собеседника майора сидели молчаливые, серьезные.

– Ну ладно, – сказал Мюллер, утирая слезы. – Оставим в покое высокую политику… Возьмем наш полк. Вы знаете, какой у нас полк? Красный пояс и так далее. Тут требуется железный кулак. А кого нам дали? Авуана? Этим все сказано.

– Я с вами согласен, господин майор, – сказал Готие, – возможно, полковник Авуан недостаточно энергичен… Господин Дюран мог бы порассказать кое-что на этот счет… Но какой же Авуан еврейский агент? Уж скорее иезуитский…

Майор долго молчал. Он пристально глядел на лейтенанта, как будто желая понять – шутит тот или на самом деле так думает. Его толстые, похожие на сосиски, пальцы рассеянно барабанили по мраморному столику, затем медленно поползли вверх и прошлись по черным подстриженным усикам, еле заметным над толстой и дряблой губой. Веки устало опустились, потом с трудом поднялись.

– Иезуиты! Легко сказать, иезуиты!.. Господин Дюран только что рассказывал мне, только что рассказывал, – верно, господин Дюран? – что Авуан… А ведь я не заставлял вас говорить, дорогой, вовсе не заставлял…

– Что я вам рассказывал? – опешив, спросил Дюран. Мысли его были далеко: его тревожило, что вот уже месяц нет никаких известий от Сильвианы…

– Не будете же вы отрицать? Мы ведь здесь свои люди…

Майор перевел тяжелый взгляд с Дюрана на Готие. Тот покраснел: Мюллер как бы уравнивал его с Дюраном…

– Вы только что мне рассказывали, Дюран, – продолжал майор, – что полковник намеренно затрудняет вам работу, отказываясь выдавать вам личные дела подозрительных лиц… несмотря на ваши настойчивые требования и имеющиеся приказы. В частности, он неоднократно отказывался выдать вам личное дело Барбентана. Говорили вы это или нет?

– Говорил, господин майор, но…

– Без всяких «но», Дюран. Из каких, по-вашему, соображений полковник отказался отдать вам дело Барбентана? Отвечайте. Да отвечайте же!

– Полковник – человек очень набожный, настоящий христианин. Он верит, что его долг – прощать обиды. Он хочет дать возможность исправиться даже господам красным, чтобы они могли попасть в рай… К тому же у него есть свои основания покровительствовать Барбентану. Он говорит: раз человек в армии…

– Знаем, знаем, – захохотал Мюллер, – армия… Великая Немая!.. Слыхали… Но, как вы сами изволили сказать, оказывается, что у нас католическая религия противопоставляется высшим соображениям – соображениям безопасности в условиях войны. Я-то раскусил Авуана. Возлюбите друг друга, подставьте левую щеку… Взявший меч… и все такое… Мораль рабов! Вот так-то и играют на руку большевизму. А удивляться тут нечему. Это мораль – еврейская, ведь и Христос, в сущности… Нас разлагают еврейские идеи. Вот и получается, что в армии иудео-христианин прикрывает иудео-марксиста во имя морали рабов…

– Уж что-то очень мудрено, господин майор! – с восхищением заметил Дюран. Но что же это делает Сильвиана? Почему не пишет? С глаз долой – из сердца вон… Готие допил вино. Какой-то врач с тремя нашивками играл сам с собой на биллиарде. Тишину нарушал только стук костяных шаров; солнечные лучи полосами лежали на зеленом сукне.

– А вы, лейтенант, – спросил Мюллер, – каково ваше мнение?

Две глубокие складки, идущие у Готие от крыльев носа ко рту, стали еще заметнее. Он сморщился, пригладил спасительную прядь, прикрывавшую лысину. Странно, лицо у него худое, но какое-то опухшее. Готие начал говорить будто для самого себя, лишь бы не молчать; мысли как-то незаметно для него самого превращались в слова:

– Мое мнение… Полковник – странный человек… Я, правда, столуюсь у майора Наплуза, но поскольку я заведую автопарком – потому-то я и приехал сегодня в Мо поторговаться насчет горючего… ведь если нас завтра куда-нибудь перебросят, полк вынужден будет оставить свои машины… О чем это я говорил? Да, так вот, хотя я столуюсь у майора Наплуза, я часто обедаю и у полковника… Мы с вами, господин майор, там ведь встретились. В ротной столовой и то приличнее кормят. Полковника снабжает хозяйка бакалейной лавки… Она же и стряпает, – вы сами видели, как стряпает. И подает тоже она в своей столовой. Словом, полное убожество. Имеется у этой дамы дочка, но и та рожа сверхъестественная. У полковника Авуана все в таком духе. Экономия. Он большего и не требует. Ничего ему не надо. Только в тот раз, когда приезжал майор-кухмистер[345], в декабре, у нас подавали дней пять-шесть хорошее вино. А возьмите горючее – вы думаете легко мне этим заниматься одному, без поддержки? По-моему, Авуан старается, чтобы его не замечали… да, чтоб о нем совсем забыли. Держит себя так, как будто полк ему дали по ошибке, и он боится, что вдруг об этом вспомнят и отнимут полк…

– Пожалуй, это верно, – согласился Мюллер.

– Но дело не только в этом. Он человек осведомленный. Должно быть, сохранил дружеские связи на улице Сен-Доминик, в министерстве… Он весь дрожит, когда при нем упоминают имя военного министра… преклоняется перед Даладье. Какое-то необъяснимое почтение! Однажды Даладье выступал по радио, как раз в этот день я обедал у полковника, и он заставил нас, стоя навытяжку, слушать Даладье, – вернее, радио! Нелепейшее зрелище: стоят перед радиоприемником несколько идиотов, руки по швам!

– Это еще не так плохо, – попытался ввернуть слово Дюран.

– Для вас, понятно! – возразил Мюллер. – Но это, однако, не объясняет, почему наш полковник отказывался отдавать дела подозрительных лиц.

– Объясняет! Подождите, я не кончил. Авуан так удивлен, что ему поручили командование, так боится, что его снимут… У него такое чувство, словно полк тает под его руками… Вы же сами знаете, он не отпускает солдат, которые имеют право вернуться домой… И даже коммунистов не желает отпускать… Помните, когда у него взяли батальон Бреста? Ведь он не хотел его отдавать… Правда, в батальоне всех обмундировали…

Мюллер заворчал: – Брест карьерист. Пролаза. В молодости у него была темная история. Выпутался благодаря связям. Он друг Шотана… масонов. Говорят, интригует, чтобы его часть отправили в Финляндию…

– Я не говорю о третьем батальоне, я хотел другое сказать. Когда охранка требует у полковника личные дела, полковник думает: если что-нибудь обнаружат, – значит, из полка еще людей возьмут… а ему хочется, чтобы все его солдатики были при нем. Авуан хочет, чтобы все они были здесь… Вы знаете, он считает, что его полк вовсе не так уж плох! Он о нем говорит всерьез, будто это и в самом деле боевая единица.

– Вот умора!

Мюллер и Готие изумленно взглянули на Дюрана. Инспектор полиции гоготал, то склоняя к столу свое толстоносое лицо, то снова выпрямляясь.

– Что это вас так разбирает? – спросил Мюллер.

– Меня? Да так, ничего! – ответил Дюран и затих.

– А пока что, – вздохнул майор, – до сих пор наш полк не прочистили. Известно, например, что в батальоне Наплуза коммунисты? Конечно, обо всех имеются сведения. Но как вы думаете, Дюран, это свежие сведения? Ведь с 1936 года эти люди далеко пошли…

– Во всяком случае, всем известно, что в первом батальоне служит лейтенант Барбентан, сотрудник «Юманите», – заметил Готие. – И будь моя воля…

– Ну, о нем не будем говорить, он никуда не спрячется. Но ведь опасны не те, кто на виду. У себя, например, я сам провел расследование.

– Однако в вашем батальоне на днях опять пели «Интернационал», – почтительно вставил Дюран.

– Ничего от вас не скроешь, Дюран. Да, пели, и сейчас иногда поют. И представьте, я не против. Вот у Наплуза молчат. А ведь сказано: бойся огня под пеплом. Возьмите опять-таки вашего негодяя Барбентана, – разве у него вы когда-нибудь услышите «Интернационал»? А у меня поют. Это, если хотите, доказывает, что в моем батальоне есть жизнь. И потом, когда человек поет «Интернационал»… значит, он его знает, верно? Человека, который поет такие песни, сразу видно. Поняли? Вот у меня время от времени поют… Следовательно, я предупрежден и могу принять меры…

Готие взглянул на майора не без восхищения. Сам он не был антисемитом, и теория Мюллера казалась ему большим преувеличением – Мандель, Христос… Но все-таки майор настоящий мужчина, одни плечи чего стоят; глаза как у сторожевого пса, все видят, все подмечают… Возможно, он не создан для высоких постов… Но правительству такие молодцы нужны… Теперь нам требуются люди циничные и решительные, которые не боятся ни бога, ни дьявола… Он вспомнил о своем пребывании в Индии. Право, если бы во Франции был свой Киплинг, он воспевал бы именно таких Мюллеров… Но тут же лейтенант вздохнул: не обманет ли его капитан насчет горючего? Правда, он обещал, но как-то уж очень неопределенно. Хлоп, хлоп – доктор продолжал в одиночестве гонять шары.

– Солнце спряталось, – сказал Дюран, – собирается дождь.

В его ли годы разыгрывать из себя юношу! Теперь он уже жалел, что оставил непромокаемый плащ в канцелярии. Придется за ним сходить… тем паче, что в кармане плаща лежит письмо к Сильвиане: надо попросить кого-нибудь из сослуживцев отдать ей письмо в собственные руки, а то бог знает, что она там, распутница, может без него натворить. Стоит отвернуться на минуту… правда, она на двадцать лет моложе меня.

– Вы в первую роту, Дюран? – спросил Готие. – Я могу вас подвезти!

Дюран рассыпался в благодарностях. Однако он заметил, что, выйдя из бистро, лейтенант стал называть его просто «Дюран». Почему же не «господин Дюран»? Значит, нет уважения к полиции… И чего нос-то задирает? Ведь офицеры – те же сыщики, только форма другая.

Вот и машина лейтенанта. Дюран уселся рядом с Готие, он был задумчив, почтителен. Первым нарушил молчание Готие:

– Между нами, Дюран, вы надеетесь, что вам удастся поймать Барбентана?

Дюран вытер нос, неопределенно покачал головой и, приподняв в улыбке губу, показал Готие свой стертый клык. – Мы стараемся взять его с разных концов: и у него дома, и прошлое все перерыли… и здесь в полку. И ничего не нашли, буквально ничего. Да, хитрец! Представьте, ничего не обнаружили. Очень опасный тип! – Дюран погрузился в свои мысли, потом решил добавить: – Но дайте срок, я своего добьюсь. Это только вопрос времени…

Готие искоса взглянул на шпика и переключил скорость, так как дорога у въезда в деревню пошла на подъем. Неприязнь к политическим взглядам Барбентана боролась в нем с чисто физическим отвращением к шпику. Если несчастный генерал Дюсеньер попал в лапы этих людей, то по вине всяких Барбентанов. Но все-таки… иметь дело со шпиком… Даже в Индии, подумал Готие, во время голода, когда трупы валялись прямо на улицах, меня не так воротило от этого зрелища, как сейчас от соседства со шпиком. Впрочем, ведь мне там не приходилось возить эти трупы на своей машине…

– Но нельзя же, в конце концов, без полиции…

– Что вы сказали, господин лейтенант?

Очевидно, Готие машинально произнес свою мысль вслух. Он смутился. Подъезжали к дому. Кто это там? Что случилось? Перед машиной вырос Серполе, он размахивал руками. Опустив стекло, Готие высунулся из машины.

– Господин лейтенант, в роте три человека объявили голодовку…

– Что?! Что?

– …призыва одиннадцатого года, те, которых домой не пускают…

– И что же я, по-вашему, должен делать?

– Я никак господина полковника не найду… вы не знаете, где он?

– Я ему не нянька… А в церковь вы не заходили?

– Верно! Об этом я и не подумал, господин лейтенант…

Когда Серполе отошел, Готие обратился к шпику:

– Вот что, Дюран, вы бы вышли здесь, я проеду в третью роту, в Мальмор, хочу сыграть в бридж…

И, оставшись один, лейтенант Готие закурил сигарету. Чтобы очистить воздух.

XXII

Какой бездонной пропастью может быть пустота человеческой жизни… а сколько в ней машинальных действий и вечного ожидания! В конечном счете, все только ждешь и ждешь чего-то… Машинально делаешь что-то, чтобы заполнить пустоту; самое главное – все откладывается на завтра, а то, что заполняет нынешний день, даже самый лучший, – только ожидание этого «завтра». Сколько Эдуард себя помнил, – так было всегда. Ребенком он ждал той поры, когда станет взрослым, но, в сущности, никогда не приходит такое время, чтобы во взрослом человеке совсем исчез ребенок. Эдуард был еще ребенком, когда посвятил себя военной карьере, решил стать солдатом. Физическое и умственное развитие, занятия в школе и гимнастика – все было направлено к какой-то отдаленной цели, к иным временам. Даже с переходом из училища в полк ничто не изменилось в этом постоянном ожидании. Эдуард стал теперь ждать производства в чин младшего лейтенанта, лейтенанта, капитана…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю