Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 117 страниц)
Итак, все были здесь добровольцами. Например, Жан де Монсэ, назначенный санинструктором во второй взвод. Всего в отряде было два взвода, в каждом по тридцать человек. Вторым взводом командовал помощник фармацевта Партюрье, состоявший под началом у лейтенанта медицинской службы Блаза. Давэн де Сессак говорил о фармацевте, что это молодой пёсик, и именно поэтому он и взял его в свой отряд. Партюрье исполнилось уже двадцать семь лет, а выглядел он ровесником Жана. Был он высокого роста, весь как на пружинах, худощавый, белокурые волосы ежиком, кожа очень белая, глаза голубые, что, впрочем, заметить можно было только, когда глаза не смеялись, то есть очень редко; черты лица острые, губы бледные, а зубы немного кривые. Он сразу же пришелся по душе всем – и Блазу, и главврачу, и Сорбену, и даже черномазому овернцу, хотя тот сначала возмущался, зачем мальчишку пустили в офицерскую столовую, и из протеста стал даже озорничать: однажды, во время тоста в честь их мотодивизии, он подставил Партюрье сломанный стул, чтобы фармацевт рухнул на пол, когда господа офицеры выпьют и станут усаживаться, а в другой раз насыпал ему в салфетку волосы, нарочно собранные после бритья. Чтобы продемонстрировать боевой дух и не ударить в грязь лицом перед кирасирами и драгунами, за десертом пели забористые солдатские песни. Особенно отличался Фенестр. Одна старая и известная своей непристойностью песенка стала у них чем-то вроде гимна дивсанотряда. Все это было в конце февраля; они стояли в окрестностях Сиссона; всю службу несли штафирки[368] – мобилизованные студенты и крестьяне, которыми был укомплектован отряд. Во взводе Партюрье были одни только студенты, и они слегка подтрунивали над мужланами из первого взвода, которым командовал военфельдшер Премон. Административно-хозяйственный персонал – писаря, повара – держался особняком. Имелась еще команда шоферов, возивших грузы на пяти– и десятитонках. Это был совсем другой народ, по большей части рабочие. Их разместили на противоположном конце деревни и начальником назначили прикомандированного к санотряду лейтенанта Тресса, – этот толстяк и подхалим не мог считаться ровней прочим господам офицерам. Вне службы он общался только с сухопарым лейтенантом хозяйственной службы Гурденом, который повсюду ходил со стеком, чтобы подчеркнуть свою принадлежность к кавалерии.
Наступил март, а танков так никто еще и не видел. Студентов обучали: заставляли возить ручные санитарные тележки, грузить машины, таскать носилки, часами ходить в противогазе. Все это в точности соответствовало опыту участников первой мировой войны, вроде Сорбена и Фенестра, которые сохранили с тех далеких времен вполне определенные взгляды по ряду вопросов: где размещать перевязочные пункты, как укладывать раненых в машины и так далее. Пока что взвод располагал лишь двумя санитарными машинами того же допотопного образца, что и в казарме Мортье. Нелегко было управляться с этими чортовыми колымагами: внутри в два яруса висели носилки на лямках и петлях; верхние подвешивались с трудом, особенно когда на них лежал раненый: действовать приходилось вытянутыми руками. Что при этом должен был чувствовать раненый, догадаться нетрудно. Ожидали скорого прибытия новых санитарных машин, и Блаз, который знал толк в военном снаряжении, повторял: – Хоть бы нам отпустили новенькие рено. Говорят, чудо, а не машины! – Пока что тренировка с тележками и носилками, уборка помещений и постелей, да еще чистка отхожих мест занимали все время. – Уж если у самих санитаров грязные нужники, – это последнее дело. Партюрье, друг мой, надо за этим следить… – Легко сказать – следить!.. – А вы не бойтесь показать пример сами. Есть у вас хлорная известь? Нет? Так надо, дорогой, требовать от офицера хозяйственной службы, он должен вас снабдить, это его прямая обязанность.
Партюрье был сыном архивариуса из департамента Мэн и Луара. В Анжерском лицее товарищи прозвали его «Папирусом». Мальчик все детство страдал: он стыдился профессии отца, – у других отцы были богатые фермеры или военные, врачи, банкиры… Партюрье готов был сломать себе шею на гимнастических снарядах, лишь бы не стать архивной крысой; потом отец отдал его в фармацевтическое училище; он собирался открыть свою аптеку – и вдруг началась война… Вернее сказать, после окончания студенческой отсрочки он отслужил в армии положенное время, но в 1938 году, в дни предмюнхенской ложной тревоги, его снова забрали в армию и уж больше не отпустили. Партюрье говорил, что у него есть невеста, хотя это не совсем соответствовало действительности. Он был влюблен в двоюродную сестру, но еще ни слова не сказал ей о своих чувствах. Аптекарь был верующий, и притом верующий на романтический лад: он полез бы в драку за деву Марию, вызвал бы на дуэль всякого, кто осмелился непочтительно отозваться о святой Терезе; носил на золотой цепочке образок святого Христофора, усердно начищал его, и образок блестел, как новенький грош. Среди своих подчиненных Партюрье сразу же выделил некоего Алэна Морльера, в котором еще чувствовался бойскаут, чаще других назначал его в наряды и распекал за малейшую провинность, в полной уверенности, что доставляет ему удовольствие. Морльер оказался единственным среди этой оравы, с кем Жан чувствовал себя свободно; все остальные были года на три старше: и Канж, и Жонет, и Гроппар, и Белле, и Бельзонс, Пеллико, Моконсей, Делла-Роза, Мор, Дюпати, Вормс, Филлу – всех не упомнишь. Жан и Морльер принадлежали примерно к одному кругу, только семья Алэна была немного побогаче. Депутат парламента Морльер приходился Алэну дядей. Оба юноши одинаково ценили опрятность во всем, оба охотно оказывали услуги товарищам, оба не щадили себя в работе, что, впрочем, не стоило им особых усилий, так как оба были крепко сложены, хотя Алэн иногда задыхался, и тогда на носу у него выступали забавные капельки пота.
Взвод то и дело менял квартиру. И всякий раз ему доставалась самая скверная конура. Удивительно, сколько во французских деревнях маленьких трехкомнатных домиков, брошенных хозяевами, и к каждому такому домику пристроен сарайчик, куда складывают инструмент, всякий хлам или фураж, или вовсе ничего не складывают; в комнатах хлопают расшатанные ветром двери, а в оконные рамы, если только они целы, приходится вставлять куски картона… Санитары спали вповалку на соломе. Посмотри только на Канжа! Тоже, барин, не может обойтись без спального мешка! Но тут являлся Партюрье и наводил порядок: – Однако и лодыри же вы, дети мои! Разве не чувствуете, как отсюда дует? А ну, кто быстренько заткнет дыру? Пол-охапки соломы и парочку старых газет – всего и дела-то на две минуты. – Понятно, брались затыкать дыру всегда Монсэ и Морльер. То же самое получалось с уборкой комнаты, если дежурный потихоньку смывался. Но настоящие чудеса ловкости они проявляли, когда требовалось оклеивать эти невероятные халупы обоями, весьма цветастыми, которые можно было купить со скидкой в ближайшем городке. Партюрье готов был расшибиться в лепешку, лишь бы достать для своих «ребят» обои, потому что в оклеенной комнате чище и даже становится как-то веселее… Надо было видеть как Алэн и Жан, оба уже поднаторевшие в малярном деле, изощрялись, чтобы уничтожить следы прежних постояльцев, всю нечистоту нищенской жизни, оставившей после себя на стенах пятна, ржавые полосы, трещины… – Клеить обои – это настоящее искусство. Сейчас я нам покажу: сначала вы раскладываете кусок обоев на полу… – А Жонет говорил Гроппару: – Давай удерем, осточертел мне этот Партюрье со своей клейкой!
Жонет был препротивный парень. И чем-то напоминал Мерсеро. С виду такой же крепкий, а валится от легкого тычка. К тому же он читал «Гренгуар» и всегда первый заводил речь о политике. Тогда подымался невообразимый шум, хотя все студенты были настроены достаточно консервативно, и спор шел больше об оттенках. А вот Пеллико и шелопай Дюпати – эти уже просто «Аксьон франсез». Когда начинались политические разговоры, двое крестьянских парней, служивших во взводе, – один маленький и чернявый, а другой рыжий детина, – вытаскивали кисеты, свертывали цыгарки и выходили на улицу посмотреть, хороша ли погода для сахарной свеклы. Жан и Алэн охотно следовали их примеру. Морльер вообще ненавидел всякую политику, а Жан после смерти Сильвианы и своего ареста боялся, что его сочтут в полку коммунистом. Он не знал, что написано в его бумагах, и думал: глупо пропадать зря… А вмешайся он в спор, он наверняка наговорил бы лишнего.
Хотя Партюрье состоял в сержантском чине, он не гнушался обществом своих подчиненных и после пяти часов вечера, когда взвод отдыхал, частенько уводил Жана и Алэна, своих «мушкетеров», как он их называл, погулять по окрестностям. Они отмахивали по шесть, по восемь километров, после чего Партюрье спешил в офицерскую столовую – обед у главного врача начинался ровно в 7.30. Нижние чины обедали в пять часов. – Размяться всегда полезно, – говорил Партюрье. – Кроме того, это отличная тренировка. – Все трое были высокого роста. Монсэ, самый младший, казался тяжеловатым. Морльер скакал, как козленок. Партюрье напоминал борзую, у него даже и походка была такая, словно он шел по следу. Аптекарь заставлял «мушкетеров» шагать форсированным маршем. Возвращались они уже в темноте, и когда небо было чистое, – впрочем, их и дождь не смущал, они радовались дождю, как будто не могли промокнуть, как будто дождевые капли играли с ними, – так вот, когда небо было чистое, они задирали голову и смотрели на звезды: не для того, чтобы считать небесные светила, – говорят, от этого делаются бородавки, – нет, просто у них радостно билось сердце, оттого что звезд так много, а они трое стоят в поле. – и какое это было хорошее, пьянящее чувство! Они болтали обо всем, как мальчишки и, конечно, говорили о войне, но война была еще для них чем-то вроде игры в индейцев Морльер все твердил, что когда они войдут в Германию, надо будет вести себя там хорошо: он однажды побывал в Пфальце, так вот, тамошние жители до сих пор не забыли, как бесчинствовали войска Людовика XIV… и поэтому теперь, друзья мои… Партюрье говорил «боши», но он обожал немецкую музыку и не мог понять, как это Вагнера. Шумана и особенно Шуберта можно причислять к лагерю людей, которые убивают евреев… ведь там убивают евреев… Представь себе, вдруг они схватили бы Вормса или Мора… Почему Мора? Но, господин начальник, Мор вовсе не еврей, заявлял Алэн. Кто же он тогда? А впрочем, разве в этом дело?
Санитары не имели права ходить в соседний городок, где размещался запасной госпиталь со всем положенным медицинским персоналом, с профессорами, и дивизионное Санитарное управление. Но так как особых строгостей не было, «три мушкетера» потихоньку добирались во время вечерних прогулок и туда: скучно гулять без цели. И, как-никак, запретный плод сладок. Тайком выпивали по стаканчику в маленьком кабачке, неподалеку от церкви. Как красива была эта готическая церковь, вся устремленная ввысь, с островерхой шиферной кровлей и резными хорами из белого и черного мрамора… В праздничные дни в городок стекались паломники, и в местных лавчонках продавали бутылки вроде тех, какие бывают у моряков, со стеклянным корабликом внутри, только в здешних бутылках вместо корабликов была пресвятая дева и распятие.
В восемь часов все уже спали. Слышно было, как в первом взводе, который помещался через дорогу (здесь, близ Лаона, все деревни вытянуты в длину), кузнец Жокаст играет на гармонике. Счастливцы, которые запаслись огарком, пристраивались читать. Но ненадолго: во-первых, надо было экономить свечи, а во-вторых, кто-нибудь непременно швырял в такого читателя башмаком: – Что ж, будем мы когда-нибудь дрыхнуть или нет? – Ведь деревня, если не считать бистро, где имелась рулетка (я лично всегда ставлю па зеленое, заявлял Пеллико, а Канж хихикал: на зеленое! Ты знаешь, что это по Фрейду означает?), словом, деревня – это вам не Монмартр. Шоферы разгуливали до девяти часов, и нередко их ловили на улице после комендантского часа. Надо признаться, что буфетчица в бистро была очень и очень недурна: немножко толстовата, но зато кожа у нее редкостной для брюнетки белизны… Среди водителей машин был один серб, невысокого роста, с сильными рунами, но впалой грудью, очень веснушчатый; нос у него печально висел, подстать слишком длинным волосам, хотя ему двадцать раз приказывали остричься. Ну и надоедливый тип! Он пел песни, которые все знали, потому что не раз слышали их во время демонстраций Народного фронта. Ей-богу, он как будто старался втянуть людей в историю, но все делали вид, что ничего не замечают. Тогда он заводил разговор о красотах Испании: – А ты в Барселоне не бывал? Так вот, когда пройдешь улицу Рамблас… – Шофер говорил так со всеми, даже со студентами. И всякий раз Монсэ настораживался. А вдруг это провокатор, думал он. Но даже с Алэном Жан не осмелился бы заговорить о своих подозрениях. Зато во время прогулок они все трое любили потолковать о жизни, о том, какой должна быть жизнь, вернее сказать, говорили о Франции. Чудесная у нас страна! Морльер мог часами рассказывать о красотах Перигора, о том, какие там люди, как там готовят гусиную печенку, как ищут трюфели (самые лучшие трюфели – белые), о маленьких харчевнях, куда барышники заходят выпить по стаканчику; а Партюрье перебивал его и, захлебываясь, доказывал, что на свете нет ничего прекраснее Луары и тамошних охотничьих угодий и замков, которые вдруг возникают где-то на пригорке, и тамошнего воздуха, прозрачного и опьяняющего, как белое вино… Народ там спокойный – соратники Жанны д’Арк и герои бальзаковских романов вперемежку, а женщины… Когда Партюрье доходил до этого пункта, разговор, с молчаливого согласия всех троих, обрывался. Однажды, когда аптекарь расплачивался в бистро, спутники заметили у него в бумажнике фотографическую карточку, и, перехватив их взгляд, Партюрье покраснел как рак. А Жан хранил про себя мысли о Сесиль. Морльер думал о сестре школьного товарища, которая посылала ему длинные письма на пяти страницах, тесно-тесно исписанных сверху донизу крупным тонким почерком; и когда Жан видел в руках Алэна эти десятки раз читанные и перечитанные листки, он отворачивался – не потому, что боялся смутить друга, а чтобы скрыть слезы. Сесиль ему не писала. Сесиль никогда ему не напишет. Единственную весточку о ней Жан получил на следующий день после прибытия в часть: Никки прислал открытку. Со свойственным ему тактом, этот очаровательный юноша спрашивал, помирился ли Жан с его сестрицей, и, очевидно, желая сделать приятное своему адресату, добавлял, что зять весь январь провел в Италии, а сейчас только что вернулся из Голландии и, как кажется ему, Никки, семейные дела у Сесиль и Фреда обстоят неважно…
Само собой разумеется, Блаз тотчас же организовал футбольную команду. Играли за деревней, на большом поле, которое тянулось до узенькой речки, скрывавшейся за тополями. Только здесь и смешивались все чины и касты: один из поваров играл вратарем; это был крепыш, которого не так-то легко обойти, в мирное время – хозяин бистро в восточном пригороде Парижа, лодырь и ловчила. Но вратарь бесподобный. Блаз тоже неплохой вратарь. Даже кузнец Жокаст – кто бы мог подумать! – показал себя ловким нападающим. Канж, который обычно играл в другой команде, тщетно пытался его обвести; один из шоферов, приземистый парижанин с переломленным носом, составлял хорошую пару Морльеру – оба играли край. Жан играл в защите. Почва была глинистая, от первого же дождя земля раскисала, и каждый башмак, облепленный грязью, весил чуть не пуд. Когда главный врач приходил посмотреть на игру, он становился рядом с судьей – лейтенантом Фенестром или сержантом из хозяйственной части – и наводил критику. В его присутствии игра совсем расклеивалась. Давэн де Сессак нервничал, возмущенно пожимал плечами: – Нет, ясно, с такой командой честь нашего дивсанотряда не поддержать! Не забывайте, что вы отборная часть! Эй, вратарь, поди-ка сюда! Играть ты умеешь и мускулы у тебя подходящие. Но сразу видно, что до военной службы ты за собой не следил: слишком разжирел! Ах да, ты повар? Значит, поменьше пробуй разных соусов! Взгляните-ка, Фенестр, какое брюхо наел наш повар!.. – Дело в том, господин капитан, что сегодня команда не в полном составе, нехватает нашего лучшего центра нападения, он тоже шофер. Сегодня у них как раз марш в связи с предстоящей переброской… Его зовут Праш. Припоминаете? Он играл в футбол у себя на родине, где-то в Валансе… Ну просто одержимый… Нет, не профессионал. Он держал гараж.
Поражение Финляндии не произвело в дивсанотряде такого впечатления, как в других частях. Газеты здесь читали мало; казалось, что в этой забытой богом деревне тебя отделяют от Парижа тысячи километров, словно ты в какой-нибудь Сахаре. Правда, в этой Сахаре лили дожди, не просыхали лужи, зеленели первые листочки на живых изгородях. Возможно, водители и обсуждали между собой подобные вопросы чаще, чем говорили о них в офицерской столовой, во взводах и на кухнях. Во всяком случае, так полагал лейтенант Тресс, и он поделился своими соображениями с лейтенантом административно-хозяйственной службы Гурденом. А Гурден спросил: – Значит, Тресс, между нами, ваши голубчики-шоферы… того, с душком? – Он-то уже давно взял на заметку серба Местровича… вы слышали, какие мотивы он высвистывает? Знаю, знаю… он доброволец, а мы отборная часть и прочее и тому подобное. Когда лейтенант Гурден заговаривал о главном враче, откуда только у него брался ехидный тон! Он твердил, что с такими людьми Францию не переделаешь. Разве Давэну справиться? Тут нужна твердая рука, а не креольское разгильдяйство.
Из студентов один только Жонет не переставал злиться; на квартире он всякий раз заводил спор с Гроппаром, которого считали левым, пораженцем, пацифистом, – а вообще-то они были одного поля ягода. Жонет, не стесняясь, заявлял: – Пусть побьют эту парламентарную Францию, нам-то что! – А Гроппар был сторонник непротивления, он прямо молился на Жионо. Но в последнее время все переменилось: Жонет клял финнов за то, что они сдрейфили, и Даладье – за то, что он не послал финнам подмоги, а Гроппар твердил: – Почему же ты сам туда не пошел? Вот и умирал бы за Хельсинки… Чего ты ждешь? Бери пример с финнов… Не терпится, чтобы тебе голову оторвало?.. А мне еще надо учебу кончать…
Но Финляндия так далеко! Весь взвод, по обыкновению, был и против Гроппара и против Жонета. Ни у кого не наблюдалось ни малейшего желания отправиться в Карелию; другое дело, если речь пойдет об Эльзас-Лотарингии, – тут нам не надо капитулянтов. В сущности, это были дети, дети, довольно оптимистически настроенные и довольно наивные, и они не желали видеть будущее в черном цвете; им не хотелось расставаться с ходячими понятиями, простыми, как лубочная картинка. Слегка посмеивались над депутатами: что с них возьмешь, понятно – политиканы… Не любили такого-то депутата, но не больше любили и его противника. Через несколько лет они, в числе прочих посетителей новогодних обозрений, смеялись бы над забавными приключениями нуворишей, легионеров, казаков, красоток доброго старого времени. А сейчас большинство из них разревелось бы, как наказанные школьники, если бы их отослали обратно в казарму Мортье; они трепетали от восторга при мысли, что им предстоит участвовать в великих деяниях. Однако это не мешало им ворчать по пустякам, просыпать, выходить на поверку в расстегнутых куртках, изводить Партюрье, который с трудом подымал их с постели: – Ну и болваны, дождетесь, посажу вас в карцер! – И они нехотя тащились на ученье, норовили сказаться больными, хотя все были здоровехоньки.
Жану это не нравилось. Он не понимал, что при первом же пушечном выстреле все как рукой снимет. Он не умел отличить общего настроения от настроений Гроппара. Это отдаляло его от товарищей. А в отношении Алэна его смущало другое: ведь Морльер исповедовался, аккуратно ходил в церковь. И смущало потому, что Жан видел в этом укор себе. «Мушкетеры» вообще не касались таких тем, но как-то они зашли в церковь Льесской божьей матери, и Партюрье с Морльером перекрестились, затем преклонили колени перед алтарем. Оба богомольца заметили, что Монсэ сделал вид, будто пристально рассматривает хоры, и не последовал их примеру. А ведь он получил религиозное воспитание – это сказывалось в десятках мелочей. И они сами так воспитывались. Оба ни о чем не спросили Жана. Он оценил их деликатность. Жан не стал антиклерикалом. Сам он уже не верил, но уважал чужую веру. Его бы покоробили насмешки над тем, что еще недавно было близким ему самому. Но объяснять все это – значило заговорить о Сесиль…
С политикой дело обстояло несколько иначе. В атмосфере дивсанотряда, где на политические темы рассуждали определенным образом, в конце концов терялось реальное представление о событиях и вырабатывалась привычка говорить о них как и все; вот хотя бы мнение о коммунистах: возможно, что не всё было так, как рассказывают, многое преувеличивают, но трудно предположить, что все врут или просто идиоты. Жан, хотя и старался разобраться в этом, незаметно для себя склонялся к общему мнению. А как же, думал он, Ивонна, Робер, Мишлина?.. Впрочем, теперь он уже не повторял только эти три имени: Ивонна, Робер, Мишлина. Скоро будут судить депутатов-коммунистов за измену. Как-то, когда Жан в разговоре с Партюрье выразился менее осторожно, чем обычно, тот воскликнул: – Коммунисты – предатели! И знать больше ничего не желаю! – Жан взглянул на доброе лицо своего взводного, такое открытое, честное лицо, и замолчал – он совсем растерялся. В споры он не вступал. Делай свое маленькое дело, не отлынивай, веди себя как можно лучше… В конце концов, что я знаю о коммунистах? Прочел две-три книжки у Гайяров, разговаривал с Пасторелли… Но сейчас война. Мы призваны в армию, завтра, быть может, придется наступать, идти в атаку. Каким рисовался ему завтрашний день? Жан даже не слишком ясно представлял себе роль санитара дивсанотряда. Что ни говори, ведь будут стрелять пушки, будет маневренная война – в этом никто не сомневался. А нам-то что делать с нашими носилками и санитарными тележками?.. Эти самые тележки играли немалую роль в представлении о войне, которыми жил дивизионный санотряд. Во-первых, тележками была загружена целая десятитонная машина, во-вторых, забавно было смотреть, как, соревнуясь в скорости, команды из четырех человек раскладывали их, складывали и грузили в машину. А потом, представьте себе: маленькие тележки несутся по полю сражения, над ними в небе возникают белые облачка разрывов, а на вершине холма стонут раненые. Напоминает большие маневры или по меньшей мере картины Крымской войны! Ну что ж, все повторяется, может быть, эта война будет больше похожа на Севастополь, чем на Верден… Конечно, многих убьют. Каждый считал, что убьют не его. Честно говоря, Жан не мог представить себя убитым, но согласен был умереть; почему бы и нет? Может быть, Сесиль тогда скажет: а все-таки Жан был храбрый мальчик… А потом, неизвестно, что лучше – смерть или жизнь без Сесиль! Впрочем, еще труднее было представить себе жизнь с Сесиль. Конечно, искать смерти он не станет. Просто будет как можно лучше выполнять свой долг. Бегать от смерти он не желает. А что если перед лицом опасности я окажусь трусом? Кто может ответить на этот вопрос заранее? Жан боялся, что будет трусить. Но если он и струсит, то, конечно, сумеет не показать виду! Страх еще не позор, но позорно то, что делаешь под влиянием страха. А вдруг Жан предстанет перед Сесиль, скажем, с военным крестом на груди? Он сам смеялся своим ребяческим мыслям. Но все же такие мысли лезли ему в голову.
С утра он начинал гнать от себя воспоминания о Сесиль. Старался занять себя хоть чем-нибудь, хоть пустяками. Услуживая товарищам, выполняя самую неприятную работу, от которой другие увиливали… Ему требовалась разрядка… Теперь все чаще и чаще проглядывало солнце, и ученья проводили в рощице, к западу от деревни. Санитары собирали хворост и по вечерам топили камин. Партюрье организовал переноску раненых, наподобие игры в индейцев. Обычно самые тяжелые вызывались разыгрывать раненых, и по всей роще разносился зычный голос Гроппара: – Чур, я раненый, у меня вообще сердце больное!.. – Особенно любили изображать раненых и убитых крестьяне; их клали на носилки, но так подкидывали и трясли, что пациенты вскакивали, как встрепанные. Хуже всего приходилось, когда нужно было проделывать все эти упражнения в противогазах. Прямо из сил выбиваешься… Дышать нечем, по лицу текут струйки пота, попадают в рот. Такая гадость!
Сесиль! Боже мой, неужели он никогда больше не встретится с ней? Сесиль его ненавидит; нет, хуже – она его презирает. Идет война, он будет воевать и может погибнуть, не увидев Сесиль, не сказав ей ни слова, не взяв ее руки в свои, не поцеловав эти прекрасные руки, не коснувшись ее белокурых кудрей, не заставив выслушать себя, не увидев в последний раз ее улыбку, ее губы…
В один прекрасный или, вернее, омерзительный день, когда с утра зарядил дождь и дороги размокли, состоялась экскурсия в Сиссонский лагерь.
Главврач и почти все остальные врачи, за исключением дантиста и доктора Дэба, – эти последние вместе с лейтенантом хозяйственной службы остались дежурными в расположении санчасти, – составили довольно большой отряд, в котором были представлены и санитары обоих взводов, и писаря, и шоферы. Решено было всех ознакомить с техническим оснащением дивизии. Перед отправкой Давэн де Сессак обратился к избранникам с напутственной речью. Каждый, заявил он, должен понимать, что участие в этой экскурсии – большая честь и знак доверия. О том, что они увидят в лагере, можно говорить между собой, но со штатскими – упаси бог! Надеюсь, ясно? И в первую очередь я обращаюсь к тем, кто в ближайшие дни едет в отпуск. Сейчас снова ввели месячные отпуска на сельскохозяйственные работы. Для тыла, для ваших семей, для ваших жен вы просто такой-то номер полевой почты. Нельзя указывать название части… Это военная тайна… Вы знаете, что Фердонне…
Два дня тому назад Фердонне сообщил по «Радио-Штутгарт», что возле Сиссона формируется мотомеханизированный корпус, и назвал даже номера полков, входящих в него. Причем подлинные номера. Непонятно, как они могли пронюхать! Пятая колонна, конечно… Фердонне только что заочно приговорили к смертной казни, но это, повидимому, не очень его беспокоило.
Всех посадили на грузовики; дорогой они горланили песни, словно ехали в воскресный день куда-нибудь за город, на травку. Зато когда пришлось слезать, жизнь свою прокляли! С брезента стекали целые потоки воды. У въезда в лагерь состоялась торжественная проверка, главный врач сам показывал бумаги; часовые в стальных касках недоверчиво осматривали каждого. – Подумайте-ка, – заявил Сорбен, щуря узкие, как у китайца, глаза, – какой подарррочек для шпионов! – Когда Сорбен с южным акцентом произносил «подарррочек», Партюрье громко фыркал от смеха. Под дождем вылезли из грузовиков и побрели куда-то по грязи. Такой лагерь и за три дня не обойдешь. Шли через поле по размытой скользкой дороге. Впереди показались гаражи – цель их путешествия. Офицеры-танкисты уже поджидали гостей. После небольшого совещания между командирами прибывших осчастливили еще одной речью. Капитан-танкист почти целиком повторил прочувствованное слово Давэна де Сессак. Но одно им все-таки запомнилось: капитан упомянул о «предстоящих боях». Предстоящие бои! Студенты подталкивали друг друга локтем и перешептывались. Гроппар скорчил постную мину, Жонет слушал с недоверчивым видом. Взволнованный Партюрье шумно дышал. Забавный вид был у Премона – сам коротышка, а лицо серьезное, сосредоточенное. Шоферы не произнесли ни слова. Потом гостей разбили на группы, и офицеры повели их по гаражам – тут-то они и увидели танки.
Танки стояли, прикрытые брезентом, будто могли простудиться на сквозняке. Все были взволнованы и не сразу разглядели, что фактически имеется только два типа танков – большие, или «средние», как их называл офицер (Воображаю, какие же тогда тяжелые! – пробормотал Вормс), и легкие танки, модель В-40[369], маленькие виснеры, только что сошедшие с конвейера. Об их маневренности рассказывали чудеса. Стояло их всего с десяток, а в соседнем гараже было лишь четыре сомюа[370] – самые тяжелые машины. Между тем считалось, что завод в Сомюа выпускает консервные банки. – Вот это да! – воскликнул Партюрье, но покраснел и замолчал, не докончив своей мысли.
Доктор Блаз переходил от группы к группе. Не спорю, сомюа имеют внушительный вид, а каковы эти мастодонты в деле? В деле? Да он вам подомнет дерево, как спичку… Нo Блаза больше интересовали маленькие виснеры. Изящные, хоть сейчас на выставку. В конце концов, они вовсе не такие маленькие, разве что по сравнению с сомюа. Смотрите, смотрите, офицер залезает в танк; при желании, он может высунуться до половины или же скрыться внутри башни. Он общается с водителем при помощи телефона… он, так сказать, является мозгом танка, ибо водитель лишен возможности проявить инициативу, – во-первых, его оглушает шум, во-вторых, слишком мал сектор обзора.
Дождь громко барабанил по железной крыше. Вас удивляет, что в гараже мало танков? Сделано это с умыслом, на случай бомбежки… Студенты-медики задавали офицеру вопросы. Сразу было видно, что техника не по их части. Офицер снисходительно улыбался. Дети, настоящие дети, что с них возьмешь! Показали им новую игрушку – они и рады. Будто стоят перед витриной игрушечного магазина, празднично убранной по случаю Нового года. Зато водители грузовиков и санитарных машин осматривали танки с большим интересом. Специалисты, профессионалы – техника сразу же их увлекла. Они ласково проводили ладонью по стальному боку машины, словно гладили коня, заглядывали внутрь, трогали рычаги, щупали кожаные подушки сиденья. Должно быть, там внутри жарища, чистое пекло! А захлопывается, как несгораемый шкаф… Верно, посмотри, закроется, так уж не отопрешь! Офицер толкнул дверцу. И в самом деле, закрывается герметически, как подводная лодка, в отсеки которой не может проникнуть вода… Забыв свою обычную важность, Давэн де Сессак забрался в один из сомюа, и в ту же минуту к смотровой щели прильнули любопытные лица юных санитаров.
Возле одного из В-40 разгорелся спор – спорили двое водителей; Монсэ остановился послушать – он не мог оторваться от этих юрких стальных машин, носящих имя Сесиль, имя мужа Сесиль. А те двое кричали уже во весь голос:




























