Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 63 (всего у книги 117 страниц)
Тома Ватрен совершенно бессознательно вышел из метро на станции Ситэ. Как раз в эту минуту он думал, что участь депутатов-коммунистов, в сущности, мало его трогает по сравнению с тем, что безответственные люди того и гляди разожгут новые очаги войны и бросят Францию против СССР… Однако никаких дел в суде у него не было. Да и время позднее; интересно, как прошел первый день процесса? Верно, заседание уже окончилось? Он пошел в гардероб надеть тогу… В Гарлеевской галерее он наткнулся на болтливого коллегу, который пристал к нему, как репей, с какой-то скучнейшей историей. Наконец Ватрен вырвался. Вошел в зал, где продолжалось заседание. Жандарм у дверей посторонился перед его тогой… Отсюда, с конца переполненного зала, привычная обстановка вдруг приобрела для него особый смысл, потому что освещен только стол, за которым сидят судьи, а все гигантское помещение погружено в полумрак, придающий действующим лицам призрачный вид, как в сценках суда у Домье[412]. В воздухе стоит какой-то туман. Тоги защитников и судей, где брыжи[413] напоминают мазки гуашью, выделяются в скудном свете ламп. Чей-то голос звучит из полутемного угла, со скамьи подсудимых, где видны только очертания лиц да сверкающие глаза. Их тридцать пять человек. Из них трое отреклись от всего, лишь бы сохранить депутатские мандаты, но остальные готовы дать отпор самому страшному, в глазах Ватрена, обвинению. Кто это сейчас говорит? Крепко скроенный человек, чуть-чуть сутулый… С другого конца зала его трудно разглядеть. – Кто это? – спрашивает Ватрен у молоденькой стажерки, проникшей в зал немного раньше его. Она не знает. Кто-то из соседей шепчет: – Корнавен…
Корнавен выступает против выдвинутого правительственным комиссаром требования слушать дело при закрытых дверях. Он отрицает, что открытое судебное разбирательство нанесет ущерб национальной обороне. – Только мы четко ставили вопросы обеспечения национальной обороны, видя ее цели не в военной победе, которая зиждется на миллионах трупов и грудах развалин, а в сохранении мира…
Ватрен вздрагивает: эти и последующие слова продолжают его собственные мысли, он уже не понимает толком, кого он слушает – Корнавена или самого себя… Призрачные очертания голов, выхваченных из мрака только в первых рядах для публики, далее пустое пространство перед барьером, свет, падающий с судейского стола, создают иллюзию сцены, откуда чужой голос доносит до него собственную его неосознанную мысль. Председатель только что призвал говорившего к порядку – речь идет не о Советском Союзе, а о слушании дела при закрытых дверях. – Я говорю о письме председателю палаты Эррио, поскольку в письме поставлен вопрос о Советском Союзе, и я не думаю, чтобы можно было уклониться от этого вопроса. Я говорю, что дружба между Францией и Советским Союзом является для нашей страны гарантией независимости и в то же время гарантией мира как для нас, французов, так и для всего человечества, ибо, защищая мир, мы защищаем не только интересы французов, но и интересы всех народов. Да, в нашим письме нет ничего такого, что создавало бы угрозу для национальной обороны…
Ватрен слушает этот голос. В другое время, он бы только пожал плечами – его всегда раздражало, что коммунисты готовы по любому поводу говорить о Советском Союзе. Теперь же он вспоминает разговор в кабинете министра, где открытые окна выходят в мирный сад на левом берегу, вспоминает слова министра о планах бомбардировки Баку, и ему ясно, с каким хладнокровием эта чудовищная авантюра будет осуществлена… В зале стало еще темнее…
– Вслед за моими друзьями, и вместе с нашими защитниками, – говорит Корнавен, отчеканивая слова, – я прошу не выносить решения о слушании дела при закрытых дверях. Я прошу этого по соображениям личного порядка, так как я забочусь о выявлении истины не только во имя доброй славы нашей страны, во имя того, чтобы наша страна осталась в глазах всего человечества страной революции, родоначальницей гражданских свобод, – я забочусь также о своей личной чести. Может быть, это порок, от которого в наше время многие уже избавились. Но я, я во что бы то ни стало хочу сохранить свою честь незапятнанной, хочу сохранить уважение французского народа. Вот почему я прошу вас не выносить решения о слушании дела при закрытых дверях.
Минута поистине патетическая. Эти люди убеждены, что открытое судебное разбирательство оградит их честь, они боятся только тайны, мрака, который как бы символизируется необычной обстановкой этого заседания. Молоденькая стажерка впереди Ватрена шепчет: – Что это, в самом деле? Почему не зажигают свет? – Но свет не зажигают ни во время речи следующего подсудимого, ни другого, выступающего за ним, который сильно картавит (Кто это? Кажется, Вальдек-Роше[414]…). Но когда тот под конец говорит: – Если вы хотите совершить злодеяние, то гасите свет, слушайте дело при закрытых дверях, – служитель поворачивает выключатель, и зажигается люстра под потолком. По залу проходит гул, люди переглядываются, молоток стучит по судейскому столу, и слово предоставляется обвиняемому Франсуа Бийу[415]…
Бийу – настоящий оратор. Не адвокат. Его речь звучит особенно веско оттого, что он не повышает голоса. Даже когда сердится. Роста он небольшого, и независимо от того, что он говорит, на губах у него все время улыбка, подчеркивающая смысл его слов. Ватрен слушает очень внимательно, потому что Бийу затрагивает вопрос, который его, Ватрена, всегда смущает, – вопрос о подчинении указаниям Коммунистического Интернационала.
– …Судебный следователь капитан де Муассак задал нам однажды этот вопрос. В программе Коммунистического Интернационала якобы сказано, что коммунисты должны быть противниками всех войн. Прочтите программу Коммунистического Интернационала, господа судьи, и вы увидите, что коммунизм осуждает только одну войну – войну империалистическую. Коммунисты отстаивают войны освободительные, войны за независимость. Раз вы ссылаетесь на этот пункт программы Коммунистического Интернационала, значит, вы сами признаете, что нынешняя война – война империалистическая…
Теперь, когда Бийу говорит в освещенном зале, Ватрен яснее понимает, почему правительство требовало слушания дела при закрытых дверях, чего оно боится. Ему, юристу и человеку, причастному к политике, это требование казалось сперва чудовищным промахом, да для людей его взглядов оно и было чудовищным. Но теперь ему ясно, чего опасается правительство.
А Бийу продолжал: – В 1848 году, почти сто лет назад, Маркс сказал: «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма». Многие пытались остановить его шествие – и люди, покрупнее тех, которые пытаются остановить его шествие теперь. Им это не удалось. Вы уничтожите одного коммуниста – на смену ему придут десятки других…
Ватрену ясно, чего опасается правительство. Не разоблачений, могущих нанести ущерб национальной обороне, а пропаганды. Только пропаганды со стороны нескольких людей, лишенных свободы, посаженных на скамью подсудимых. Вот что страшно тем, кто затеял этот процесс и кто якобы олицетворяет родину. Им страшно, что до родины-то как раз и дойдут эти слова, эта пропаганда. Правительство боится воздействия идей и против них выдвигает весь арсенал насилия, полицейских мер, но ему и этого мало: оно хочет заткнуть рот своим пленникам, оно хочет тайны, молчания…
А что, если заговорит он, Ватрен, и расскажет то, о чем запросто сообщает один из министров и о чем многие другие люди беседуют за столом, в светских гостиных, в кафе… о тех безумных планах, которые уже стали темой недвусмысленных писаний некоего академика Андрэ Шомэ[416], и цензура пропускает эти писания! Что, если он, Ватрен, перескажет все, что знает о закулисных махинациях, которые подтверждают, да, подтверждают правоту этих людей, столько месяцев сидящих в тюрьме, отрезанных от мира… Но Ватрен понимает, что это бесполезно: его сразу же заставят замолчать… В лучшем случае он вызовет судебный инцидент…
Он слушает Франсуа Бийу, больше ему ничего не остается…
Вечернее сообщение о том, что Рейно условно дал согласие сформировать кабинет, дошло до Рима ночью, а в четверг утром в «Джорнале д’Италиа»[417] стояло: «Довольно оливковых ветвей!» Впечатление было такое, что Италия вот-вот вступит в войну на стороне Гитлера. Вся деятельность бывшего министра финансов в кабинете Даладье, внесенные им чрезвычайные декреты отнюдь не способствовали его популярности, и теперь, когда ему было поручено сформировать новое правительство, сказались последствия кампании, которую долгое время вела против него и правая и левая печать. Рейно принимал это как спортсмен – недаром он каждое утро занимался гимнастикой… Первой его задачей было превратить Даладье в такого же заложника, каким он сам был в кабинете Даладье, так сказать, дать контрпар[418]. Правда, он великодушно предложил Даладье оставить за собой министерство иностранных дел, а ему, Рейно, уступить портфель национальной обороны. Даладье отказался и вообще не сразу дал согласие войти в правительство Рейно. Он намекнул своему преемнику, что Кадильякский комитет возражает против его ухода с улицы Сен-Доминик… Однако это не помешало ему еще в среду, перед вечером, сообщить Монзи по телефону, что, по зрелом размышлении, он решил войти в новый кабинет, чтобы противодействовать Рейно. Премьер желал сам ведать военными делами и считал, что для этого глава правительства должен быть непосредственно связан с генералитетом… Дальше все пошло, как по писаному: председатель палаты Эррио выступил в своей обычной роли посредника, по его совету Поль Рейно скрепя сердце взял себе иностранные дела и оставил Даладье национальную оборону. Тут Даладье сразу согласился. Фигура кадрили была завершена.
Как-никак Даладье располагал двумястами тридцатью девятью голосами, что не составляет большинства, но может обеспечить перевес. Правда, личность нового премьера отнюдь не способствует единодушию воздержавшихся… тоже лишний довод! К тому же надо соблюдать известную дозировку: провал стоил радикальной партии нескольких портфелей, тем не менее Рейно отвел ей приличное место, предложив Шотану пост заместителя премьера… Зато участие социалистов в правительстве обеспечивало Полю Рейно солидную поддержку в палате… «Республиканская федерация» была обижена, Фланден сеял недовольство, пуская в ход угрозу, которую усердно повторяли в кулуарах: Рейно – это война с Муссолини; Италия, того и гляди, нападет на нас… Шопотом передавали, что один из наших крупных промышленников слышал от князя Р., будто… Шансы на большинство голосов стремительно падали. Тогда Даладье предложил своему преемнику исправить упущение и пригласить Монзи… Он взялся переговорить с ним… Монзи колебался, он уже сложил чемоданы. В последнюю минуту, чуть ли не в полночь, Рейно решился вызвать Монзи на завтра… В конце концов, Монзи и в кабинете Даладье играл не первую скрипку, так оно останется и при Рейно, но зато теперь он будет иметь поддержку министра национальной обороны. Он подозревал, что Даладье делал это с целью насолить своему врагу и коллеге по кабинету. С другой стороны, Монзи указали на статьи в итальянской печати… Виснер заверил его, что князь Р. обещает добиться изменения тона в римских газетах, если он, Монзи, останется министром путей сообщения. – Так и быть! – согласился Монзи. – Я уже немало обид проглотил вам в угоду!
Разумеется, все дело было в Италии. Поль Рейно с этого и начал: – Я прошу вас работать со мной главным образом потому, что мне важно подчеркнуть свои добрые намерения в отношении Италии… – И ни тот, ни другой, видимо, не почувствовали всего цинизма этих слов. Правда, и Даладье все семь месяцев войны держал в своем правительстве Бонне и даже пристроил его в министерство юстиции, где ему удобнее было надзирать за выполнением обещаний, данных им в июне тридцать девятого года германскому послу господину фон Вельчеку[419]. При этом Даладье сам говорил, что вышеупомянутый Бонне после каждого заседания совета министров бросается к телефону информировать Гитлера… Рейно избавился от Бонне и заменил его социалистом Серолем[420]. Он не смог дать приятелю Ватрена министерство внутренних дел, как тому сулили накануне кризиса: поименное голосование и требования партий привели на площадь Бово личность мало известную, Анри Руа[421], сенатского докладчика по бюджету; тем самым правительство склонило на свою сторону часть сената. Товарищей министров было тринадцать, из них десять впервые входили в состав правительства. Вместе с Серолем в него вошли шесть социалистов. Для Фроссара специально создали министерство информации, и для радикала Кэя[422] – министерство снабжения. Доминик Мало, для которого новое правительство любого состава было как острый нож в сердце, отметил, что, наряду с Шотаном в качестве заместителя председателя совета министров, товарищем министра назначили одного новичка, чье имя было особенно неприятно Мало: того самого Робера Шумана, который то и дело становился ему поперек дороги у букинистов и выхватывал у него из-под носа первые издании и рукописи… К чему было рядом с одним из ведущих деятелей партии радикалов сажать нового человека, члена «Народно-демократической партии», не имеющей ни малейшего влияния на политическую жизнь Франции? Арифметика Поля Рейно была ему совершенно непонятна. И, помимо всего прочего, этот Шуман – клерикал. Может, его посадили надзирать за Шотаном?
– Завтра видно будет… – ухмыльнулся Висконти. Монзи пересказал ему слова премьера относительно Италии. Однако Висконти собирался голосовать против правительства. – Ты только пойми, – говорил он Доминику Мало, – в кабинет входят все партии от Блюма до Кьяппа, но самих-то Блюма и Кьяппа в нем нет! – И хотя в правительстве сидят его коллеги по партии – Фроссар, Монзи и Ашетт, а наличие таких, как Эро[423], Роллэн[424] и Пинелли[425], служит опорой для правых в этом забавном винегрете, – лично он, Висконти, не намерен голосовать за Англию. – А что до анекдота с Монзи, так итальянцев я знаю… Они сделают то, что им выгодней, и будут вполне правы!
Пока что майору Бенедетти было в тот же четверг вечером поручено передать приказ министра о немедленном аресте и препровождении в одну из эльзасских крепостей того штабного офицера из 35-й дивизии, который разоблачил махинации вокруг работ в дюнкеркском порту. Майора совершенно огорошил такой приказ. Он был в курсе всей истории, ибо получил от самого инициатора копию письма, которое тот через соответствующие инстанции направил главнокомандующему. Они были отдаленно связаны между собой, оба принадлежали к той военной группировке, которая взяла на себя искоренение коммунизма в армии. Бенедетти не знал, что делать: жаловаться главному их оплоту, маршалу Франше д’Эспере[426]? Он подумал было уйти из министерства и перевестись в армию. Но сперва надо выяснить участь кабинета Рейно. А она решится завтра, в страстную пятницу[427].
Дурное предзнаменование.
VI
Страстная пятница начинается во Дворце правосудия слушанием дела при закрытых дверях. Публика, репортеры, родственники обвиняемых теснятся в коридорах. В газетах опубликован список тридцати пяти членов правительства Рейно. – Вот как! Бонне там нет, – сказала Бернадетта, – значит, ничто не препятствует ему выступить свидетелем на суде. – Стоявший рядом с ней адвокат улыбнулся. Это был Ватрен, который снова пришел сюда сегодня утром, словно отравленный вчерашним зрелищем. Ватрен, которому хотелось знать, что будет дальше. Ватрен, сильно изменившийся, с каким-то необычным выражением глаз. – Видите, мадам Сесброн, я пришел узнать, чтò здесь слышно… – Итак, вы женитесь? – спросила Бернадетта. – Да, женюсь…
Вдруг поднимается суета. Двери на время открыли, публика кидается в зал заседаний. Бернадетта не простилась с Ватреном. Он смотрит, как она вместе с толпой репортеров, женщин, детей пытается пробраться между жандармами. Ходатайства сторон оглашаются в присутствии публики. Очевидно, такая суматоха будет повторяться от ходатайства к ходатайству, в промежутках между слушанием дела при закрытых дверях. Сейчас четверть десятого… Ватрен колеблется. В сущности, к чему быть свидетелем этого трагического фарса? Сегодня он должен выступать защитником в уголовном деле. Обыкновенный грабеж. Ничего увлекательного! Погода чудесная, ему хочется погулять, прежде чем начнется слушание этого дела… Первый весенний день. Первый весенний день и страстная пятница. Сейчас соберется новый кабинет министров, господа министры познакомятся между собой, а потом поедут представляться господину Альберу Лебрену…
Первый весенний день и страстная пятница…
Ватрену вспоминается место из «Парсифаля» – «Очарование страстной пятницы», о котором где-то пространно говорит Баррес[428], вспоминается долгий взгляд, которым на этих тактах вагнеровской оперы волшебница Кундри окидывает весенний луг… Кундри, которая соблазняет юного героя и, заключая его в свои объятия, рассказывает ему о смерти его матери. Почему в сознании Тома Ватрена Кундри становится вдруг, как две капли воды, похожа на Поля Рейно? Только вместо луга сегодня перед ним будет море голов в амфитеатре Бурбонского дворца[429]. Органы торжественно поют сейчас во всех церквах о страстях господних, и что, если посреди речи премьера завеса храма раздерется надвое? Кардинал Вердье[430] пишет сегодня утром по случаю военной пасхи: «Мы поистине переживаем страстную пятницу… Но что ждет нас в конце крестного пути? Возрожденный мир, который мы хотим создать…»
Интересно, верит Ядвига в бога? – думал Ватрен, выйдя из суда и глядя на голубей, которые расхаживали по двору. Вчера, когда он связал себя теми словами, на набережной Малакэ тоже были голуби. Ядвига… Нет, я не влюблен в Ядвигу, но раз в жизни я совершу порядочный поступок, который в моей власти совершить… Ведь это все, – и Ватрен оглядывается на Дворец правосудия, на шпиль Сент-Шапель, – это все не в моей власти… мы тут бессильны…
При этом он вспомнил о министре, который рассчитывал получить министерство внутренних дел и приглашал его в начальники канцелярии. Но министерства внутренних дел он так и не получил… Придется ждать до следующего раза. А для этого, видимо, надо, чтобы Поль Рейно потерпел поражение в военных делах за счет Франции. Тогда произойдет реорганизация кабинета. На этот раз очереди дождались социалисты… Чья следующая? Во всяком случае его министр непременно перейдет на площадь Бово. Так, от поражения к поражению, будут перетасовывать портфели. Когда достаточно радикально изменят политический курс – тогда можно и войну кончать. А чтобы не случилось того, что все-таки может случиться, приканчивают Жореса или Либкнехта[431] или сажают за решетку всю оппозицию целиком. Так вернее.
– Мне-то что за печаль, – ворчит про себя Ватрен. – Самое важное на свете – быть счастливым и сделать счастливым еще кого-нибудь. Ведь если бы была жива Люси, я все свои поступки приноравливал бы к ней. Чего стоят помыслы одинокого мужчины? Человеком его прежде всего делает женщина, и от животного он отличается своим отношением к женщине. Если в его отношения с женщиной входит все большое, прекрасное и чистое, – это и задает тон жизни. Одинокий мужчина – это прах, это зверь, подстерегающий добычу, или лежачий камень. Чета – какое прекрасное слово! Основа всяческого нравственного прогресса и физического совершенствования… Но только выйдет ли из нас с Ядвигой настоящая чета? На несколько лет… пускай, а за пределами этого короткого отрезка времени – будь что будет! Я не сумасшедший, я многое понимаю и не обольщаюсь на свой счет…
Как в Париже наступает весна! В этом году особенно точно, в срок. Но когда бы ни разразилась весна, сразу же, без предупреждения, на тротуарах перед бистро появляются столики и стулья, на женщинах – светлые наряды, а у мужчин – предприимчивый вид… Там, в судилище, под коричневой с золотом лепкой потолка идет заседание при закрытых дверях, и летающие ангелы на фресках не знают, что настала весна. Если был когда-нибудь Христос и в такую же пятницу совершал тот же путь, как эти люди, которых травят за то, что они перед лицом Каина или Пилата не изменили убеждениям всей своей жизни, – когда он шел, согбенный под бременем креста, привлекла ли хоть на миг его взгляд молодая трава на склонах Голгофы, цветы, расцветшие в этот самый день, ощутил ли он, как легко дышится под этим свежим ветерком? И понял ли, почему юноши отворачивались от его мук, когда мимо, ничего не замечая, проходили смеющиеся девушки.
Чудовище я, что ли! – возмутился про себя Ватрен. Ему вспомнилось, какой был только что взгляд у Бернадетты и у всех тех, кто ждал решения участи своих близких. Что выражал этот взгляд? Страх? Нет. Что-то другое. До странности одинаковое у всех – у юного школьника, пришедшего слушать, как судят его отца, у старика, примчавшегося из провинции, потому что его сына обвиняют в государственной измене, у женщин, у этих спутниц жизни, которые словно жмутся друг к другу. Какое чувство объединяло только что всех в Гарлеевской галерее? Какое чувство было написано на лицах обвиняемых – таможенного инспектора Кристофоля[432] и железнодорожника Моке, зеленщика Вальдек-Роше и учителя Бареля[433], старика доктора Леви[434], рабочего-металлиста Коста[435], конторского служащего Бийу, горняка Мартеля[436], – словом, у всех?.. Чувство своеобразной гордости, которое придает им то же сходство между собой, какое мы видим на фресках у людей итальянского кватроченто[437], таких различных и в то же время словно отмеченных печатью общей тайны. Чудовище я, что ли? – повторяет про себя Ватрен. Как ни живи своей жизнью, движениями сердца, мечтами, надеждами, как ни отгораживайся от той грандиозной борьбы, которую ведут эти люди, все равно ее исход будет иметь решающее влияние и на твою жизнь, и на твои мечты, и на твое будущее: ибо соотношение между добром и злом изменится в зависимости от того, чем все кончится там… В эту страстную пятницу он, новый Понтий Пилат, отлично понимает, что на сей раз никому, никому не умыть рук. Он отлично понимает, что может не думать о своей ответственности и, уподобясь многим другим, заниматься личными делами, и все же ответственность эта уже гнетет его. Он мысленно твердит: чудовище я, что ли? – и ищет себе оправдания в нежности, извинения в самопожертвовании, в доброте, – для любви он, по его мнению, слишком стар, – он придумывает Ядвигу, он придумывает брак с ней, чтобы оправдаться в собственных глазах, как неожиданно для самого себя сделал это вчера в разговоре с женами Бонта и Сесброна. Всеми силами своего существа, верно, и потому еще, что в нем живет сознание неумолимо надвигающейся старости, хочет он забыть страстную пятницу и не ощущать ничего, кроме этой буйной весны, которая заполонила город и людей и все напоила истомой…
Хватит. Пора возвращаться в суд. Сейчас начнется слушание дела в семнадцатой камере, и на что это будет похоже, если защитника не окажется на месте?
* * *
– Это вы, мадам Сесиль?
Слепой прекрасно знает, что это она. Он очень быстро научился различать свою сестру Эжени и госпожу Виснер. Его не отвлечешь книгами для слепых, ведь рук у него тоже нет. Больно смотреть, как он вновь приобщается к жизни оставшимися чувствами – обонянием, слухом. Жозеф Жигуа был ранен четыре месяца назад и с тех пор все мается, болеет. На культях у него были нагноения – пришлось оперировать. А его страшное, изувеченное лицо плохо заживает. Жозеф говорит, что понять не может, отчего это; раньше он был здоровяк, бывало – порежется, никогда ранка не гноится, мигом затягивается. – Это у нас от отца, правда, Эжени? – Эжени отвечает, что правда, в семье у нас болезней не водилось. У нас…
Он входит во вкус жизни при помощи мелочей, отмеривания времени – он мысленно делит на части промежуток между утренним пробуждением и минутой, когда ему приносят первый завтрак. – Скажите пожалуйста, – шутит он, – такому великовозрастному парню приносят кофе прямо в постель! – Как-то он даже сказал, что и не мечтал никогда, чтобы ему прислуживали… повидимому, его это смущает и поражает… Врачи, сестры… все занимаются им. А что с Эжени приехала госпожа Виснер, ее хозяйка, – это уж…
Три недели, как они в Конше. Эжени затаилась, точно мышь. Молча подойдет, сядет у постели и чем-то шуршит все время, – верно, вяжет. Она не сказала ему, что вяжет. И он ее не спрашивает: надо же над чем-нибудь ломать голову. Однако он не вытерпел и как-то раз спросил у мадам Сесиль, точно о великой тайне: что делает Эжени, когда сидит тут, – вяжет, что ли? Да, вяжет. И вот теперь, когда он знает наверняка, ему даже скучно слушать, как Эжени шуршит возле него. Если тут сидит госпожа Виснер, ему не бывает скучно… А лишь только она уйдет, он старается угадать, через сколько времени она вернется, делит это время на равные дольки и отсчитывает их про себя в уме и в сердце.
Кроме него, тут есть и другие. У одних глаза целы, зато нет ног. А есть и совсем изувеченные. В солнечные дни они все вместе греются на террасе. До приезда госпожи Виснер Жозеф только и знал о госпитале, что тут есть терраса. Правда, дом называли при нем «замком», но он пропускал это мимо ушей. Госпожа Виснер описала ему все подробно, и, право же, рассказывай это не она, он бы не поверил. Чтобы его поместили в такой богатый дом, построенный не для нашего брата! Да и как она, мадам Сесиль, умела описывать этот самый замок… Раз десять рассказывала она все наново. И он все не мог наслушаться, кое-какие слова были непонятны, и с каким же терпением мадам Сесиль объясняла их! Например, она объясняла, что такое архитектурные стили. Когда Жозеф еще был зрячим, он знал только новые и старые дома. Никто никогда ему не говорил, что по форме окон, по колоннам, по лепке можно определить, который из старых домов когда построен, и он всячески старался усвоить эту науку, отвлеченную для слепого, и все требовал, чтобы госпожа Виснер в подробностях объясняла ему разницу между романской аркой и готическим сводом, чтобы она точно указывала, какому Генриху или Людовику что соответствует, и то немногое из истории Франции, что сохранилось у него в памяти после сельской школы, теперь перемешалось самым фантастическим образом. Так, значит, их замок, то бишь госпиталь, – это замок времен Людовика XIII… а парк… а статуи… Вы мне мало рассказали про статуи, мадам Сесиль: как они там расставлены, в парке-то? Ну та, например: Геркулес, который несет на плече голую женщину? А Диана… расскажите мне еще про Диану, мадам Сесиль. Верно, она красивая, эта самая Диана? Похожа на вас? Ну, не сердитесь, мадам Сесиль, это Эжени говорит, что вы красивая… Я-то вас никогда не видал, а все равно по голосу слышно, будьте покойны!
В самом деле, место это красоты удивительной. Кому принадлежал замок, прежде чем его реквизировали и превратили в центральный приют для инвалидов войны? К нему ведет, перерезая зеленые лужайки, гигантская липовая аллея; она скрывает от глаз стены строений, где выцветший розовый кирпич чудесно сочетается с каймой из пожелтевшего камня и с плющом, которым все стены увиты до половины. Крыши из старинной плоской черепицы напоминают бархат, выгоревший на солнце. Широкие, величавые ступени с каменными перилами спускаются к пруду. А статуи притаились среди подстриженных кустов, словно играют в прятки… Всего этого незрячие глаза Жозефа Жигуа не увидят никогда.
Есть нечто, чего не может перенести Сесиль, от чего она рыдает, уткнувшись в подушку, в комнатке, которую ей отвели. Такой поблажки не сделали бы никому, кроме госпожи Виснер… Врачи ведут себя очень мило. Она столуется вместе с ними, и они отнюдь не возражают против общества хорошенькой женщины. Конечно, Эжени никто бы не посмел им навязать. А за госпожой Виснер все они слегка ухаживают, однако без назойливости. Удивительно, такая дама – и вдруг интересуется этим безруким, ну, вы знаете, с тридцать седьмой койки, да, да, слепой… Конечно, не полагается, чтобы она жила здесь, но, по правде говоря, от Коншского леса до фронта далеко!.. Есть нечто, чего не может перенести Сесиль, – терпения, кротости калеки Жозефа. Это ужасно, почти нестерпимо. Так и ждешь, что он не выдержит, начнет плакать, жаловаться или хоть выместит на ком-нибудь свое отчаяние. Нет. Он всем восхищается. За все без конца благодарит. Эго мучительно. Сесиль говорит ему: – Ну, поворчите, Жозеф. – Он оборачивается к ней своим изуродованным лицом, похожим на изборожденное поле, точно в самом деле смотрит на нее, и спрашивает с ужасающей мягкостью: – А на что мне ворчать, мадам Сесиль? Все кругом так меня балуют.
Все кругом…
Когда пришло письмо от Мими, Сесиль вместе с Эжени спешно приехала сюда, в эту деревню. С самого начала она выхлопотала, чтобы при Жозефе была Мими, его невеста, как ее называли. Теперь Мими звала на помощь, она писала: я больше не могу. Но ничего не объясняла. Эжени испугалась, расстроилась, она говорила Сесиль: – Не осуждайте ее, мадам, если она его бросит. В этом неволить нельзя! Только быть того не может, чтобы она его бросила. Мими – девушка добрая! – Мими и не хотела бросать своего Жозефа, нет, не хотела. Дело обстояло хуже: она больше не в силах была на него смотреть. В первое время она была слишком ошеломлена, и потом, ей казалось – все образуется, рот заживет, нос вырастет наново, глаза залечат… а руки – ну, это не так страшно. Нет, она не хотела бросать своего Жозефа; с разрешения сиделки она даже помогала ему во всех житейских нуждах. Она по-настоящему любила его. И вдруг ей стало невмоготу. Стоило ей взглянуть на него, как она начинала плакать, и Жозеф знал, что она плачет. Хоть бы он, по крайней мере, не знал этого. Ведь он стал вроде огромной куклы, а разве девочки перестают любить куклу оттого, что она сломалась? Но Мими не девочка, ей двадцать лет. Она не в силах видеть Жозефа калекой. У нее от этого ум мутится. Она знает, что уедет; не хочет уезжать и все-таки уедет. Может, если она побудет в Париже, это пройдет, она опять вернется и будет сидеть у постели Жозефа? Она себя обманывает. Она чувствует, что у нее ум мутится.
И Сесиль и Эжени понимают, что стоит ей уехать, и она больше уж не вернется. Мими-то сама этого не сознает, понятно, но как прикажете ее удержать? Эжени все твердит, что никогда бы этому не поверила, – ведь Жозеф у Мими первый. И видно, что горюет она не меньше, чем Эжени. Говорить она не мастерица, о своих чувствах не распространяется, только всплеснет руками, а потом стиснет пальцы что есть мочи. – Не могу я, не могу… – других слов от нее не слышно. Она работает в большой модной мастерской в предместье Сент-Оноре. Ее, правда, отпустили к раненому жениху. По теперешним временам заказов немного. Но без конца ее ждать не будут. Жозеф это понимает, Жозеф не удивится, если она уедет; может, он свыкнется с этим… мало-помалу… Она начинает плакать и закрывает лицо руками. Сесиль видит, что у Мими, в ее годы, один палец правой руки уже изуродован иголкой. Как было ее удержать? Она уехала.




























