Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 117 страниц)
Входит капитан Местр в сопровождении младшего лейтенанта де Сиври. Вольно, вольно! Послушайте-ка, что это еще за жалобы на довольствие? Конечно, разносолов у нас нет, мясо не часто бывает, но что же тут такого?.. Всякая шваль будет еще претензии заявлять! А дома у себя, что они едят? Надо понаблюдать, нет ли тут подстрекательства. Слово «подстрекательство» проскальзывает сквозь выщербленные зубы капитана Местра с металлическим присвистом. Плюгавый Серполе поддакивает через каждые два слова: так точно, господин капитан, так точно, господин капитан…
Выйдя из канцелярии, капитан Местр замечает юному Ксавье де Сиври (да бросьте, наконец, лейтенант, ногти чистить!), что если ему угодно, он может читать «Эпок»[257] Кериллиса, но лучше бы он, заходя в канцелярию, не держал в руках такой газеты, потому что это имеет вид политической демонстрации. «Армия – Великая Немая…»
Сиври покраснел, как напроказивший мальчишка, пойманный с поличным. Он всегда беспокоится, – известно ли в полку о его родстве с Зелигманами. Статьи Кериллиса он находил очень хлесткими. Но теперь уже не стоит покупать «Эпок». Благодарю покорно, попадешь на заметку к Сикеру и Серполе. «Эвр» тоже не стоит покупать, во-первых, потому, что эта газета ему не нравится, а во-вторых, он уже заранее знает, что скажет на сей счет майор Наплуз. Сам-то майор читает «Аксьон франсез», но надо признать, не лезет с ней на глаза. В офицерской столовой получают «Пти паризьен». В общем, там избегают политических споров. Капитан Бозир, должно быть, масон. Нельзя сказать, чтоб офицеры были явными антисемитами, как в батальоне у Мюллера. А все же у них какая-то особая манера говорить о евреях, от которой Ксавье де Сиври внутренне поеживается. В некоторых вопросах они всегда согласны меж собой. Все жалуются, что с тридцать шестого года рабочие совершенно перестали работать. Вот из-за этого-то и невозможно было избежать войны. Война стала необходима, чтобы каждого поставить на свое место. Зато сейчас вся страна в руках генерального штаба. В первое время было тревожно, побаивались волнений. Но всех крикунов мобилизовали, и теперь остается только ждать. Чего ждать – никто хорошенько не знает. Может быть, весны. А впрочем, наверняка ничего тут не скажешь. Очень многие думают, что драки вообще не будет. Нашли дураков! Кому же охота воевать! Во всяком случае, не немцам – у них и без того много дела: проглотили Польшу и теперь ее переваривают. Говорят, в их войсках все больше проявляется нежелание драться с французами. Войну пришлось объявить из-за договоров, из-за поставленных под ними подписей. Так, для виду. А кроме того, она позволила навести порядок в своем собственном доме. Да, уж для этого-то война была необходима!
– Извините, господин Сикер, – вежливо сказал Серполе, когда офицеры ушли. – Мы сегодня пойдем прогуляться? – Серполе называет Сикера «господин Сикер», так как прекрасно знает, что он в действительности сержант. А Сикер называет его Серполе, просто Серполе. – Разумеется, пойдем, Серполе. А который час? В самом деле, уже темнеет. Ого! Скоро пять!
Дело в том, что в пять часов проходит парижский поезд, и Сикер и Серполе каждодневно в пять без четверти отправляются на станцию. Нашивок они не носят; через плечо у каждого сумка, у пояса – фляга, как будто оба собрались сесть в поезд. Вертятся с рассеянно-небрежным видом около станции, заглянут на минутку в зал ожидания, потом выходят на перрон. Таким образом они выслеживают солдат, которые удирают в Париж без увольнительной. Конечно, скандала поднимать не следует. Пусть себе едут. Надо только установить незаконную отлучку и, когда виновный возвратится, сцапать. Тогда можно его обыскать, посмотреть, не привез ли он с собой листовок или еще чего-нибудь. Серполе, поглядите-ка вон туда… вон на того субъекта. По-моему, он из Ферте-Гомбо. Который, господин Сикер? Стоит сказать «Ферте-Гомбо», и Сикер навострил уши, как хорошо выдрессированный пес, которого научили бросаться
на бедно одетых людей. Сколько рассказов ходит об этой деревне, о роте, которая там стоит, и об одном ее офицере!..
Вы не думайте, Сикер и Серполе люди, как люди. Оба женаты, у обоих есть дети, оба небогаты, и ни тот ни другой у соседа не то что гроша, а брючную пуговицу не украдет. Но они хорошо видят, что в стране не все идет ладно… А им хочется, чтобы все шло, как можно лучше. Им сказали, им много лет твердили, что все французы были бы сыты, если бы не проникали к нам элементы… ну, всякие там элементы… и, кроме того, никак не образумишь рабочих… Ну, возьмите, например, международную выставку в тридцать седьмом году, все не удавалось ее открыть, верно? А почему? Землекопы забастовали!.. Подумайте! Ведь землекопы в любой стране – это уж, можно сказать, самая что ни есть основа… И уж если землекопы потеряли национальное чувство…
II
Да и не только землекопы…
С тех пор как Жан де Монсэ стал любовником Жозетты, у него все в голове перепуталось. Связь была совершенно случайная и по началу казалась мимолетной… И надо же было, право, чтобы из всех девиц легкого поведения ему подвернулась подружка Никки! Особых угрызений совести из-за того, что Никки – все же его школьный товарищ, Жан не испытывал. Ну его к чорту! Но Никки, как-никак, брат Сесиль, и от этого в душе у Жана шевелилось смутное, неясное ощущение вины. Ведь еще накануне одна только мысль о какой-либо женщине, кроме Сесиль Виснер, показалась бы ему преступлением против его любви. Надо, однако, признаться, что такая тонкость чувств не остановила его. А теперь он уверял себя, что это – опыт… По правде сказать, опыт несколько затянулся и уже превращался в привычку. Впрочем, Жан решил считать все, что относилось к Сесиль, неприкосновенным и воздвиг преграду между тем миром, где была Жозетта, и миром своей любви. Он ведь не говорил Жозетте, что любит ее… Ну, так вот…
Тут как-то все сошлось. В начале ноября его послали на практику в клинику Бруссе, – в двух шагах от квартиры Жозетты. Словно нарочно, Жозетта жила в ателье польского художника, который уехал на родину, а свое парижское обиталище оставил на попечение Жозетты.
Ателье художника было устроено в просторном помещении с застекленной стеной, а с обеих сторон его – две маленькие комнаты и кухня; из ателье широкий вид на окраину Парижа. Удобно было то, что имелось два выхода: когда заявлялся Никки, Жан удирал по черной лестнице.
Сочинив однажды отцу для объяснения своей ночной отлучки басню о товарище, который якобы живет рядом с клиникой, Жан не остановился на этой дорожке, тем более, что и в самом деле было гораздо ближе ходить в клинику от Жозетты, чем тащиться туда из Нуази. И теперь он очень часто не ночевал дома, если только отец не поднимал крика.
Клиника, лекции, анатомичка… Перед Жаном открылся целый мир знаний и мир чувственности, и он пустился на исследование их с любопытством молодого звереныша. Когда укоры совести не мучили его, – а являлись они весьма редко, – Жан был совершенно доволен. В юности мужчина с легкостью делит жизнь на две части: одну отводит для женщины своих грез, другую – для той, с которой проводит ночи. Это избавляет его от разочарований и позволяет просвещаться. В восемнадцать – девятнадцать лет он готов мнить себя победителем, особенно, когда столкнется с какой-нибудь Жозеттой, у которой достаточно хитрости, чтобы уверить его, что он бесподобен. А кто станет его в этом разубеждать?
Итак, Жан был доволен собой. Ему даже не часто приходило на ум, что, когда Жозетта угощает его обедом на деньги Никки, он попадает в весьма странное положение. Неужели пошло прахом полученное в семье строгое воспитание, и уроки выдержки, и пребывание в скаутах? Повидимому, так. Любил ли он еще Сесиль? Если судить по внешней стороне его жизни, в этом можно было сильно усомниться. А поговорить по душам ему было не с кем, – не мог же он изливать Жозетте свои чувства к Сесиль Виснер? И так как все досуги он отдавал Жозетте, то Сесиль редко когда целиком занимала его мысли… Он шатался по Монпарнасу, знакомился там с компанией Жозетты – с девицами, с желторотыми юнцами и старичками – после мобилизации других мужчин не осталось. Он стал привыкать к тому, что в кафе за него платит то один, то другой; в угоду Жозетте отпустил волосы подлиннее, приглашал товарищей по факультету, гордясь тем, что у него появилась любовница, да еще такая, которой можно похвастаться. И так как это производило должное впечатление на его коллегу, долговязого, бледного и довольно изысканно одетого Сержа Мерсеро. Жан стал водить его с собой в час аперитива из клиники в Латинский квартал. Словом, Жан был совершенно доволен,
Война шла где-то далеко от этой жизни. Жан знал о ней только со слов брата, который писал домой главным образом для того, чтобы получать посылки. А послушать госпожу Монсэ, так на войне ранение и смерть от руки врага грозили солдатам меньше, чем простуда и бронхит. Все дело в теплых шерстяных вещах. А разве в Париже люди не несут свой крест? Во всем ограничения, и свет, и газ урезали. Не угодно ли – в газовом автомате отверстие для монет заклеено наискось полоской бумаги! И затемнение, и пожарная охрана, и вечерами носа на улицу не высовывай. Как же мог юноша в возрасте Жана противопоставить всем этим жалким мелочам высокие принципы? Да кто бы их ему внушил? Все, что он читал, имело совершенно определенный смысл: похвалить французов за то, что они не произносят громких слов. Главное, не впасть в крайности прошлой войны, в тот глупый энтузиазм, от которого позднее, когда был заключен мир, остался лишь привкус остывшего пепла и чувство стыда. В сентябре, в первые часы войны, прекрасно обошлись без криков: «На Берлин!», а теперь надо проявлять очень тонкий, не бросающийся в глаза, неуловимый, скромный патриотизм, который не терпит избитых пышных фраз.
Довольно болтовни! Сотеро, Фелисьен Пейр и Мерсеро издевались, когда в больничной дежурке кто-нибудь из студентов-практикантов переступал дозволенную границу. Жана Монсэ раза два высмеяли, и он присмирел, стал следить за собой. Ведь вся эта сдержанность, скромность, отвращение к декламации, жестикуляции так подходят французской природе, с детства знакомой картине – невысокие холмы, мягкие оттенки… «Наша страна, – писал в те дни некий журналист, – это страна людей, способных сказать вслед за корнелевской Хименой: „О нет, тебя я ненавидеть не могу!“» Словом, самые подходящие рецепты для того, чтобы в этот промозглый ноябрь превратить многих, многих Жанов Монсэ в смирных приятелей каких-нибудь Жозетт, у которых есть уголок, чтобы дать им приют, жарко натопленная печка и нет никаких оснований увлечь юнцов в треволнения страстей.
Да и перед кем мог бы Жан краснеть за свою моральную неустойчивость? Его товарищи стояли в этом смысле не выше его. Родители?.. Да кто же говорит о таких делах с родителями?.. Ивонна… Но разве можно откровенно разговаривать о некоторых вещах с сестрой, если она намного старше тебя? Когда Жан навещал Ивонну, ему не о чем было с ней говорить. Да и ей с ним тоже.
Волей-неволей вся духовная жизнь Жана свелась к обычным интересам и занятиям медика-первокурсника. Отец, как всегда, ворчал на дороговизну пособий, которые были нужны сыну, – набор хирургических инструментов, скелет; даже халат для дежурств в клинике купили весьма неважный, чтобы выгадать пять франков. Жан с детских лет чувствовал обиду из-за той экономии, которую родители наводили на всем, что покупалось для его развлечения или для учебы. В лицее, когда для черчения понадобилось купить готовальню – предмет и в самом деле несусветно дорогой, – это стало для Жана драмой. Товарищи так гордились своими рейсфедерами, красивым футляром готовальни и так далее, а отец Жана сначала обошел все специальные магазины на набережных и бульваре Сен-Мишель, а затем объявил, что в конце концов и дядюшкина готовальня, с облезлым бархатом обивки и заржавленными циркулями, прекрасно еще может служить, надо только все хорошенько почистить. Пришлось с этим примириться. Жану не удавалось провести кривоногими, тупоносыми инструментами ни одной линии без клякс и приходилось по нескольку раз переделывать заданные чертежи. Эту сторону своих школьных занятий он всегда вспоминал как постоянное унижение. И представьте себе, дядюшка Монсэ, провинциальный врач, не только передал племяннику в наследство свои дрянные циркули, но еще и свой набор хирургических инструментов для занятий в анатомичке… Что за скальпели и ланцеты были у него! Мерсеро, например, без стеснения расхохотался, когда случайно увидел эти жалкие инструменты в руках Монсэ… Жозетта была для Жана отплатой за все это убожество. И Мерсеро, который в таких вопросах напускал на себя таинственность – вероятно, из-за отсутствия опыта, – почувствовал некоторое уважение к своему товарищу, тем более, что за рюмочки в кафе чаще всего платила «подруга» Жана.
Как быстро все входит в привычку! Когда Жан в восьмом часу утра осторожно выбирался из постели, чтобы не разбудить любовницу, которая в сонном забытьи поворачивалась на подушках, ему казалось вполне естественным, что в соседней комнате перед печкой стоит на коленях Сильвиана, раздувая огонь газетой, или уже варит для него кофе.
Сильвиана жила большей частью у Жозетты – во второй комнате, по другую сторону ателье. За гостеприимство она платила тем, что исполняла обязанности прислуги. Такие странные отношения довольно часто устанавливаются между женщинами легкого поведения, если у одной водятся деньги, а другой не везет. Неудачница является в этих случаях и служанкой и подругой, в кафе сидит за столиком вместе с удачницей, и кавалеры платят, разумеется, и за нее. Нельзя сказать, чтобы Сильвиана была дурнушкой, нет, но у нее был какой-то жалкий вид. В этой среде тоже есть своя иерархия. Время от времени, если Сильвиане попадался более или менее щедрый клиент, она переселялась в гостиницу, но обычно ненадолго, и снова возвращалась к Жозетте. В лучшем случае она прибывала из этих отлучек в новом платье или в новом пальто. Сильвиана жаловалась на свое положение, но, в сущности, любила прислуживать. Жозетту она угощала довольно грубой лестью и, быть может, ненавидела ее. Все тут было как будто весьма просто и в то же время не так-то просто. Но Жан над этим не задумывался. Сильвиана была такой же неотъемлемой принадлежностью этой квартиры, как и вся прочая обстановка. И теперь, направляясь по утрам в кухню умываться, он всегда видел в мастерской Сильвиану с растрепанными завитушками, подколотыми над ушами двумя шпильками, в черном кимоно с розовой каймой и вышитыми крупными цветами, из которых вылезали разлохмаченные шелковинки, с папироской во рту и в стоптанных шлепанцах Жозетты на босу ногу. Начищая щеткой башмаки Жана, она насвистывала арию из «Садко», да, да, из «Садко»! Когда Жан перед уходом завтракал, Сильвиана с ним болтала, и, хотя ее кимоно иной раз было плохо запахнуто, Жану никогда и в голову не приходило усугубить интимность отношений.
Сильвиана рассказывала ему свои похождения совершенно так же, как приходящая прислуга разносит из дома в дом сплетни о своих хозяевах. У нее был «жених», призванный в армию и находившийся где-то на Корсике. И был еще какой-то «солидный господин», интересовавшийся ею время от времени, но о нем она говорила весьма почтительно, потому что он «служил на казенном месте». А кроме того, она так и не порывала со своим «первым», хотя он был простой рабочий и веселья от него не жди… Но у него были всякие неприятности, а жена – сущая ведьма… Так что уж ничего не поделаешь, надо побаловать его… Только чтоб не очень часто являлся.
В первое время она вставляла в разговоры фразы, явно предназначенные для передачи Жозетте, чтобы та думала, будто Сильвиана ее обожает или, во всяком случае, что она поддерживает перед дружком своей приятельницы ее престиж. Но довольно скоро к театральным восторгам (Ах, какая у Жозетты чудная фигура!) стали примешиваться легкие критические замечания, главным образом насчет ее щедрости: Жозетта ворчала, что в конце концов Сильвиана могла бы курить по утрам и папиросы «Голуаз», а не «Абдулла», которые она брала в соседней табачной лавочке в кредит на книжку Жозетты. Как-то раз Сильвиана сказала, понизив голос, что недавно, когда она осталась в мастерской наедине с Никки… Ну, словом, приятель ваш не дурак… А вы не очень-то верьте выдумкам Жозетты: все белыми нитками шито. Где это вы найдете мальчишек, которые хорошо платят? А ведь жить-то надо. Не воздухом же питаться.
Но больше всего она любила рассказывать о своем прошлом, – конечно, с некоторыми умолчаниями и недомолвками: «Ну это к делу не относится…» Она постоянно возвращалась к своим детским годам и вкладывала в свое повествование известный юмор и кафешантанную поэзию. Родилась она в бургундской деревушке (вот откуда у нее такой выговор) и с удовольствием описывала быт своих односельчан. Там в каждой семье есть дети, прижитые от соседнего помещика, крупного винодела. Наверно, и она его дочь. По-настоящему-то ее зовут не Сильвиана, а Урсула. Тоже имя, нечего сказать! В доме был целый выводок ребят – братья, сестры, и все от папаши, то есть от отчима, – так, по крайней мере, считалось. Когда ей исполнилось тринадцать лет, отчим вдруг вспомнил, что она ему не родная дочь. Тут как раз вернулась домой мать. Начались скандалы. Тогда ее устроили прислугой в гостиницу. Два года она отбивалась от постояльцев, не хотела и слышать о мужчинах после истории с отчимом. Рассказы ее о постояльцах были не менее пакостными. А смерть дедушки! Бабушка так убивалась, так причитала, что вся деревня ставила ее в пример, глядя, как она рвет на себе волосы и раздирает платье. А утром вошли в комнату – смотрят: бабушка-то стащила покойника на пол, а сама храпит на постели. Потом в гостинице поселился уроженец этой деревни слесарь Фернан; такой аккуратный, волосы напомажены, гладко выбрит, усики подвиты. Милашка! Да и обращенье не то, что у деревенских. Ну и вот, ее судьба решилась. Убежала с ним. Ей было тогда шестнадцать лет. а на вид все двадцать. Он-то, конечно, много о себе понимал, хотел, чтобы она на него работала. Устроил ее горничной в меблированные комнаты около Антверпенской площади. И вдруг является за ее жалованием. Ну, уж нет, дружок! Накося-выкуси! Так отбрила, что больше не посмел. Тогда он стал ластиться – влюблен, жить без тебя не могу… Знаешь, миленький, мужчины не больно-то хитры… Ну да, это вот тот самый Фернан, о котором я тебе говорила… Пять лет, как я удрала с ним, и с тех пор много воды утекло, а вот, ей богу, все никак не расстанемся. Вместе хоть и не живем, а встречаться – встречаемся… И она горделиво добавляла: – Я не такая, чтобы меня кавалеры бросали.
– Сильвиана не вешается тебе на шею? – спросила Жозетта как-то вечером, когда они рано легли спать, потому что накануне была воздушная тревога. Жан ответил: – Какие глупости! – с убежденностью, не допускавшей никаких сомнений. Жозетта курила, выпускала голубоватые колечки дыма и, опираясь на локоть, постукивала указательным пальцем о папиросу, чтобы стряхнуть пепел на коврик из белой овечьей шкуры, разостланный у кровати.
– Она всегда пробует крутить с моими клиентами, – спокойно заметила Жозетта. – Надеется отбить. Ну что ж, я понимаю, всем кушать хочется. Но уж если она лезет к моим хахалям, – это последнее дело. Хочешь лопать – ладно, а распутничать в моем доме не смей.
– Что это за тип, с которым она встречается?
– Кто? Жюль? Не вмешивайся в их дела, миленький. Это мерзавец. Она тебе что сказала?
– Сказала, что он служит на казенном месте.
– Да? Ну так вот, поверь мне, – лучше тебе быть подальше от этого казенного места… Кстати, куда это она нынче закатилась? Она мне сказала, чтобы ты завтра утром сам себе сварил кофе, – она, видите ли, дома не ночует…
В тоне Жозетты слышалось осуждение такого беспорядка. Жан поморщился: – Не говори так, ты напоминаешь мне моего отца. Папа совершенно так же говорит: «Ты опять дома не ночуешь…»
– Ну, милый мой, не знаю уж, чем это я напоминаю тебе твоего папашу, но если ты думаешь, что мне в постели интересно разговаривать с тобой о Сильвиане, ты, видно, меня не знаешь.
В самом деле, он ее еще не знал.
* * *
Все было не так уж просто для Жана де Монсэ. Слишком много нового, слишком много неясного. Представление о войне сливалось у него с представлением о старшем брате, совсем чужом человеке, каким сделала его военная профессия. Когда Жак учился в Сен-Сире, все, что он рассказывал о своей жизни там, казалось Жану каким-то средневековьем, совсем не вязавшимся с другим средневековьем, в котором воспитывали скаутов. Этот высокий, коротко остриженный юноша, от которого пахло кожаной амуницией, говорил по-солдатски отрывисто, отпускал казарменные шуточки насчет математических наук… А чем он увлекался? Авантюрами в духе героев Луи Буссенара и капитана Данри[258]. Он как будто создан был для войны… С детства только и мечтал о войне. Его героями были исследователи Южной Атлантики, лихие авиаторы, разведчики. Но когда он вздумал приравнять их к Мишелю Вьешанжу, Жан пришел в ярость. Ведь Мишель Вьешанж, искавший город Смару, был вовсе не литературным персонажем, а реальным существом, бескорыстным исследователем далеких краев и одним из любимых героев Жана. Вьешанж, погибший совсем недавно – еще и десяти лет не прошло, – жил одной мечтой – мечтой о городе в дебрях Рио-дель-Оро, и не ради кого-нибудь, не ради чего-нибудь, даже не ради своей страны, в одиночку предпринял путешествие, которое привело его к смерти… Жак пожимал плечами: младший братец сбрендил. Сам он считал, что экспедиция в края диких кочевников – просто-напросто продолжение предприятий Копполани и Гуро. Все, что предпринимает французская энергия, совершается «ad majorem Galliae gloriam»[259]. Так что же, по-твоему, и миссионеры тоже только ради колоний?.. Ну, разумеется, малыш! Всякий, кто знает чернокожих, прекрасно понимает, что там отделять идею французского владычества, превосходства белой расы от религии было бы безумием. Веруешь ты или не веруешь, а если хочешь господствовать над этими людьми, надо заставить их преклоняться перед величием нашей религии! «Веруешь или не веруешь» – вот что возмущало тогда Жана. А теперь ему дела не было до Жака… Кстати сказать, Жак ему и не писал. Конечно, в каждом письме к матери были приветы и для Жана. Сколько же, оказывается, бывает искусственного, фальшивого, лицемерного в письмах к матери! Все-таки Жан получил из этих писем кое-какое представление о легендарной линии Мажино, о которой шло столько разговоров.
Совсем все было не просто. Жан немного сердился на себя за ощущение полной отчужденности от своих родных и не был уверен, что эта отчужденность не вызвана убожеством их серенькой жизни. Но все-таки у него скребло на сердце, когда он обо всем этом думал. Мама трясется над каждым грошом, а папа… ну, что у него, в конце концов, за жизнь? А ведь ему уж скоро умирать. Это неизбежно. Чудес не бывает. И что же он скажет: – Вот и все? Так вот и прошла жизнь… А я-то сам, – детство, наставления матери, церковь, священники, отряд бойскаутов, а к чему все это привело? Валандаешься с шлюхами, в душе кавардак, на каждом шагу ложь, богемные привычки. Иногда ему бывало очень стыдно…
Нет, право, не плохой был юноша этот Жан де Монсэ, хотя в нем и не было ничего таинственного, ничего от Великого Мольна, поразившего в детстве воображение Сесиль. А только он не знал, где найти душевный покой; о Сесиль, о своей мучительной мечте, ему страшно было и думать. Жозетта существовала для него только как хозяйка квартиры, которая четыре-пять раз в неделю избавляла его от необходимости ездить в клинику из Нуази и вскакивать для этого до рассвета. Разумеется, он гордился, что у него есть любовница, думал хвастливо: у меня любовница… Но эта любовница возмущала его грубостью своего лексикона, да и многим, что она говорила, даже если она выражала все это иными словами. А кроме того, тут замешался Никки… Неловко, ужасно неловко было думать о Никки… Не так-то легко распроститься с нравственными понятиями, которые прямо и косвенно внушаются человеку с детства. Жан не любил встречаться с Никки и уверял себя, что причина этому политические взгляды Никки. И все же он заставлял себя встречаться с ним, и Никки пугал его разговорами о поражении, по его мнению, неизбежном, и сбивал с толку выпадами против капитализма.
– Не понимаю, Никки… Какие у тебя-то могут быть счеты с капитализмом? Твой отец – банкир, недавно он подарил тебе мотоцикл…
– Дурак ты! Вот в чем дело: наши отцы дальше своего носа не видят и воображают, что всегда будет так, как сейчас. Хоть мотоциклетку вытянул у этого жадюги, и то хорошо. Теперь во главе движения должны встать мы, молодежь… как в Германии. Ты думаешь, пролетарии так и согласятся всю свою жизнь не жрать масла!
Ужасная путаница! Масло… Мама всегда очень почтительно относилась к маслу и скупо намазывала его на бутерброды. А что же переменится с победой Дорио, если важной шишкой станет Никола д’Эгрфейль, а не его папаша? Путь от Нуази до клиники не сократится, ранние поезда и вагоны метро будут все так же набиты молчаливыми, усталыми людьми с испитыми лицами… Ведь милосердного бога нет. Стоит только посмотреть на людей, которые заполняют по утрам пригородные поезда и метро, и сразу увидишь, что милосердного бога нет. Сколько несчастных, таких разных и в то же время схожих между собой! Низенькие и высокие, толстые и тощие, простуженные, с капелькой на кончике иззябшего носа; красные руки, пальцы, исколотые иглой, листают затрепанные, серые страницы романов, которые жадно читают урывками… А те, кого видишь в клинике, – каким холодом нищеты веет от каждого жалкого тела, которое обнажает равнодушная рука ординатора, отбрасывая грубую простыню. Какие отвратительные уродства! А есть и самые обыденные несчастья – послеоперационные шрамы, рубцы, следы, оставленные детскими болезнями. Неужели этим людям дадут вдоволь масла такие радетели, как Никола д’Эгрфейль, или же для этого надо превратить профсоюзы в корпорации, как говорит Мерсеро? А что это значит, кстати сказать?..
Нет, уверяю вас, Жан де Монсэ был совсем не плохой юноша. Он не мог объяснить себе мир при помощи Бергсона или Брюнсвика, Иисуса или Кришнамурты[260], он больше не верил в честь скаутов и избегал думать о любви – ему было теперь стыдно перед Сесиль. Если бы эта война была иной, его, может быть, охватило бы высокое стремление защитить родную землю, но одни твердили, что никто родной земле не угрожает, а Никки вдалбливал ему, что защитить ее невозможно, чему Жан не хотел верить. Несмотря на прежние споры с братом Жаком, в душе он был патриотом – патриотизм даже оставался единственным незапятнанным его идеалом. Но попробуйте проявить патриотизм в ноябре 1939 года, когда любое горячее чувство все ваши товарищи считают бестактным. Правда, Серж Мерсеро говорил с некоторой восторженностью и со знанием дела о романтических приключениях. Но о какой романтике шла речь?
Похождения полковника Лоуренса[261] – это все равно, что россказни, восхищавшие Жака, только на английский лад. А Рэмбо… Вот тебе раз, причем тут Рэмбо? Жан знал только его стихи. Со стихами Рэмбо были связаны самые его сокровенные мысли о Сесиль. Ведь это она дала Жану стихи такого трудного поэта и отзывалась о нем восторженно. А Серж Мерсеро рассказал ему о бегстве Рэмбо в Харар[262] и полном его безмолвии с двадцати лет… Удивительное дело, в качестве героев Жану предлагали только беглецов. Но если уж выбирать между Рэмбо и Вьешанжем, то Жан предпочитал Вьешанжа, – тот хоть не торговал невольниками… А впрочем, ни одна из этих легендарных личностей не могла помочь ему разобраться в том, что происходит сейчас, заглянуть в будущее, найти ключ к загадке, выход из тупика. И зачем нужны Сесиль все эти любители диких пустынь? А что касается Сержа Мерсеро, то его гораздо меньше восхищали миражи Харара, парусник Алена Жербо[263] или неведомый, так и не достигнутый город в стране кочевников, чем возвращение из Атлантиды или из Смары, с Таити или из воображаемого града царицы Савской. Юный честолюбец горел желанием вернуться победителем из каких-нибудь опасных странствий и вовсе не хотел сгинуть в них. А зачем все это, зачем вообще существовать на свете? Для Жана, не понимавшего таких честолюбивых мечтаний, оставалось только одно: медицина, ее открытия и вообще познание вещественного мира, жажда знаний. Он трудился, как одержимый, восхищался миром близким, реальным – механикой человеческого организма, его работой. Не надо думать, что в дневные часы Жозетта занимала большое место в жизни Жана, как, впрочем, и он в ее дневной жизни. Любопытно, что обоих привлекали друг в друге черты домашности. Жозетта как будто воображала, что у нее появился муж: ну-ка, вставай, муженек, пора на работу! А Жан?.. Он быстро привык к установившемуся распорядку и считал вполне естественным, что Сильвиана варит ему кофе, как это делает мама в Нуази. Для Жана романтикой была клиника. К несчастью, у него не было никакой опоры – ни верований, ни страстей, ни стремления увидеть подоплеку холодного, мрачного зрелища, открывавшегося перед его глазами в клинике, такого гнетущего, подавляющего, если у тебя в мыслях оно всегда на первом месте. Но Жан был еще в плену этой размеренной и совсем новой для него жизни – прийти без опоздания, повесить в раздевалке пальто и пиджак, надеть халат и клеенчатый передник… забыл вчера стетоскоп в кармане халата… сколько разговоров было, пока отец купил этот стетоскоп! Старшая медсестра сообщает: «В вашу палату поступило трое новых, составьте на каждого историю болезни, только поскорее, до обхода врача». Тесные ряды коек с проходом посередине, холодный свет из окон. Хриплые стоны несчастной девушки лет девятнадцати, такой худой, что кости таза торчат над запавшим животом. С каким испугом она качает головой в ответ на нескромный вопрос, а глаза совсем дикие от боли, и тусклые волосы разметались по подушке… Смотри-ка, у старухи опять вскочила температура. Эта кривая ничего вам не говорит? А дыхание? Разве не видите, что бабушке каюк? Врач-стажер напускает на себя важность. Все в палате пропахло мочой, гноем, пóтом лихорадящих больных, тошнотворным запахом метиловых препаратов и эфира… «Послушайте, мадемуазель Розетта, в перевязочной нет больше сулемы[264]…»
Хирургическое отделение такое же, как и во всех больницах. Главный врач Люлье славный человек. «Святой человек», говорит о нем насмешник-стажер. Бородатый, волосатый старик, почти без седины – редкие серебряные ниточки как будто по ошибке попали в его густую гриву, под глазами мешки, а выражение лица всегда какое-то похоронное. Над ним нещадно смеются за скупость, – вот уж скряга так скряга, дрожит над каждым медяком. Впрочем, у него целая куча детей. Костюм на нем всегда потертый, собственного автомобиля не имеет. А еще хирург крупной клиники! Ходит из дому пешком, хотя живет далеко – на другом берегу, около Сен-Рока. Подумайте только: жалеет деньги на метро! Интересно, какие у него взгляды. Попробуй разгадай. Люлье произносил пространные речи против политики. Врачу нечего вмешиваться в политику. Пусть занимается своим делом – вот его священная миссия. Вероятно, он был католик, только стыдливо скрывал это.




























