Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 117 страниц)
– Нет, уж вы не отказывайтесь, мадам Лебек, – уговаривал ее Гриво. – Мы ведь от чистого сердца… Вот видите, я всегда говорил вашему мужу, что он несправедлив к своим коллегам, – он все возмущался: обыватели, ничего не понимают! Заметьте, я их защищать не хочу… Частенько я и сам-то… Но все-таки у вас, у коммунистов, есть большой недостаток. Вы одним только пролетариатом клянетесь и божитесь. Всё пролетарии да пролетарки. (Не люблю этого слова.) А кто не коммунист, вы того готовы невесть в чем подозревать. Что ж, по-вашему, одни только коммунисты честные люди, а другие все нечестные?
– Да никто этого не говорит, господин Гриво. Поверьте, что я глубоко тронута таким отношением товарищей Франсуа, и когда Франсуа об этом узнает…
– Вы можете сообщаться с ним?
– Нет. Он в одиночке. Но он взял себе адвоката, господина Левина.
Гриво сидел около радио, – в том самом кресле, в которое всегда садился Франсуа, чтобы снять ботинки и надеть домашние туфли. Теперь тут сидел старик-бухгалтер в жилете с цветочками, в пенсне с вырезанными лункой стеклами, с седой щетинистой бородкой. Он поглядывал вокруг с таким видом, как будто хотел сказать: так вот, где жил Лебек… На его лице было написано откровенное, но вовсе не назойливое любопытство. В конверте лежала сумма месячного жалованья Франсуа. Сослуживцы подумали, что…
Мартина сказала, что не может взять деньги, не заработанные ею. Нет, право, никак не может. Господин Гриво очень огорчился: что же он теперь скажет сослуживцам? В какое же положение вы меня ставите!.. Знаете, хорошо было бы как-нибудь сообщить Лебеку, пусть не беспокоится: в банке попрежнему распространяют… вы понимаете, что я хочу сказать? Должно быть, у нас кто-то еще есть… И кроме Сомеза, – разумеется, кроме Сомеза, – все очень тепло говорят о Франсуа.
Гриво все не уходил и так уговаривал, упрашивал Мартину, что она, наконец, сдалась и приняла конверт. Тогда Гриво просиял и заговорил громче, быстрее:
– Видите ли, мадам Лебек, коммунисты вот какую ошибку делают: они как будто считают себя изолированными… оторванными от других… Право, можно подумать, что тут они встают на точку зрения тех, кто говорит против них! Когда люди согласны с ними, они этого не замечают, а когда не согласны – это они замечают. Зачем же видеть только несогласие? Вы и представить себе не можете, как у нас в банке всех взволновал арест Лебека. И если б не война в Финляндии… Ну, конечно, Финляндия… – Он потряс седенькой бородкой. – Да, вот тут заковыка… – И сразу Мартина вспыхнула: – Ах, так? Раз в Финляндии война, значит, во Франции можно хватать людей, можно отнимать мужа у жены, отца у детей… значит, можно, как с преступником, поступать с человеком за то, что он не отрекся от своих убеждений, за это, именно за это!
Гриво пожал плечами: – Да я-то, знаете ли, интересуюсь Финляндией только как филателист… но все-таки надо понять людей… Они ведь читают газеты!..
Может быть, он и прав, этот господин Гриво, и коммунисты менее одиноки, чем это им казалось; нет, они не одиноки, несмотря на свистопляску, поднятую в газетах, на россказни об этих, как их там… о Лоттах в военных мундирах, о маршале, о дочери маршала, несмотря на сборы денег в пользу Финляндии, этой «героической, многострадальной» страны, неожиданно причисленной к лику друзей Франции. Финны – избранная нация, провозгласил Блюм, поистине они – цвет человечества по своей культуре, моральному облику, физическому совершенству и мужеству. Эту фразу Мартина затвердила наизусть. Мартина, у которой отняли мужа, которая не знала, что станется с ее детьми, сможет ли она прокормить их, Мартина заучила эту фразу для того, чтобы потом, когда все забудется, уладится, когда Блюм снова будет министром и все пойдет так, словно ничего и не было, повторить эту фразу, и особенно это замечательное утверждение, что финны – избранная нация, раз они воюют против русских; именно потому, что они воюют против русских, Блюм и величает их избранной нацией, даже «по физическому совершенству». Можно подумать, что финские красавицы пленили старого хрыча. Мартину тошнит от этой фразы.
Когда Жан-Блэз пришел навестить жену своего друга, она в комнаты его не пригласила, а разговаривала с ним у дверей. Отчего же? Мартина не могла бы ответить – отчего. Ей было неприятно разговаривать с ним с глазу на глаз. Теперь ей казался изменой мужу даже разговор наедине с Жан-Блэзом, хоть у него и в мыслях не было поухаживать за ней. Он говорил о Франсуа и только о Франсуа. Вот если бы Франсуа больше ему доверял… Почему он не принес ротатор к нему, Жан-Блэзу? Ничего бы тогда не случилось. Франсуа показалась подозрительной его приходящая прислуга. Что ж, разве нельзя было выставить ее? Приходящих прислуг в Париже сколько хочешь, хоть пруд пруди. Нет, как ни говорите, не было у Франсуа доверия к нему.
– И я знаю, почему… Потому что я не в партии…
Вот и он говорит то же, что Гриво. Ну, а разве она-то, Мартина, в партии?
– Жан-Блэз, голубчик, вы неправы!
– Не могу ли я чем-нибудь помочь вам, Мартина?
Мартина заявила, что ни в чем не нуждается, рассказала о Гриво, о конверте с деньгами: ей ничего не надо, только бы вот найти работу. Но Жан-Блэзу хотелось поговорить еще и о другом: – Послушайте, Мартина… вот теперь Франсуа нет… Как же мне быть?.. – Оказывается, недавняя история, которая произошла в палате, когда схватили Флоримона Бонта, отвага этого человека глубоко потрясла Жан-Блэза… все свои прежние сомнения он теперь считал ребяческими. А тут еще Франсуа посадили… Короче говоря, он, Жан-Блэз, хочет вступить в партию.
– Не знаю уж, как тут быть… – сказала Мартина, удивленно глядя на него. Как же так? Жан-Блэз хочет вступить в партию? А что же она, Мартина? Или, может быть, все они, и Франсуа, и Жан-Блэз, считают что это только мужское дело?
Жан-Блэз настаивал:
– Вы не можете или просто не хотите мне сказать, как это сделать? Вы мне не доверяете, Мартина?
Она посмотрела на него и вдруг почувствовала к нему какую-то ненависть за то, что он так красив. Этот тоже относится к «избранным» по своему «физическому совершенству», с какой-то злобой подумала она, даже не замечая явной несправедливости своих мыслей. Нет, относительно вступления в партию при всем своем желании она ровно ничего не может ему сказать. Франсуа всегда держал ее в стороне от партийных дел. Она ничего не может ему посоветовать, ничего.
У Жан-Блэза было такое чувство, будто Мартина его выгнала. А вечером, возвратившись от баронессы Геккер, к которой его все-таки затащил Диего, давно пристававший к нему с этим визитом, Жан-Блэз нашел дома повестку о явке на призывной пункт в Бриансон… Так-с. Ладно. Значит, Альпийский фронт. А в партию, стало быть, опять не придется вступить. В армии это, очевидно, гораздо труднее сделать. Он представлял себе все это весьма смутно и противоречиво.
В мастерской было холодно. Жан-Блэз окинул взглядом свои статуи и наброски. Ничто его не удовлетворяло. А теперь надо расстаться со всем этим. Между ним и всем этим вырастет стена. Между ним и всем этим миром, где существует его странная скульптура и покупательница, баронесса Геккер. Она недурна, эта женщина. Но за ее любезностями чувствуется какая-то задняя мысль. Жаль, что в доме Геккеров уже нет Латура. Судя по фотографии, это здорово сделано… Они куда-то отправили картину вместе с коллекциями Лувра: боятся бомбардировок. Не следовало бы Лувру возвращать им это сокровище. Какое право имеют частные лица держать у себя такие шедевры для собственного своего удовольствия? А этот Диего – дрессированная собачка. Воображает себя художником, оттого что ляпает краски на холст.
Очень хорошо, что Шоншетта не придет сегодня вечером. Пошлю ей открытку. Надо заехать проститься с папой. И с дядей тоже. Жан-Блэз теперь уже меньше думал о Франсуа. Образ Франсуа стушевывался, как и тот мир, с которым он расставался. Жаль Франсуа! Но что поделаешь, чем поможешь? Канул Франсуа в пучину несправедливости, разбушевавшейся в эту зиму. А ему, Жан-Блэзу, шагать по горам, по снегу. Новая жизнь подстать его молодости и силе…
Забравшись на антресоли и погасив свет, он долго ворочался в широкой постели, очень довольный, что лежит в ней один и может раскинуться на просторе. Еще вчера его занимали любовные свидания с Шоншеттой, а этой ночью он понял, что сыт ими по горло. Выручил Гамелен! Может быть, в Альпах буду ходить на лыжах. В нем шевельнулось смутное сознание своего эгоизма. Ну и что ж! Я ведь никому ничего не обещал. Да и выбора у меня нет. Ведь я мобилизован… Франсуа на все лады мне твердил: коммунисты выполняют приказ о мобилизации, их место в армии. Франсуа…
И когда он подумал о Франсуа, в голове его всплыло имя Флоримона Бонта. Ведь Флоримон Бонт явился в палату; явился как мобилизованный. Партией своей мобилизованный. Совершенно сознательно шел навстречу тому, что его ожидало. Не мог же он думать, что ему удастся вырваться из их лап. А между тем, ведь он скрывался в надежном месте. Никто не знал, где он. Однако он добровольно явился в палату. И даже не для того, чтобы выступить там, – знал, что ему не дадут говорить. Важно было одно: пока его не арестовали, прорваться к депутатским скамьям. Пришел для того, чтобы во всей стране люди сказали: депутат-коммунист явился в палату, посмел это сделать, был в палате в тот день, когда началась война с Финляндией, когда Эррио хныкал о судьбе «бедной маленькой Финляндии»; он был в палате, как депутат, которого послали туда избиратели, и своим появлением в ней свидетельствовал, что его партия попрежнему существует, – сколько ни арестовывают людей, – одного, другого, многих, многих Франсуа; партия приказала Бонту явиться в парламент, и он явился. А ведь знал, что его арестуют, что ему дадут не меньше пяти лет; расправа была предрешена заранее. Он мог бы не явиться, но тогда в стране могли бы подумать, что вожди партии уклоняются, и он пришел, и все эти старые тартюфы в палате завыли: какая дерзость, как он смеет! Нет, как он смеет? А он посмел. Вся свора кинулась на него. Вот уж могут гордиться, – все против одного! Его схватили, бросили в тюрьму: ну, теперь-то мы выиграем войну!.. И, несомненно, не я один восхищаюсь Флоримоном Бондом. Да, наверняка не только я один… Давно не видали мы такого примера отваги, чтоб она людям всю душу пронизала восторгом… Да разве это понимают наши бонзы, которые торжественно проповедуют нам в качестве идеала бездействие, пассивное повиновение, выжидание, терпение и бесконечные проволочки? Если в армии читают их напыщенные речи, воображаю, какое там производит впечатление подобная ослиная глупость… И вдруг солдаты узнают, что в Бурбонском дворце устроили охоту на человека. Так на чьей же стороне они будут? На стороне холуев, которые спустили с цепи собак, или на стороне человека?.. Нет, как выразить в камне то, что лишает меня сна… И где такой скульптор, чтобы мог он изобразить Флоримона Бонта, за которым в кулуарах палаты гонятся сторожа по приказу господина председателя палаты. Всю жизнь терзает меня это бессилье скульптуры запечатлеть движение. И никто меня не понимает. Считают чудаком. Даже дядя – единственный человек, с которым хоть поговорить можно.
* * *
Утром, когда пришла Виолетта приготовить ему завтрак, он наводил порядок в ящиках письменного стола. – Вы что-то рано сегодня, – сказала она. – С десяти часов уж за работой! – С десяти? Да он уж с самого раннего утра занялся разборкой бумаг, перечитывал письма и рвал их. – Так значит, и вас призвали? – Так точно, и меня тоже… Отправляюсь защищать наши границы и проливать свою кровь под сенью знамен! – Он дурачился, но внимательно смотрел на нее, и эта женщина с взлохмаченными волосами всех цветов, которая сновала по его комнате, брала, переставляла привычными движениями то одну, то другую вещь и, видимо, все тут хорошо знала, вдруг стала ему неприятна. Что если она действительно такая, как думал Франсуа, а я вот видел ее каждый день и ничего не замечал. Внезапно эта женщина из самого обыкновенного человека стала для него персонажем какой-то пьесы. Сыграла ли она роль в аресте Лебека? Или ее муж?
– Что-то не видно больше вашего мужа, мадам Виолетта? – сказал Жан-Блэз. – Уж не болен ли он?
– Какое там, на работу поступил, – ответила Виолетта, вытирая чашку, из которой Жан-Блэз пил кофе с молоком. – Работает теперь. Так что, когда вы дома бываете, ему уж нельзя, как прежде, тут околачиваться.
– Работает? А где же?
Виолетта ответила не сразу – ведь обычно скульптор не проявлял такого любопытства ни в отношении Лемерля, ни кого-либо другого. – На заводе Виснера… Не близкий путь… на велосипеде туда ездит… ему в семь часов утра заступать. Не все коту масленица… Хватит без работы шляться. Да и, знаете ли, война… Послали бы его в полк, как вот вас, а мой Лемерль не то, что вы, – не больно-то ему охота сражаться… Ну вот, приятели ему и посоветовали: поступай к Виснеру… Умный совет… приняли моего Лемерля без разговоров, потому как у них там, кажется, очень много неблагонадежных, и в конторе рады, когда нанимаются такие рабочие, с которыми хозяевам никакого беспокойства не будет!
Она сказала это совершенно серьезно. Жан-Блэзу вспомнилась физиономия «благонадежного» Лемерля. Да, Франсуа был, пожалуй, прав. – Будьте добры, мадам Виолетта, произведите у меня основательную уборку. – Забавно! Она ведь поверила, что я так и рвусь в бой! Ну что ж, в конце концов, пусть себе думает!
Жан-Блэз позавтракал в кафе «Коррезские земляки». Погода была сырая и холодная, без дождя, но небо серое, как вода в лужах; патефона больше не заводили, порции стали микроскопическими, хозяйка ворчала, официантка так кашляла, что душу надрывало. – Сыру нет… – Как так нет? – Весь вышел. – Ну и лавочка! – Хозяина-то взяли, так без него дело плохо идет. – А я, знаете, тоже в армию еду… – И сразу же официантку как будто кольнула совесть. – Погодите, я пойду посмотрю, может, у нас еще осталось немного полушвейцарского сыру… – Ага, совестно стало! Нет уж, сами ешьте свой «полушвейцарский». Хочется настоящего сыру, например бри, хотя бы и не очень жирного, или камамберу… К дяде надо заехать часов в пять: если раньше заявишься, помешаешь ему. Нечего сказать, хороша погодка! Как раз для прощальных визитов. Пойти разве взглянуть еще раз на маршала Нея. Коней Марли уже не увидишь, – сняли их, чтобы танки не сковырнули. А памятник на площади Клиши еще не убрали в подземелье.
Тетя Марта сказала: – Неудачно ты пришел, у нас гости…
И в самом деле, у постели старика сидели еще двое стариков. Желтые и синие мазки Гогена едва мерцали в полумраке, потому что одна-единственная лампа работы Домá скудно освещала комнату. Дядя Блэз лежал, как всегда, в ночном колпаке, откинувшись на груду подушек, сложив худые руки на животе, который за последнее время заметно вздулся от водянки; но глаза сохранили прежнее лукавое и презрительное выражение. С левой и правой стороны высокой и широкой кровати сидели в креслах «молодые люди» лет семидесяти трех – семидесяти пяти, и оба похожи были на присяжных какого-то суда, куда никто не приходит судиться. В последний раз Жан-Блэз навещал дядю в день объявления мобилизации и застал здесь Лертилуа, промышленника из департамента Нор, – он приезжал прощаться… а теперь вот и я прощаюсь… Кто такие эти гости? У одного лицо обросло седой бородой, глаза бледноголубые, – и Жан-Блэз догадался, что это профессор Жюль Баранже, знаменитый химик и, как он знал, давний друг дяди. А другой кто?
– Вы знакомы с Малышом? – спросил художник, приподнимая с одеяла бледную руку, всю в коричневых пятнах. – Жофре, это сын моего племянника Меркадье.
– Значит, внук славного Меркадье? – спросил гость, которого дядя назвал Жофре, – высокий и такой худой старик, что пиджак на нем висел, как на спинке стула, а рукава были точно надеты на палки. Глаза без ресниц, веки тяжелые; реденькие волосы, причесанные на косой пробор, никак не хотели седеть и все еще оставались грязнобелокурыми, как в молодости; дубленая кожа морщинистого лица покрылась сетью багровых жилок, и под ее обвисшими складками уже не чувствовался костяк.
Было совершенно очевидно, что Малыш помешал весьма оживленному разговору, что Баранже и Жофре недовольны его появлением. У них такой вид, как у детей, когда взрослые мешают им играть, подумал дерзкий Жан-Блэз. Но это было не совсем так.
Дядя без всякого внимания выслушал сообщение Жан-Блэза, что он уходит на войну. Блэз Амберье больше не верил в эту войну. Вот уже четыре месяца всякого рода люди являются к нему прощаться, говорят, что уходят на войну. А войны-то никакой и нет. Малыш сел на стул немного позади Жюля Баранже, а прямо напротив него сидел профессор Жофре, как будто поглощавший своим длинным костлявым телом весь свет в комнате; он говорил, делая широкие жесты, которые были выразительнее его слов.
О чем же шел у них разговор? Жофре – как специалист по истории французской революции XVIII века – единственный после смерти Матьеза – пустился в длинные сопоставления, проводил параллель между Даладье и Робеспьером.
– Я что-то не понимаю вас! – удивленно сказал Жюль Баранже.
– Надо покончить с эбертистами[292]! И раз эти люди отказываются понять, чего требует клич: «Отечество в опасности»…
Никак нельзя было вытащить его из XVIII века. С его точки зрения, у власти и теперь стояли якобинцы, а коммунисты были «путаниками», эбертистами, которые не желают оставлять где-нибудь в уголке, как шляпу на вешалке, свои теории, что им следовало бы сделать, лишь только началась война; а посему они роют могилу Робеспьеру, подготовляют дорогу термидору. Старик Блэз старался ему втолковать, что его мнимый «Робеспьер» – сущая свинья, хрюкает у одного корыта с Питтом; за этаким «Робеспьером» народ не пойдет. Но ничто не могло остановить словоохотливого Жофре; он весь наливался кровью, и после каждой фразы глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит.
– Амберье! Если не покончить с эбертистами, Гитлер через три месяца будет на площади Клиши!
– А вы не преувеличиваете, Жофре, значения коммунистов?
– Да что вы? Вы и представить себе не можете, что делается! Сарро мне рассказывал… Одного арестуют – десять новых появляется… Вы и представить себе не можете, сколько к ним идет народу! Да! Как это ни кажется поразительным, а идут к ним. Идут! Вы же ничего не знаете! О таких вещах в газетах не пишут. Но Сарро мне говорил. Разумеется, в Пасси или в квартале Елисейских полей благополучно… но в рабочих кварталах, в пригородах, на заводах, каждый день, каждый божий день появляются все новые листовки, воззвания… Пускают их по рукам, наклеивают на стены! Существуют подпольные ячейки, которые издают и распространяют прокламации. Иногда они выпускают свои листовки по два раза в день. Они продают подпольное издание своей «Юманите» по десять су за номер. По десять су! И тираж уже достиг прежних размеров, – он такой же, какой был у этой газеты, когда она выходила легально. Подумайте только, что делается! Едете вы в такси, выходите, расплачиваетесь с шофером, он дает вам сдачу и подсовывает вместе с деньгами листовку. Они сговариваются с булочными – и там вам заворачивают хлеб в запрещенную газету. Рабочие пищевой промышленности вкладывают эту самую газету в коробки, в которые упаковывают товар. На рынке ее подсовывают женщинам в корзинки. А вот не угодно ли! Отправили в Гюр германских подданных… да заодно уж сослали туда и наших коммунистов и испанцев… Так что ж вы думаете! Из Арьежа, из Ланд, из Нижних Пиренеев к ним целое паломничество! Женщины-коммунистки привозят им посылки от Народной помощи, устанавливают связи. И таким образом получается, что люди сидят в концлагерях, но даже и оттуда ведут свою ужасную работу! Вам того не выдумать, что они придумывают!.. Я читал одну их листовку, они там перечисляют все, что рабочие, начиная с сентября, вырвали у хозяев путем «пассивного сопротивления», – иначе говоря, путем саботажа на производстве. Об этом-то наши газеты не говорят ни слова. Вот нелепое положение: страна ведет войну, а в ней то тут, то там забастовки! И везде, везде коммунисты! На каждой улице найдется кафе, которое служит им штаб-квартирой. И знаете, что еще они выкинули? В этих самых кафе они устраивают проводы новобранцам! В Сен-Дени на таких вот проводах арестовали человек пятнадцать молодых парней. А потом оказалось, что на той же неделе везде, везде происходили подобные же проводы. Ну что такое пятнадцать арестов? Капля в море! Пустяки! Или вот, посадили в тюрьму депутатов, – верно, посадили. Но ведь не всех их депутатов посадили… И потом главная-то опасность – не парламентская группа, а Центральный комитет. Однако же Тореза и Дюкло все еще не поймали.
– Я где-то читал недели две тому назад, – заметил дядя, – что арестовали все руководство их организации. Распустили – не помню уж сколько – сто пятьдесят, кажется, профсоюзных организаций, объединений, федераций, закрыли биржу труда, и везде, везде так, по всей Франции… Вам этого мало?
– А разве вам мало, – спросил дребезжащим старческим голосом Жюль Баранже, – мало вам декрета вашего друга Сарро о подозрительных личностях? А предоставленное префектам и военному министру право по своему произволу отправлять людей в ссылку или забирать их в особые формирования для оборонных работ? А эти увольнения и аресты государственных служащих без объяснения причин?.. Жофре! Как вы можете одобрять все это? Это вы-то! Вы же республиканец, дрейфуссар[293]!
– Республика защищается, борется, Баранже!
– Против народа она борется, Жофре?
– Против эбертистов… Сейчас идет война!
– Против народа, говорю вам, Жофре, – против народа! Кто выиграет от этих преступлений?
– Баранже, вы стали говорить возмутительные вещи! Это дочери внесли путаницу в ваши взгляды. Да, я был с вами во времена дела Дрейфуса, когда генеральный штаб прибег к фальсификации. Но теперь, Баранже, вы и вам подобные говорите о народе совершенно так же, как офицеры генерального штаба говорили об армии, об отечестве, и говорите вы так для того, чтобы скрыть действительное положение вещей: вы не хотите признать, что казаки, эти чудовища, напали на маленькую мужественную нацию, посягнули на ее демократию…
– Ну уж извините! Вы, Жофре, в конце августа обманули меня с вашим протестом против пакта! А теперь уж нет, извините, с Финляндией не проведете! Нет, что вы скажете, Амберье? Я-то ведь был в Финляндии: там все, как у немцев, знаете ли, и на флагах свастика.
Жофре поднялся, он не мог больше выдержать:
– Вот каким языком вы говорите теперь, Баранже! Да еще в присутствии юноши, который завтра едет в действующую армию! Живи мы с вами во времена Конвента, всякий патриот, каковы бы ни были его отношения с вами… Нет, это просто нестерпимо! Нестерпимо! Амберье, что же вы? Почему вы молчите…
Каким старым и бледным казался дядя, полулежавший на подушках! Он закрыл глаза, устало развел руками. И с закрытыми глазами сказал ровным, тихим голосом:
– Я, может быть, ошибаюсь, Жофре. У меня нет ваших связей, ваших источников информации. Но мне кажется… мне кажется, что в Финляндии началась русско-германская война.
– Что? – крикнул Жофре. – Русско-германская?
– Да, началась. После испытания сил в Прибалтийских странах…
Все трое заговорили разом. Тетя Марта сказала Жан-Блэзу: – Уйдем-ка от них, Малыш. Пусть их себе спорят!
Милая тетя Марта все в той же серой вязаной кофте из грубой шерсти, рукава которой спускались чуть ли не до пальцев, и в черной юбке. Ее-то мало интересовала Финляндия, да и прочие такие вопросы, – ведь Малыш уезжает. – А этим сумасшедшим старикам все безразлично. Есть ли у тебя хоть теплое белье? А то, знаешь, в Бриансоне зима… ох, какая!..
– Тетя, слушай, – дядя у нас коммунистом стал, а?
– Ну что ты, смеешься? Просто женщина, которая приходит ко мне помогать по хозяйству, приносит «Юманите», и мы в курсе дел. Если хочешь почитать, могу дать тебе последний номер.
Жан-Блэз тихонько засмеялся. Ай да тетя Марта! Тут он рассказал ей о Франсуа. В общих чертах, без подробностей. И, рассказывая эту историю, он сам лучше понял все, яснее стали его мысли о том, что выходило за рамки судьбы Франсуа, – мысли, на которые натолкнула его судьба Франсуа. И слова Жофре тоже стали ему ясны. Да, одного арестовывают – появляется десять новых. И сколько бы ни арестовывали, сколько бы ни сажали в тюрьмы, ссылали… все равно каратели охвачены паническим страхом, чувствуют свое бессилие. Ну вот, арестовали, например, где-то в районе Жан-Жорес человек двенадцать молодых ребят за восстановление Коммунистического союза молодежи. Они печатали «Авангард»[294], как Франсуа печатал что-то другое. И случилось так, что один арестованный парнишка проговорился, выдал частицу тайны, потому что его запугали. Ну и что же? Нашли в двух подвалах подпольные склады бумаги и трубят о победе. Напрасно трубят! Все равно, даже тетя Марта читает «Юманите». Да еще для того, чтобы достигнуть этих жалких результатов, им понадобилось арестовать несколько сот или несколько тысяч человек, подвергнуть всю Францию превентивному заключению, – ведь нынешняя мобилизация не что иное, как превентивное заключение. А интересно, почему его, Жан-Блэза, посылают в Альпы? Ведь уже недели три, не меньше, девять соседних с Италией департаментов, в том числе и Корсика, не входят в зону военных действий. У баронессы Геккер был среди гостей один из Виснеров, молодой человек, который едет в Италию для всяких закупок, – подул ветер дружбы с Муссолини. Недавно в палате – как раз в тот день, когда туда пришел Флоримон Бонт, – Даладье заявил, что уже три месяца дуче самым действенным образом способствует сохранению мира на Средиземном море, и это утверждение вызвало бурные аплодисменты, но почитатели Муссолини во время той же самой речи встретили улюлюканьем человека, который безбоязненно пришел, чтобы занять свое депутатское место среди опустевших кресел его арестованных соратников. Вот комедия!
– Что это значит, Малыш? Почему у тебя голубой воинский билет? А? Почему голубой?
– Не имею ни малейшего представления, тетя Марта. Никогда не интересовался. Жандарм принес мне билет еще в начале года. Как вам известно, в сентябре тридцать восьмого года я сразу же был мобилизован и отправлен на линию Мажино… Мой товарищ Франсуа говорил мне, что голубой билет дают подозрительным. Но почему и кому, спрашивается, я могу быть подозрительным? Полагаю, что мой друг Франсуа говорил это с агитационной целью.
– А что теперь будет с семьей твоего товарища? Жалко ее…
– Вы не найдете какой-нибудь работы для Мартины, тетя?
– Это жена Лебека, Малыш? Ну что ж, надо подумать… Не согласится ли она быть ночной сиделкой при больном? Ты ведь знаешь, дядя почти совсем не спит, а я иной раз… У нас тут была одна женщина, только она очень грубо с ним обходилась, меня это возмущало… Как ты думаешь, сможет Мартина справиться?
IX
Как это случилось, что они заговорили о политике? Между Сильвианой и Жаном установились странные отношения. С тех пор как она, корчась от болей в животе, вернулась в квартиру Жозетты, точно побитая собачонка в конуру, и Жан ухаживал за ней с жалостью взрослого ребенка, Сильвиана, хотя у них не было на этот счет никакого уговора, взяла на себя хозяйственные хлопоты: уборку, топку печки, стряпню. Она уходила из дому, исчезала, жила где-то своей особой жизнью, о которой Жан ничего не знал, и возвращалась усталая, зачастую с заострившимся носом и мокрым от пота лбом. Они почти не разговаривали друг с другом. Жан работал, как каторжный. Но все-таки у него не было уверенности, что медицина – его призвание, он сомневался в себе: создан ли он для того, чтобы стать врачом. Он был неустойчивый юноша, все у него шло какими-то резкими скачками: ведь получилось же так, что из-за нескольких насмешливых слов Сесиль он вдруг перестал верить в бога. Но действительно ли он перестал верить? По вечерам, ложась спать, он ловил себя на том, что поднимает руку, чтоб перекреститься, злился на себя за этот машинальный жест и вместе с тем иной раз растерянно думал: как знать? А что если когда-нибудь он вдруг обнаружит, что вовсе и не переставал верить в бога? Что если он идет обычным путем молодых людей, которых пробудившаяся чувственность отдаляет от бога, потому что бог их стесняет? Вот так же, как это было с миссионером де Фуко, чья история жизни представляла такую странную параллель с историей жизни Мишеля Вьешанжа… В молодости де Фуко потерял веру и, очертя голову, ринулся в распутство. И так он жил, пока не вернулся в Париж после первых своих африканских похождений, а тут в один прекрасный день, по первому слову священника в безобразной церкви св. Августина, он вдруг опять уверовал в бога и обрел призвание к священнослужительству… Ну, уж нет! С Жаном де Монсэ этого не случится. У него в сердце иная вера, иная любовь… И потом, в наши дни драма молодых людей не похожа на драму этого офицера, который, окончив Сен-Сир, бесчинствовал в гарнизонах после войны семьдесят первого года, – нынче узел нашей судьбы не развяжет духовник в исповедальне. Ведь вокруг нас происходят такие дела, в которые мы так или иначе втягиваемся. Ну, предположим, что я вдруг стану опять верить в бога, – разве от этого изменится участь того человека, которого недавно вечером ждала Мишлина, а он не пришел.
Жан не мог забыть своей встречи с Мишлиной и корил себя за трусость – не решается продолжить ход размышлений, начатых в тот вечер, не выясняет, что же именно привело его к тому заявлению, которое он сделал Мишлине и которому сам удивился. Опасался ли он, что откроет в своей душе какую-то темную бездну, или же просто страшился тех логических выводов, какие следовало сделать? Должно быть, от наставлений аббата Бломе, а также от разговоров со школьным товарищем, юнцом, который разошелся во взглядах с «Аксьон франсез» и проникся идеей возведения на престол графа Парижского, у него было какое-то уважение априори к рабочим, к народу. Он совсем не знал народа, но когда Сильвиана хвасталась, что она из народа и в то же время принималась чернить народ, – ее глупость, ее грубость, ее хамская уверенность, что она поднялась выше народа, то есть не снисходит до труда, – все это коробило, возмущало Жана, однако не с точки зрения нравственных принципов: надо признаться, что они были у Жана довольно расплывчаты. Но ведь нельзя же идти против народа! А это теперь означало для него, что нельзя идти против Мишлины. И против Гильома, разумеется. Ничего дурного тут не было, что ему вспоминалось милое личико Мишлины и что такой необыкновенной, романтической казалась ему встреча с нею у входа в кинотеатр, когда пронзительно звенел звонок, возвещавший антракт.




























