Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 117 страниц)
По внешности эти два адвоката являли собой полную противоположность; Левин – живой, длинный, худощавый, с редкими волосами, с оттянутыми книзу веками, под глазами – огромные мешки, а Ватрен – тяжеловесный, с двойным подбородком, с вечно рассеянным видом, с гладкой прической, отливавшей рыжиной, особенно по сравнению с белесым Левиным. Коммунист Левин был очень интересным и умным собеседником, любил театр и дарил Маргарите Корвизар билеты в театр «Вье Коломбье». Но на Маргариту повлияли в первую очередь все те люди, вереницы людей, проходивших через контору адвоката Ватрена, их рассказы, от которых становилось тяжело на сердце. Каждый из этих рассказов чем-то напоминал Маргарите ее собственную жизнь, и она пришла к глубокому убеждению, что такое устройство мира порочно, что надо его изменить – изменить любой ценой.
По вечерам она иногда ходила к Левиным. Она подружилась с Мари-Бертой, женой Левина, пышной, не особенно красивой, но увлекающейся женщиной романтического склада. Маргарита спорила с ней и с ее мужем. Там она встречалась и с другими коммунистами, они совсем не походили на людей ее круга и поражали странной неровностью знаний: огромное богатство идей и опыта, какое редко встретишь у других, и вдруг провал по части общего образования. Среди них был высокий длинноносый преподаватель географии Пьер Кормейль; с ним Маргарите очень нравилось разговаривать, тем более, что он был всегда как-то ненавязчиво галантен со всеми женщинами, даже с Маргаритой, хотя ей это было вовсе ни к чему… Любила она также покойную жену своего патрона, которая отличалась возвышенным образом мыслей и была причастна к какому-то феминистскому кружку. Госпожа Ватрен не питала вражды к коммунистам. Она чувствовала к ним признательность, как к защитникам дела мира, но говорила, что Франция никогда с ними не пойдет из-за крестьянства. Она восхищалась Ромэном Ролланом и находила, что Барбюс заходит слишком далеко. Маргариту удерживало другое: коммунизм ей казался слишком русским. Она всегда боялась Советов, еще с конца войны, когда газеты трубили об измене, о царских займах, о несчастных мелких держателях русских бумаг. Когда Люси Ватрен скончалась у нее на руках, Маргарита решила, что не останется на службе у овдовевшего патрона. Не потому, что она бог знает что изобразила, но она начиталась романов. Маргарита читала и другие книги, те, которые ей давал Левин. Читала она много, хотя и не была твердо уверена, что понимает все. У нее было предубеждение против марксизма. Так ли уж необходима философия, чтобы объяснить самые простые вещи, с которыми сталкиваешься каждый день и на каждом шагу? Богатство и бедность, газетное вранье, уголовщина и алчность. Ей казалось, что грустное лицо человека, который пришел к Ватрену за советом, открывает ей больше, чем самая толстая книга. Она наблюдала, как живут ее соседи, ходила на рынок. Она говорила Левину: – Вот вам, мужчинам, действительно, без книг невозможно, вы не знаете ни жизни, ни людей, не то что мы, женщины… Для вас цена на говядину – вопрос политической экономии… а носки вам штопают жены… – Левин хохотал и уверял ее, что это и есть марксизм. Вы бы преподали несколько уроков марксизма Ватрену, право…
События 6 февраля 1934 года и все, что за ними последовало, рассеяли многие сомнения Маргариты Корвизар. Тут уж не в России дело. Народный подъем тридцать шестого года увлек и ее. Эти два года были как нараставший морской прилив. Ничего не сказав Левину, Маргарита оправилась в ближайшую к ее дому ячейку и заполнила анкету. Она боялась, как бы не подумали, что она примазывается к победе, что она вроде тех, кто становится коммунистом, рассчитывая преуспеть благодаря этому. Маргарита вообще считала, что наступает момент, когда рассуждать уже нечего, а надо укреплять главные силы формируемой армии или же… Надо идти за Ромэном Ролланом, Барбюсом, Ланжевеном, Баранже – или идти против них. Конечно, с мамой было тяжело. Вообразите только госпожу Корвизаp перед таким ошеломляющим фактом: ее дочь – и вдруг в ячейке! Правда, за последнее время мама сильно сдала. Втайне от дочери она хранила три золотые монеты. Стала чаще ходить в церковь, но, чтя память покойного супруга, попрежнему недолюбливала попов. Ей смутно представлялось, что коммунизм Маргариты – наследие отца, приверженца передовых идей, и она не особенно винила дочь; ведь Маргарита всегда отличалась вольнодумством. И все же вначале она посердилась. Впрочем, приступы гнева проходили у нее быстро. Но всякий раз, когда вечером Маргарита уходила из дому, госпожа Корвизар тревожно осведомлялась: – Ты опять в свою ячейку?
– Только раз в неделю, мама, только раз в неделю я хожу в ячейку, я же тебе тысячу раз говорила!..
Что она скажет сейчас, когда все так тяжело – и эти потоки газетной лжи и оскорблений, и нагнетание нелепостей радиопропаганды, кривотолки соседей, лавочников? Кто же, господи, подскажет ей нужные доводы, нужные ответы? Если бы хоть встретить того журналиста из «Юманите», Патриса Орфила, который состоял в ячейке, когда принимали Маргариту… раньше он жил неподалеку… можно было бы забежать к нему, но он переехал в другой район, потом его жена Эдит – не очень-то приятный человек. Люди потеряли голову; как же может остаться голова на плечах у бедной старенькой мамы, как ей не растеряться, в ее возрасте, с ее сердцем, к концу не очень-то веселой жизни: столько горя, столько напрасных усилий, столько несправедливостей, да еще при их нищенском затхлом существовании, когда почва уходит из-под ног, когда каждое событие – угроза, когда в будущем нет просвета. Две кровати – мамина деревянная в стиле Людовика XV с маленьким черным распятием у изголовья и ее, Маргариты, с медными столбиками, от которых половина шишечек уже давно потерялась, – стояли в темноте бок-о-бок. По вечерам с кровати госпожи Корвизар доносилось ворчанье по поводу открытого окна, старческий кашель, и только когда их сменяло мерное свистящее дыхание, только тогда бедная Маргарита, которой шел сорок шестой год, могла на свободе отдаваться своим мечтам… тщетно пыталась она воскресить в памяти образ Жильбера… его поцелуи…
И один бог знает, что происходит этой ночью там, далеко, на пограничных заставах, в лесах, в болотах… что осветят первые лучи зари…
XIV
Супруги Орфила проспорили всю ночь. Эдит хотелось спать, но Патрис ворочался с боку на бок и вдруг говорил что-нибудь вслух. Это будило ее, и она, вздыхая, соглашалась продолжать разговор. Как всегда, когда засыпаешь под утро, оба они проснулись с ощущением вялости и тяжести во всем теле. Эдит с трудом открыла глаза и сразу вспомнила, как Патрис злобно сказал ей: «Груди-то у тебя как бурдюки!» От негодования она поднялась рывком и, сев на постели, поглядела на мужа. Он лежал, скорчившись, натянув одеяло на голову, чтобы укрыться от света. С вечера не задернули занавеску, и теперь в окно врывалось солнце, освещая разбросанную в беспорядке одежду. Дочка спала в соседней комнате. Эдит выпростала из-под одеяла полные руки и откинула густые черные волосы. Увидела себя в зеркале: пухлые голые плечи, пышный бюст. Потрогала грудь и буркнула – «Идиот» по адресу супруга. Потом задумалась: а что если война уже началась? Что ж, все равно, завтрак готовить надо, даже и в такой день. Она накинула голубой халат – нарочно сшила голубой, потому что Патрис терпеть не мог голубого цвета – и вышла в крошечную кухню, шаркая разношенными шлепанцами с оторочкой из пуха, который давно уже потерял свою первоначальную белизну. Отперла входную дверь, взяла оставленные на лестничной площадке молоко и газету; писем не было. Потом положила ломтики хлеба на электрическую решетку, достала из буфета кофе и принялась его молоть… Будничные, каждодневные движения. И сегодня, как всегда. Сколько раз уж она себе говорила: хватит с меня, кончено. И все зря. Ведь дочка на руках. Во всяком случае, так она себя убеждала: дочка на руках. Никогда они не разойдутся. Слишком многое их связывает. Пусть себе Патрис путается хоть со всеми бабами в мире. Да сейчас и наплевать на его похождения! Вытворяй, голубчик, что хочешь, только не распускай нюни из-за политики, из-за того, что не знаешь, в какую сторону податься… Ведь оба они давно предвидели, что придет такой день. Ну вот, он и пришел. А Патрис захныкал, заохал, никак не может решиться. Тряпка… Как его не презирать, спрашивается? А все равно они не разойдутся. Разве это в первый раз? Вспомнив, как Патрис плакал среди ночи, она пожала плечами. Трус! А ведь это-то к нему и привязывает. И презираешь его и любуешься им. Она не могла бы жить с мужчиной, которого нельзя презирать. Это ее стесняло бы на каждом шагу…
Когда она вошла в спальню с подносом, Патрис уже одевался. Она спросила без особого удивления: – Умываться не будешь? – а он, вдевая в левый ботинок оборванный вчера шнурок без железного кончика, ответил, не поднимая головы: – Сегодня не буду. – Она вышла в соседнюю комнату посмотреть, проснулась ли Киска. Девочка еще спала на диванчике, где ей устраивали постель; ручонка свесилась из-под одеяла. Пусть спит малютка. Патрис, намазывавший маслом поджаренные ломти хлеба, подошел к двери: – Малышка еще бай-бай? – Эдит замахала рукой: – Не разбуди! – До чего противно, что он вечно рисуется, разыгрывает из себя нежного папашу. Правда, это тоже помогает командовать им.
Дома Патрис Орфила читал «Фигаро». Остальные газеты он просматривал в редакции. – Вот! Что я тебе говорил! – и он показал Эдит на одну статью. Она заглянула в газету и сказала: – Ну, разумеется. А ты как думал? – Комментарии «Фигаро» ничего нового не добавили к тому, что уже было известно. Вчера закрыли «Юманите». Полиция. Теперь все ясно. Либо выходить из игры, либо дать себя зацапать вместе со всеми. Сама Эдит уже приняла решение.
Она вышла в ванную. Патрис грыз ногти, как всегда в минуты серьезного раздумья. И вдруг крикнул: – Как ни верти – никто не позволит мне выбирать. – Эдит подошла к двери с намыленными до локтя руками и зашипела: – Не ори, Киска спит! – А когда он закурил, добавила: – Неужели не можешь подождать, пока выйдешь на улицу? – Право, сегодня он совсем развинтился. Он оделся, мигом проглотил завтрак. Эдит посмотрела на него с внезапным приливом материнской нежности, как это частенько с ней случалось: прибавить бы ему два пальца росту – был бы настоящий красавчик. Интеллигентская бледность – это уж как кому нравится. Зато тонкие черты лица и очень маленькие руки и ноги.
– Ты в редакцию?
– Еще чего! Там ведь придется вести разговоры обо всем этом!
Куда же он в такую рань? Ясно, у него только одно на уме: как бы скорее из дому. Эдит ничего ему не сказала, но он сам объяснил: – Надо пройтись, собраться с мыслями. – Она пожала плечами. Комедиант!
– А что же, по-твоему, я могу им сказать? Они ровно ничего не понимают. Я прекрасно видел это вчера… Арман Барбентан такие мне рацеи разводил!
– Ладно. Эти не понимают, попробуй поговорить с другими… С Фельцером… с Кормейлем… Ну, кто там еще…
– Зачем? Чтоб они использовали мои слова против меня же? Вот разве с Фельцером… А с Кормейлем не стоит. Я заранее знаю, что он будет лопотать. Да ну их всех! Пусть себе дурят, сколько угодно. А с меня довольно! Кончено, кончено…
– А если кончено, так нечего тебе и с ума сходить…
– Кто это с ума сходит?
Раздраженный тон вопроса предвещал возобновление ночной ссоры. Эдит устало вздохнула: – Ну ступай, если у тебя зудит…
Он вышел, хлопнув дверью.
В эту квартиру они переехали три года назад, вскоре после рождения Киски и вскоре после выборов тридцать шестого года – великого разочарования Патриса. По видимости, с Монпарнаса переехали из-за рождения ребенка, а на самом деле по той причине, что партийное руководство вычеркнуло Патриса из списка кандидатов, хотя его кандидатуру выдвинула ячейка. После такого оскорбления стало нестерпимо жить среди членов этой самой ячейки, свидетелей его позора, видеть Лебека, Брийяна с его тележкой, Вюильмена, старую деву Корвизар… И тогда они переехали в шестой округ, в квартал между бульваром Сен-Жермен и Сеной, в один из тех солидных домов, в которых такая приличная лестница, будто во всех квартирах живут богатые люди; парадное – застекленный фонарь в стиле Директории, внизу лестницы большая бронзовая женщина держит канделябр; впрочем, лампочек в нем нет. Да и квартиры почти все сдаются по комнатам. Супруги Орфила снимали две комнатушки в одной из квартир: антресоли между четвертым и пятым этажом; входная дверь, почти незаметная, оклеена, как и стена, красновато-коричневыми обоями.
В подъезде, перед низенькой, скрытой в углублении дверью меховщика, консьержка мыла каменный пол. Патрис поздоровался с ней. она не ответила. «Ну, конечно, – подумал он, – верно, решила, что и я…»
Небо вдруг нахмурилось. Стало душно. Патрис с тоской поглядел на тучи: ах, хоть бы гроза, ливень! Нет, мало надежды. Во всем квартале чувствовалось что-то необычное. Так, по крайней мере, казалось Патрису, когда он шел мимо всех этих хорошо знакомых домов с высокими решетками оград, с узкими фасадами, с ломаной линией дымовых труб, со следами неумеренной роскоши отделки во вкусе прошлого столетия, с маленькими кафе, размалеванными в мрачные цвета – бутылочно-зеленый, зеленовато-коричневый, темнобагровый. Что делать в девять часов утра в конце августа на улице Жакоб или на улице Бонапарта, когда почти во всех магазинах спущены железные шторы по случаю летнего сезона и на дверях белеют написанные от руки объявления: «Закрыто до сентября» – и когда ты твердо решил не ходить в редакцию, а в воздухе такая духота? Небо вдруг очистилось от туч, тени обозначились резче, стены залиты солнцем.
Он направился к Сене. На углу той улицы, где происходили собрания его ячейки, одной из самых узких улиц Парижа, похожей издали на полоску тени, он ускорил шаг. Еще наскочишь на кого-нибудь из ячейки. Конечно, можно найти подходящий предлог в оправдание неявки на вчерашнее собрание. Важные события, уважительная причина! А какое им дело до того, что вчера он ходил с Жозеттой в кино смотреть какую-то дурацкую картину только потому, что не испытывал ни малейшего желания идти к ней, а Жозетте надоело таскаться с ним в кафе «Дом». А впрочем, теперь на все наплевать… Он громко засмеялся, издеваясь над самим собой. Если встретятся из ячейки, можно и не оправдываться. Очень ему теперь это нужно!
Беспокоило его другое: газета. Все это прекрасно, но ведь жрать-то надо! Даже вспомнить противно те годы, когда пришлось перебиваться без постоянного заработка. А что если в редакции догадаются?.. Заплатят тогда жалованье тридцать первого или нет? В этом весь вопрос. Ну, разумеется, без куска хлеба его не оставят… Конечно, не оставят, убеждал он себя. Однако не очень был в этом уверен. А вдруг оставят, если он сделает то, на что решился? Он с ненавистью вспомнил о Торезе. Он знал, что Торез не питает к нему особой симпатии. Разумеется, это Торез не утвердил его кандидатуру на выборах 1936 года, в этом Патрис был уверен… Выйдя на набережную, он повернул к Академии. За мостом Искусств, порывшись сначала в ларьках букинистов, он остановился и, опершись о парапет, стал смотреть на Сену, на буксирные пароходики, на речную зыбь, на тронутые уже желтизной деревья у самого края острова Ситэ. Сердце его переполняла меланхолия. Что-то смутное бродило в голове. Он был пьян своим решением и глубоко потрясен им. Он снова и снова подсчитывал, что выиграет и что потеряет. Все бросить – значит, пропадут несколько лет жизни, плоды долголетнего терпения, – это с одной стороны, да еще потеряешь уважение такого-то и такого-то… При этом он думал главным образом о Фельцере. А с другой стороны, что выиграешь? Неизвестно… Сбросить все козыри, какие были на руках, а что за карты прикупишь – неизвестно. Он чувствовал себя так, словно играет в манилью или покер и колеблется перед рискованным ходом. Наконец он выпрямился и медленно пошел дальше, к Новому мосту.
Нет в мире второго такого уголка, как будто нарочно созданного для обдумывания решающего шага. Эта дорога размышлений, смело перекинувшаяся с берега на берег, на середине вдруг делает поворот под углом, словно корабль Ситэ тянет ее за веревку; а затем, выгнув горбом спину, она спускается в другой город – на правом берегу, где все совсем иное, ничуть не похожее на город левого берега, преображенный мечтами. Встают в воображении прошедшие века и люди, жившие тогда, столько людей, приходивших просить совета у этого столько раз воспетого моста, раньше чем приступить к воплощению своего замысла. Не здесь ли бродил среди фокусников и фигляров Равальяк, намереваясь подстеречь того самого короля, который стоит теперь в бронзе у развилины реки? Отсюда Жан-Поль Марат слышал крики и стоны в день катастрофы на площади Дофины, когда ракеты фейерверка полетели в толпу… И, может быть, вон там, в одном из этих полукруглых углублений, опершись о каменный парапет моста, стоял Бонапарт, приняв решение отдать наутро приказ стрелять в народ из пушек с паперти церкви Сен-Рок. Отсюда виден Главный рынок, Пантеон и полицейское управление. Не удивительно, что этот мост стал перекрестком судьбы. Но с течением времени меняются и проблемы. Какая пропасть легла уже между Жюльеном Сорелем, Фредериком Моро, Франсуа Стурелем и Лафкадио! А для Патриса Орфила проблема его судьбы стояла сейчас совсем иначе: заплатят ему в редакции жалованье за этот месяц или нет? Вот как стоял для него вопрос в чистом виде, без прикрас, без ораторских побрякушек. Самое важное – узнать, действительно ли будет война. А что, если это ложная тревога?.. Главное – не сделать опрометчивого шага. Пусть даже война будет только для отвода глаз. Все равно, нужно сейчас же подыскать себе должность с приличным окладом. Нельзя же, чтоб его Киске пришлось терпеть лишения. При мысли о дочке он расчувствовался… Слава богу, что в тридцать шестом году его кандидатуру вычеркнули из списка, а то хорош бы он был сейчас! Но все же как это было обидно! Ячейка его выдвинула, район утвердил, послали выше. Он очень на это рассчитывал… Его бы наверняка выбрали. Никогда он не простит партии, что его кандидатуру отвели ради кого-то там из центра. Никогда не простит! Правда, сейчас он влопался бы очень основательно. Да нет, что там, – в конце концов и депутату можно выкрутиться. И тут он увлекся странной игрой фантазии: как будто он депутат и перед ним выбор – отказаться от мандата или… А зачем отказываться? Он голосовал бы за военные кредиты, заявил бы, что это он продолжает линию партии, а Торез, мол, пошел на попятный…
Патрис посмотрел на часы. Слишком рано. Там еще никого нет. И вдруг ему пришла мысль: пока он тут околачивается, не зная как убить время, – мир охвачен лихорадкой, на биржах паника, армии сосредоточиваются, везде идут последние приготовления к его смерти. Ведь война – это его смерть. Прежде он не верил, что война возможна, как люди молодые не верят, что они когда-нибудь умрут. И вдруг война, война уже пришла, завтра будет война. И его охватила дрожь, он обезумел от страха, он покрылся холодной испариной. Война, смерть… Сегодня ночью он плакал, положив голову на живот Эдит, на чрево, выносившее их дочурку… Он прижимался щекой к этому уже обмякшему животу и чувствовал, как по его лицу бегут слезы. Смерть и война стали возможны, ощутимы. Сколько ему еще осталось жить? Он уже видел себя мертвым. Страшно! Он помчался как сумасшедший вдоль правого берега Сены, вверх по течению, от универмага «Самаритэн» к Лувру. Добежав до колоннады, остановился. Сердце бешено колотилось. Какие-то мальчишки глядели на него и хохотали. Он пошел быстрым шагом, но с небрежно-рассеянным видом, шел все дальше и дальше в тени больших деревьев.
Был уже одиннадцатый час, когда он очутился на углу улицы Сен-Доминик и площади Инвалидов. Он мог бы поклясться, что попал сюда совершенно неумышленно, по чистой случайности… Однако только что, когда он на Новом мисту сказал себе: там еще никого нет – ведь он думал о Кремье[97]. Он вошел в подъезд министерства иностранных дел, немного поплутал, не желая ни у кого спрашивать дорогу……ошибся лестницей, но наконец нашел. Кремье был у себя и кабинете. В тех случаях, когда дело касалось каких-нибудь событий в Италии, Патрис брал у него интервью для газеты; Кремье специально занимался Италией. Патрис был уверен в хорошем приеме. Кремье – еврей, значит, он так или иначе против Гитлера. А кроме того, он питал слабость к Патрису Орфила. Он говорил, что Орфила – единственный марксист, с которым можно разговаривать. Ему очень понравилась книжонка о Гераклите – произведение Патриса, напечатанное два года назад. Он не заставил своего посетителя долго дожидаться в приемной. – Ну, как? Что скажете о событиях? – Ассирийская борода, черные волосы и внимательный взгляд сквозь очки странным образом сочетались у него с певучим южным выговором уроженца Нижней Роны. Этот человек не верил в зло. В зависимости от взглядов собеседника, человек, не признающий зла, либо ужасно раздражает, либо чудесным образом успокаивает. На Патриса он действовал успокаивающе. Кремье всегда старался видеть в людях хорошее. Например, антисемит – ну что ж, к антисемиту он заранее настраивался снисходительно, боясь оказаться в отношении его необъективным под влиянием того факта, что это антисемит… Впрочем, он боялся субъективности не только в своих, но и в чужих суждениях. Он хотел быть всегда объективным. В данный момент он больше всего боялся, как бы отношения с Италией не приняли дурной оборот. Нельзя же нам все-таки воевать с Пиранделло[98]! Патрис говорил о Кремье: это утопист и, возможно, пришел к нему именно за тем, чтобы погреться в тепле его утопических мечтаний, приободриться возле человека, созданного для спокойной жизни, для библиотек, для министерских кабинетов. Присутствие этого человека отгоняло всякую мысль о насильственной смерти. Патрис всегда ощущал острую потребность в чьем-нибудь покровительстве. Ему уже недостаточно было материнской нежности Эдит. Бенжамен Кремье слушал. Патрис изливал душу. Он говорил. Говорил без конца. Объяснялся, объяснял свой страх перед войной, позицию партии. Свое материальное положение. Что же теперь с ним будет? Если объявят войну… а если не объявят войну? Голос его дрожал от страха, от неуверенности в будущем. Опять нужда! Нет, хватит с него. Надо же подумать о дочурке… Киска! При мысли о ребенке он окончательно пришел в расстройство. Он расплакался. Упершись локтями в колени и пряча лицо в ладонях, он заливался слезами.
– Ну что вы, что вы! Успокойтесь! – ласково уговаривал Кремье. – Во-первых, еще нельзя сказать с уверенностью, что война будет. А если она и будет, почему вы так убеждены, что вас непременно убьют? Ведь и меня тоже могут убить, а я же не плачу. В современных войнах тыла не существует…
– Меня возьмут рядовым, в пехоту…
– Еще неизвестно, голубчик, возьмут ли… Да и с войны люди возвращаются. Не всех же, например, поубивали в прошлую войну…
Патрис всхлипывал. Вдруг он спросил: – А если… если… словом, если мне не на что будет жить, не сможете ли вы устроить меня в вашем министерстве, здесь или за границей, например, в каком-нибудь из ваших институтов… Какое-нибудь job. Ведь у меня семья…
– Какое-нибудь что? – переспросил Бенжамен Кремье, не разобрав английского слова.
– Ну, job… место какое-нибудь.
Кремье покачал головой, с озабоченным видом снял очки, машинально подул на стекла и принялся протирать их. – Что ж, – сказал он, – пожалуй, можно бы. Впрочем, поставьте себя на их место… Министр, должно быть, не очень к вам благоволит. Но даже помимо самого министра… Наше учреждение… Как же это? Вчера вы были коммунистом, а сегодня проситесь к нам. Да вы не объясняйте, не стоит. Я-то лично с удовольствием. Но я – одно дело, а министерство – другое. Вы поставьте себя на их место… А потом… разрешите мне, дорогой Патрис, задать вам один вопрос. – Пожалуйста, – встревоженно сказал Орфила. Кремье поглядел на него поверх очков, и на его честном лице отразилось недоумение.
– Ну житье-бытье, денежные дела… Это у вас как-нибудь наладится. А вот скажите, как вы сами с собой поладите? Погодите, не перебивайте! Видите ли, дорогой мой, мне кажется, я все-таки вас знаю… Ведь идеи налагают известные обязательства, не так ли? Вы в партии уже давненько состоите… Как будто еще до тридцатого года вступили… Как-никак, это целый кусок жизни. И вы ведь побывали в Советском Союзе… Я, знаете ли, не всяким рассказам верю… Но вот ваши статьи – это другое дело: они и меня поколебали, хоть я закоренелый либерал… От всего этого придется вам отречься, пересмотреть свою позицию, признать правоту тех, на кого вы нападали. А ведь я помню, что вы говорили о старике Брюнсвике… Помните?… Одно связано с другим… Если нельзя доверять русским, то… Как же все это укладывается у вас в голове, Патрис? Принимая во внимание то, что вы думали прежде о русских.
– Нет, извините! Русские… это очень мило, русские, но только русские, которые заключили пакт с Гитлером, это уже не русские…
Кремье посмотрел на него долгим взглядом.
– Я, как вы понимаете, никогда не разделял ваших увлечений. Но, мне кажется, что для вас… для вас… Я-то не видел очень большой разницы между русскими и немцами. Но вы до вчерашнего дня… что-то очень уж вы скоpo – при первом же осложнении… А потом смотрите-ка, вы заявляете: если русские – союзники Гитлера, – это уже не русские… Странный силлогизм. Значит, по-вашему, французы только постолько французы, посколько они союзники того или другого… Иными словами, французы, если они теперь не являются союзниками России, уже как бы не те французы, какими вы их считали еще недавно, когда писали статьи в своей газете…
Орфила бросил на Кремье сердитый взгляд. Нашел время применять к событиям законы логики. Слишком уж господин Кремье далеко заходит в своей любви к объективности. Он поднял на собеседника свое раскрасневшееся от злобы смазливое личико: – Да вы подумайте только, как они с нами поступили! Только представьте себе! Ведь нас-то они не предупредили. Ведут себе свою игру, а о французских коммунистах ни капельки не заботятся. Мы для них не в счет. Ну хорошо же! Раз так, так – так! Что они с нами сделали…
– Патрис, вы же всегда говорили, что люди, утверждающие, будто политика вашей партии зависит от Москвы, – лгут… И, значит, вполне естественно… Вспомните – в тридцать пятом году, когда было опубликовано коммюнике Лаваля о необходимости укрепить национальную оборону в согласии с Москвой, разве вашу партию предупредили заранее? Помнится, вы целые сутки не знали, что и думать об этом… потом заверяли меня, что это вполне соответствует вашей доктрине…
– Да ведь это трагедия! Вы не понимаете, какая это для нас трагедия! Что происходит сейчас в сознании коммунистов…
И он долго, очень долго распространялся о том, что происходит в сознании коммунистов…
Ровно в полдень Патрис вошел в кафе «Дом». Жозетта сидела за чашкой кофе со сливками рядом со своей приятельницей Сильвианой. – Ну, как? – спросила она, – сегодня настроение получше? – Сильвиана удалилась, чтобы не мешать объяснению.
XV
От Жозетты он удрал под первым попавшимся предлогом. Она говорила просто невозможные вещи. А каким тоном она его спрашивала: – Ну, что ж твои русские? – И сколько он ни заявлял, что русские вовсе не его, она только посмеивалась: – Нам-то, знаешь, все равно… Казаки – красавцы-мужчины, я видела казаков на улице Пигаль… – Не стоит спорить с такой идиоткой. Кстати, ему уже начинал надоедать ее стиль: крашеные, почти белые волосы гладко-гладко зализаны назад, лоб, хоть и очаровательный, совершенно открыт, веки – бирюзовые, губы сильно намазаны, но только посередине, а по бокам оставлены два бледных треугольника… Она уже представляла себе казаков в Париже и размечталась: – Мы будем развлекаться с ними, а вас к чертям! – К ним подсел Роже Брель, все такой же длинный и похожий на малокровную лошадь, уже негодную для упряжки, а вот поди ж ты – повсюду находит себе кормушку. Он, захлебываясь, выложил с десяток легенд о самоубийстве Вейсмюллера. Впрочем, уже говорили, что это вовсе не самоубийство и только колебались, кому приписать это – Интеллидженс сервис или ГПУ… Разговаривая, Брель все время демонстрировал свои лошадиные зубы и черные впадины ноздрей. Патрис с удовольствием сплавил бы ему Жозетту. Совсем теперь не до нее.
В час дня, когда Патрис добрался до угла улицы Одессы и бульвара Монпарнас, там, против вокзала, возле аптеки и ночного ресторана, царило довольно большое оживление. Он прибавил шагу, потому что по дороге от кафе «Дом» к нему и так уж прицеплялись знакомые – художники, один поляк, – и все они говорили с ним очень вызывающим тоном; пришлось защищаться от упреков в подчинении приказам Москвы, сообщать первому встречному такие вещи, которые пока что следовало держать про себя… На углу улицы Одессы собралась толпа: рабочие, служащие, простоволосые женщины. Этот привокзальный квартал представляет собой своего рода толкучку, смешение самого разношерстного люда: здесь и мелкие лавочники с улицы Ренн, и художники с Монпарнаса, и простой народ с окраин четырнадцатого округа. В самой гуще толпы Патрис увидел инвалида прошлой войны Брийяна, в тележке на колесах, которую старик сам двигал руками. Патрис хорошо его знал еще с того времени, когда был активистом в четырнадцатом округе. Брийян всегда продавал «Юманите» у вокзала Монпарнас. Сейчас около него стояли два молодых человека и женщина, они раздавали листовки. Вокруг ожесточенно спорили. Слышались сердитые выкрики. Прохожие оглядывались, останавливались.
Вдруг бульвар перебежали гурьбой какие-то люди и врезались в толпу. С ними был офицер – капитан с целой коллекцией орденов на мундире; он кричал: – А ну, ребята! Бей голодранцев! – С гиканьем и воем эта шайка – вероятно, из «Аксьон франсез» или молодчики Бюкара – разогнала собравшихся. И в ту минуту, когда один из громил замахнулся на Брийяна палкой, старик увидел Орфила и крикнул: – Патрис!
Но Патрис только прибавил шагу и передернул плечами: вот наглость! Окликать по имени! Чтобы и мне набили морду! И быстро юркнул в здание вокзала, как будто ничего не видел и не слышал. Опрокинутая тележка Брийяна валялась на мостовой, капитан подбирал разлетевшиеся листовки. Его помощники гнались за женщинами по улице Одессы. Патрис вышел из вокзала другим ходом, подозвал такси и дал адрес Фельцера.




























