Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 117 страниц)
Он вырос в атмосфере поражения. Отец его погиб в войну семьдесят первого года[346], в армии Шанзи; сын родился вскоре после смерти отца. Мальчик знал, что каждый кусок хлеба, который он съедает, стоит лишений матери, бледной женщине, никогда не снимавшей траура по мужу. И всякое удовольствие его юношеских лет тоже стоило матери лишений. Почти все, что составляло тогда его жизнь, он ощущал как какое-то преступление. Нужно было долго трудиться, чтоб заслужить право вздохнуть посвободнее. В Сен-Сир его не удалось устроить. Для таких подростков, как он, изобрели Сен-Мексанское пехотное училище. Мать умерла, во время Мадагаскарской кампании. Эдуард вернулся оттуда лейтенантом. Женился.
Господи, господи, пошли мне силы каждодневно ждать и терпеть! А если бы не было тебя, господи, как же выдержать такую жизнь? И подумать только, что есть на свете неверующие люди! Как же они заполняют пустоту самых заполненных дней? Какой надеждой могут они жить? Уму непостижимо! Да нет, это невозможно. Неверующих людей не существует. Нет таких, чтобы действительно не верили в бога. Должно быть, они как-нибудь, изворачиваются; чтобы не думать о боге. Бог им, верно, мешает. Вот они и убеждают себя, что не верят в бога…
Эдуард ждал счастья, так долго ждал счастья. Он мог ждать счастья только в браке, только в браке. Жена оказалась безупречной супругой. Она тоже ждала от мужа счастья. Они вместе ждали счастья. Благочестиво ждали. Жена была верующей женщиной, истинной христианкой. Они ждали, что рождение первого ребенка даст им то самозабвенное чувство любви, которого оба они ждали. И у них родился ребенок, девочка. Потом они ждали других детей. Дети родились. Два мальчика. И супруги опять ждали – ждали, чтоб окрепло здоровье Лизетты, – после перенесенного плеврита девочка очень беспокоила их; ждали, когда можно будет отнять от груди Эмиля и когда прорежется первый зубок у Алена. Оба, отец и мать, были всегда подавлены сознанием родительской ответственности и мужественно несли ее. Семья переезжала из гарнизона в гарнизон. Война четырнадцатого года застала Эдуарда в чине капитана. Ему было тогда сорок два года.
Некоторые думают, что военные созданы для войны. Это неверно. Военные созданы для мира. Все четыре года войны Эдуард ждал мира. Ждал победы – то есть мира. Он ненавидел резню. В заповеди сказано: «Не убий». Он ждал мира и лелеял надежду, что тогда все будет хорошо, жизнь станет прекрасной и легкой. Он вернется к жене, разлука откроет ему силу их взаимной привязанности, и к ним придет любовь. Выросла дочка Лизетта, – пора уже было выдавать ее замуж. Они стали ждать замужества дочери… Сыновья… Однажды вечером в Эпарже он в первый раз произнес слово «любовь», относившееся к жене. Это было перед атакой. Он исповедовался у аббата Брюна… и покаялся, что недостаточно любит мать своих детей. А потом вдруг… Как сложна жизнь! Это случилось в Эпарже, в 1916 году. Он тогда временно командовал батальоном. Его перевели в Париж, в министерство. Жаль было расставаться с батальоном. Но служба есть служба. А в 1917 году умерла Лизетта. Ей было двадцать лет. Сын Эмиль пошел на войну добровольцем. Убили в восемнадцатом году, в ноябре, – перед самой победой. Майора Авуана послали в Алжир на штабную работу. Лучше бы уж назначили на строевую должность, чтобы меньше времени оставалось думать. Но и канцелярщина поглощала все дни. От бремени всех их несчастий жена стала еще более чужой. Они боялись бывать вместе, им тяжело было оставаться наедине. Никогда не говорили о своих умерших детях; теперь они ждали, как сложится судьба Алена, их младшего сына. Ждали возвращения в Париж. Жена очень плохо переносила климат Северной Африки. В 1920 году они послали Алена в Париж учиться. Он был замкнутый юноша, лицом похожий на мать. Довольно красивый, но очень робкий. Ален готовился к конкурсному экзамену для занятия административной должности в колониях. В 1922 году он вдруг объявил родителям, что пойдет в монахи. Разве могли они противиться этому! Бог дал, бог и взял… В 1928 году, когда Эдуард Авуан стал подполковником и был переведен в Париж, он привез туда жену калекой: упала на улице и сломала шейку бедра. Опять зеленые картонные папки в министерстве. Чего же он ждал теперь?
В конечном счете, мы ждем только бога. В конечном счете, все, чего мы, как нам казалось, ждали, – было лишь испытанием на пути соединения с богом. Ален вступил в орден траппистов – это было тяжким испытанием для подполковника Авуана. Право, слишком тяжким. Ну, пусть бы уж стал священником. Или хоть бы выбрал монашеский орден с менее строгим уставом. За женой подполковника, пока он высиживал в министерстве присутственные часы, ухаживала ее двоюродная сестра. Больная очень мучилась. Всю жизнь они жили довольно скудно, – только на жалованье, капиталов не было; при каждом, даже грошовом расходе мучила совесть; ценой лишений откладывали деньги. Сначала копили на приданое Лизетте, а пришлось истратить эти деньги на санаторий в Альпах, куда ее послали. Как странно! Жена была еще не старая женщина, но врачи говорили, что организм ее совершенно изношен, кости, как у девяностолетней старухи. Она никак не могла поправиться. Бесконечные осложнения. Что с ней, не могли решить – ставили то один диагноз, то другой. Она дотянула до весны тридцать седьмого года. Сын приехал проститься с матерью, когда она уже лежала в гробу. В тридцать восьмом году Эдуарда Авуана уволили в отставку с пенсией и чином полковника. Как только объявили войну, он опять пошел в армию. Ему дали полк. Наконец-то ему дали командование!
Господи, не для того ли я прожил долгую жизнь в непрестанном ожидании? Не этого ли ждал я? Ты закалил душу мою в испытаниях, господи, ибо тебе ведома была моя участь с первого мгновения земного моего бытия, но человеческому взору, господи, темны наши судьбы, даже когда они уже свершаются… Да будет воля твоя как на небе, так и на земле…
Зимний день был уже на исходе; меркнул свет, вливавшийся в стрельчатые окна, где простое стекло заменило старинные красно-голубые узорчатые витражи, разбитые при обстрелах в восемнадцатом году. Аббат Буссег сидел за фисгармонией и для упражнения, чтобы не потерять беглость пальцев, играл монотонные, некрасивые песнопения, звучавшие, как тягучие стоны больного животного. Церковь была построена в смешанном стиле – романском и поздней готики. Алтарь – в современном вкусе, но позолоченная статуя, украшающая его, сделана в манере, излюбленной иезуитами: крупные слезы стоят в глазах Иисуса, слезы катятся у него по щекам…
Полковник Авуан молится, опершись коленом на низенький стул с плетеным соломенным сиденьем, кое-где оно прорвано, и солома торчит клочками. Пальцы полковника перебирают четки из белого перламутра, которые благословил папа Лев XIII. Эти четки были у Лизетты в ее смертный час.
Заскрипела дверь, входит запыхавшийся Серполе, стаскивает берет и, держа его в руке, идет по главному приделу, но, спохватившись, поворачивает обратно к двери и окупает пальцы в чашу со святой водой…
– Господин полковник… Господин полковник! – Как странно слушать в церковной тишине этот испуганный топот… Авуан с удивлением смотрит па капрала Серполе. Я изливал душу свою богу, а тут этот капрал… Странно. – Вам что, капрал? Зачем понадобилось беспокоить меня здесь? Что?! Заключенные объявили голодовку? – Полковник чуть было не выругался, и ему стало стыдно. Он повернулся и с нарочитой медлительностью преклонил колени перед главным алтарем, над которым горела красная лампада. Господи, прости меня, грешного, но ты же видишь– они объявили голодовку!..
* * *
Вместе с объявившими голодовку в тюрьме как бы случайно оказался и солдат Лафюит. Голодавших было трое: Леметр, хозяин молочной в Сен-Дени, боявшийся, что жена изменяет ему; меховщик, по фамилии Меерович, проживавший за площадью Бастилии, и член муниципального совета Ломбар. Их поместили в комнате верхнего этажа, куда вела внутренняя деревянная лестница; в нижнем этаже у большого камина грелись и болтали солдаты охраны под надзором своего командира, сержанта Эскартефига, который был в каске, с ремешком под подбородком; они поочередно занимали караульный пост – на холоде, перед дверью тюрьмы.
Домишко был ветхий, из всех щелей дуло, и в камин приходилось бросать дрова большущими охапками, чтобы яркое пламя хоть немного согрело комнату и спасло от сквозняков. Сержант Эскартефиг, могучим телосложением походивший на ломового извозчика, а в действительности банщик по профессии, уверял, что этим паршивцам арестантам живется в верхней комнате, как в раю. Тут вот мерзнешь, хоть и сидишь у самого огня, а весь теплый дух идет вверх, и там жарко, как в парильном отделении бани. Время от времени приходилось стучать жердью в потолок, потому что для развлечения заключенных, объявивших голодовку, вышеуказанный Лафюит распевал во все горло непристойные песни из репертуара алжирских гарнизонов, а знал он их десятки, одна глупей и похабней другой. Ему-то что не веселиться? Для искушения голодающих рядом с их тюфяками оставляли еду, и Лафюит жрал за четверых – каждый день праздник!
То и дело в тюрьму прибегал главный врач. Очевидно, полковник относился к этой истории очень спокойно, но доктор расстраивался: ведь заключенные голодали уже третий день! Леметр ни за что бы не выдержал, будь он один, но Меерович, повидимому, человек стойкий; он участвовал в войне четырнадцатого года, пошел на фронт добровольцем, был награжден медалью и получил французское подданство за то, что совершил подвиг: подпалил стог сена в нескольких шагах от немцев, чтобы отвлечь их внимание во время начала атаки. Правда, это было двадцать пять лет назад, а теперь, в сорок девять лет, Меерович стал щуплым подслеповатым старичком и страдал расширением вен. Главного врача больше всего раздражал Ломбар. Всем известно, что этот тип – коммунист, так почему же он так уверен в благополучном исходе своего бунта? Ломбар говорил, что поднимется такая буча, только держись… Вот погодите, погодите, пропечатают вас в газетах… Лучше отпустите нас домой, а не то худо вам будет! В сущности, главный врач тоже так думал. Он сказал доктору Марьежулю: – Поскольку приказ уже получен, надо бы всех троих вытряхнуть из полка. – Но вот, не угодно ли! Авуан заартачился. А уж теперь, когда он посадил их в тюрьму, ему для сохранения своего престижа надо их тут держать. А вы что думаете, голубчик? У этого Ломбара, должно быть, есть заручка[347]…
– Несомненно, – подтвердил Марьежуль, без всякого на то основания, только для того, чтобы окончательно испортить настроение своему начальнику. – Ах, какая досада!.. Полковник хочет одержать верх, и эти трое тоже хотят одержать верх. А вдруг кто-нибудь из наших арестантов подохнет? В палату будет внесен запрос правительству. Обязательно. И можно заранее сказать, кого притянут к ответу: как главный врач не вертись, все равно он окажется виноватым. Право, дали бы вы этому Ломбару для соблазна шоколаду, что ли? А? Или хоть бы посадили Леметра отдельно.
– Да я и хотел их всех поодиночке рассадить. Но полковник и слышать не желает. Знаете, что я вам скажу? Двое честно ведут игру, а вот если бы оказалось, что Ломбар тайком от них ест, я бы не удивился. Надо поймать его с поличным… Да-с… Легко сказать, а как поймаешь? И еще этот мошенник Лафюит все дело портит. Вы же знаете, какой он… Просто невероятный субъект! Если ему завтра вздумается удрать из тюрьмы, он и сам удерет и всех троих голодающих уведет с собой, хотя выход отсюда только один – внутренняя лестница – и внизу стоит охрана. Но это такой ловкач, что часовые ничего не заметят. Уверяю вас!
Полковник появлялся раз в день и тоже снисходил до заключенных – вернее, восходил к ним по лестнице, – и всякий раз повторял упрямцам, чтобы они прекратили бунт, пока еще не поздно, – тогда им дадут всего лишь месяц заключения в крепости… Ну, разве так можно? От таких угроз они только еще больше коснели в своем упрямстве… На них не действовало даже застращивание военно-полевым судом. Марьежуль с самым серьезным видом спросил у главного врача, найдется ли в полку двенадцать винтовок для предстоящего расстрела бунтовщиков. Главному врачу совсем не нравились эти шуточки. Авуан должен пойти на уступки, а то вон какая катавасия получается!.. В полном расстройстве чувств он сел в автомобиль и покатил к Мюллеру – излить ему свое возмущение полковником. Он знал, что кто-кто, а уж Мюллер охотно будет слушать. Но проехав с этой целью шесть километров, доктор стал терзаться беспокойством: – Слушайте, майор, поедемте со мной в деревню, – боюсь, как бы там чего не стряслось. – Да что там стрясется? Успокойтесь, ничего не будет. Посидите, я вас угощу коньяком. Подарок моих офицеров к Новому году. Еще осталось немного. Ну?.. Да уж от коньяка не откажусь. А потом поедемте. Хорошо? Хоть посмотрите, какой у них вид, у этих выдумщиков. Однако коньячок не дурен… Жаль, что у вас нет в запасе целого бочонка!
– Слушайте доктор. Вот вы каждый день встречаетесь с полковником… Как, по-вашему, с медицинской точки зрения, он немножко того… Правда?..
Главный врач покачал головой. Клинической картины нет. Но если поразмыслить, то…
– Вы подумайте, какие крайности: совершенно непонятная снисходительность в одних случаях, а в других – нелепая непреклонность. Вы знаете, что его сын в строгом заточении? – Да что вы! Не знал… – А как же! Он монах-траппист…
– Ах, вот оно что…
Главный врач не сразу оценил шутку Мюллера и засмеялся с некоторым опозданием.
Потом опять с некоторым опозданием он добавил, что мистицизм, возможно, наследственное явление, ведь у полковника Авуана наблюдаются признаки циклотемии[348]: состояние нервной депрессии вдруг сменяется возбуждением, каким-то ни на чем не основанном самодовольством, – и тогда он воображает, что командует настоящим полком. Честное слово!
Появление Мюллера в тюрьме повергло всю охрану в крайнее смятение: Эскартефиг в это время грелся у огня в самом растерзанном виде, а остальные жарили на импровизированном вертеле какого-то зверька… – Ну, и ну! А впрочем, не я сегодня дежурный, – с громким смехом сказал майор Мюллер и стал подниматься по лестнице на второй этаж.
Сошло благополучно. А все-таки, что это за пост! Никакого тебе покою. Сейчас только приходил капитан Блезен, за ним – капитан Бальпетре… а теперь вот – Мюллер! Всем любопытно поглядеть на наш зверинец. Чудное дело: у всех этих гостей такой вид, точно они приходят подбодрить арестантов. Ничего не поймешь. Вот так армия!
За главным врачом прибежал запыхавшийся санитар: – Господин капитан, там один солдат попал под машину, кровь так и хлещет, глядеть страшно…
– Ступайте, ступайте, доктор, – сказал Мюллер. – Я тут немножко побуду и приду к вам…
Трое голодавших лежали на соломенных тюфяках не шевелясь (им советовали делать как можно меньше движений); Меерович скорчился, подогнул колени к подбородку, Ломбар повернулся носом к стене, Леметр тихонько стонал. Майора Мюллера они не заинтересовали, гораздо больше привлек его внимание Лафюит. Живописный субъект! Он пробудил в майоре воспоминания о Тонкине.
– Эй, вы, певец! Ну да… вам говорят… Подойдите сюда. Дохните-ка на меня… Это что ж, вам в тюрьме дают вино?
– Никак нет, гос-подин май-op… Не положено. Сам ловчусь.
– Вот нахал! Ты откуда взялся?
В самом деле интересный тип. Мюллер уже слышал о нем. – У тебя, говорят, весь зад разрисован, а? – Что там зад, гос-по-дин май-op! Как есть все разрисовано. Не угодно ли посмотреть? – Ну, не сейчас!.. Забавный тип! – Слушай, Лафюит, а верно, что ты, если захочешь, преспокойно удерешь у всех на глазах и никто не заметит? – Лафюит скромничал, но был весьма польщен… А когда майор спросил, что он думает о заключенных, объявивших голодовку, Лафюит, подмигнув, ответил: – Полоумные!
Разговор продолжался. Ломбар злился, был ужасно возмущен. Попробуйте поголодайте три дня – все действует на нервы. Он заткнул уши пальцами, чтобы не слышать.
* * *
Никто не мог понять, как это произошло. Эскартефиг уснул или, во всяком случае, задремал. Его подчиненные уверяли, что никто по лестнице не спускался и не поднимался. Если б один Лафюит удрал, еще туда-сюда: он в этом деле наловчился – и не заметишь, как улизнет; все уже привыкли к его кратковременным исчезновениям… Но как это четверо заключенных ухитрились спуститься невидимками и притащить дров с нижнего этажа, – вот это диво! Да еще развели огонь у себя в камине, а ведь там дымоход был заложен кирпичами, чтобы нельзя было убежать через крышу!
Как бы там ни было, в первом часу ночи раздался сигнал тревоги – горела тюрьма. Крыша пылала, рушились балки, охрана разбежалась. Видели, как Лафюит спускался с крыльца, перекинув через плечо Мееровича. Солдаты бросились в горевшее здание, исчезли в дыму. Деревянная лестница накалилась и уже тлела. Удалось вытащить Ломбара и Леметра еле живых – еще немного, и оба задохнулись бы. Ну вот, не угодно ли, – заключенные остались без тюрьмы! Главный врач как раз уехал в Париж, с ночевкой. И опять Марьежулю пришлось все расхлебывать. Он взял троих голодавших в лазарет, а Лафюит в переполохе, разумеется, исчез в неизвестном направлении. Волноваться нечего – через три дня явится и, как обычно, доложит: «Я не дезертир, с вашего позволеньица».
Разбудили полковника. Он пришел в походной форме. Осмотрел пожарище: все сгорело дотла, больше уж и гореть было нечему – черная груда головешек; только от обвалившейся лестницы еще летели искры. Хорошо, что не было ветра, а то занялись бы соседние дома. Авуан явно был в прескверном настроении. Во-первых, капитан Бозир, облеченный званием коменданта гарнизона и ответственный за порядок в районе расположения войск, еще не явился на место происшествия, хотя в ту ночь было его дежурство… Полковник прежде всего спросил: – Как с заключенными? – Сержант Эскартефиг пробормотал, что все целы и невредимы. Авуан оборвал его: – Я не о том спрашиваю. Куда вы их поместили?
Он поднял страшный крик, услышав, что всех поместили в лазарет. Он требовал, чтобы арестантов немедленно заперли в арестный дом. Но где его взять, этот арестный дом? В местечке его не было. Тут как раз прибыл Бозир, и на него обрушился весь гнев Авуана. – Господин полковник, единственное, что остается – запереть их вон в том доме, по соседству с кафе. Но оттуда убежать еще легче, чем из… – Как это «убежать»? – Да видите ли, один из заключенных удрал… Тут полковник раскричался так, что удержу ему не было… Лафюит? Не знаю никаких ваших Лафюитов. Вы что, смеетесь надо мной с вашими Лафюитами? Полковник самолично отправился осмотреть дом, соседний с кафе, и обнаружил в нем нечто вроде погребов, куда можно было запереть по одному человеку, но окошек в этих норах не было. Велика важность! Днем можно держать дверь полуоткрытой, поставив около нее усиленную охрану, а ночью окна ни к чему; еще лучше, что их нет, – теплее будет.
Марьежуль разъярился. Нельзя запирать людей в какие-то стенные шкафы. Нельзя! Там совсем нет воздуха. Подохнут арестанты, тем более, что они ослабели от голодовки. – Так пусть едят! – сказал Авуан. У доктора хватило дерзости возразить полковнику: – Нет, я не могу разрешить… – Это еще что! Я командир или не командир? Раз я отдал приказ… извольте выполнить. Мне на медицинскую службу наплевать! – Полковник Авуан был просто неузнаваем. Пожар вывел его из себя. Он пригрозил Эскартефигу расстрелом. – Господин полковник, ведь это лучший наш сержант…
Ничего не поделаешь, пришлось перенести всех троих заключенных в какие-то черные клети, где не было никакой вентиляции. И вдруг Марьежуль успокоился – ему пришла блестящая мысль: как только полковник отправился домой досыпать, Марьежуль вернулся, приказал извлечь заключенных из их склепов и перевести обратно в лазарет. А утром, как ни в чем не бывало, их водворили на место.
Разумеется, утром ночное происшествие стало известно, все говорили об этом, и, верно, у полковника горели уши, – так его честили в этих разговорах. Все были единодушны, все стали на сторону заключенных, объявивших голодовку, и, пожалуй, готовы были оказать им поддержку. Какой-то всеобщий заговор. Из Парижа вернулся главный врач и имел долгий разговор с Марьежулем, потом пошел к аббату Буссегу. А потом аббат Буссег пошел к полковнику.
Около двенадцати часов дня в лазарет явился полковник и потребовал Марьежуля. Тот только что отправился завтракать к майору Наплузу; его перехватили по дороге… Ну вот, опять начнет орать! Ничего подобного. Настроение у полковника резко изменилось. Так же как и его взгляд на события последних дней. Он поручил Марьежулю объявить «этим мошенникам», что если они прекратят голодовку, то больше об их бунте ни слова не будет сказано. Конечно, сейчас отпустить их нельзя… но послезавтра… посмотрим… В конечном счете – победа по всей линии. Всех троих демобилизуют. Авуан капитулировал.
Можно себе представить, какие оживленные комментарии вызвало это происшествие за завтраком в офицерской столовой. Впервые Местр и Готие были согласны друг с другом: Авуан не только дурак, он совсем с ума сошел. Да еще аббат тут затесался. Хорош полковой командир – пляшет под дудку своего духовника! Готие пришла мысль, что, в конце концов, Мюллер, пожалуй, прав: в христианстве очень силен иудейский душок. Право, остроумное наблюдение!
Барбентану встретился на улице Ломбар – побледневший, похудевший, но торжествующий. Да, да… уезжаю сейчас. Слыхал, Барбентан, про наши приключения? Барбентан слыхал.
– Нет, самого-то пикантного ты не знаешь: Лафюит вернулся, а Мюллер прикатил к Наплузу и выпросил у него беглеца в свой батальон. Да, да. Берет его к себе в денщики. Они, кажется, в политике единомышленники… Так мне говорил Меерович… он даже думает, будто Лафюит не знал, что спасает еврея, а то, верно, не стал бы вытаскивать его из огня!
Арман все-таки немного удивился, но его интересовало другое: что будет с Ломбаром. – Ты домой едешь? Смотри, осторожней! Тебя могут схватить, как только сойдешь с поезда. – Ломбар захохотал. – Ты что, товарищ, думаешь, я вчера родился? Я все заранее сообразил и устроил… В новой обстановке – новая тактика! Я домой возвращаюсь с почестями…
– Что ты хочешь сказать? Ведь недавно принят закон о лишении коммунистов депутатских полномочий, – он касается и муниципальных советников…
– Послушай, за кого ты меня принимаешь? Дурак я, что ли? Говорю тебе: возвращаюсь с почестями в свой муниципалитет… Ну, что ты на меня воззрился? Париж стоит обедни…
Барбентан в первый раз столкнулся лицом к лицу с ренегатом. Какое мерзкое ощущение! Ломбар протянул ему руку. Арман отшатнулся: – Рядовой Ломбар, руки, по швам! С офицером разговариваете!
– Эге! Вон оно как пошло… А что если я загляну сейчас в ротную канцелярию да шепну кому следует два-три словечка…
– Вы меня слышали? Смирно! Отдать честь! Кругом марш!
Ломбар еще ухмылялся, но вытянулся во фронт, отдал честь и, круто повернув, зашагал прочь. Вот сумасшедший этот Барбентан! Кто же, спрашивается, верен своим убеждениям – он или я? Он вот заставляет людей тянуться перед ним, а я сохраню свой мандат, вернусь к своим избирателям, буду иметь вес в мэрии… Эх ты, журналист! Разве ты знаешь рабочий класс? Для тебя это что-то отвлеченное! Ишь заважничал! Стой перед ним навытяжку. Погоди, это тебе даром не пройдет! Такой же, как Фажон и прочие… Припомним ваше поведение! Скажите, пожалуйста, поучать нас вздумали! Оставьте при себе ваши прекрасные теории. На меня не рассчитывайте, я вам не помощник! Нет уж, кончено! Не желаю получать от вас распоряжения и все делать по вашей указке. Довольно! Я свободный человек. Сам во всем могу разобраться… И Москва мне для этого не нужна…
А в это время перед домом полковника остановился автомобиль. Приехали из главного управления охранки. В квартиру Авуана вошли двое. Слышны были гневные раскаты голосов. Новость разнеслась по деревне. Из-за чего там спор? Или из-за кого? Лейтенант Барбентан отправился обратно в Ферте-Гомбо. До каких же это пор полковник будет защищать Барбентана? Нет уж, извините, если б я командовал полком, я бы ему показал, – заявил Мюллер лейтенанту Готие.
* * *
Все эти происшествия – голодовка заключенных, пожар и прочее – внесли некоторое оживление в скучные будни полка. А то хоть вой от тоски. Даже для сплетен нет никакой поживы, кроме распри между полковником и саперами; она, видимо, все разрасталась. С каждым днем убывали люди, и офицеры, и солдаты, получившие броню как специалисты. Некоторых переводили в другие части. Право, военному министерству как будто нет другого дела, вот и затевают перетасовки.
Шел день за днем, тянули лямку. Сикер и Серполе в конце концов уж до того машинально отправляли свои обязанности, что чувствовали себя словно в отпуску. В отпуску от жизни… Жизнью была война, а она шла где-то далеко. О ней напоминали только газеты. Да и сообщения газет для Сикера и Серполе все больше и больше принимали оттенок чего-то сказочного, фантастического, занимали в их жизни такое же место, как романы Жюль Верна в жизни мальчишек-школьников. Маннергейм стал кем-то в роде Филиаса Фогга[349].
И за весь февраль, такой короткий и такой долгий месяц, не проходило ни одного дня, чтобы в газетах не появлялись известия о помощи, которую все страны мира великодушно оказывали Финляндии. У русских – колоссальные потери на всех фронтах: и в Карелии, и на севере Финляндии, и на линии Маннергейма. В силу чудовищного упорства, которое может быть объяснено только немыслимым, фантастическим характером всего, что происходит в стране Советов, – твердили газеты, – да, да, просто из упрямства – они продолжают вести войну, хотя проиграли ее в первый же день, и не считаются с тем, что у них перебито столько дивизий, что приходится все время отступать, терпеть ужаснейшие страдания, нести бесполезные жертвы. Финский министр иностранных дел даже заявил на днях, что поскольку его страна может теперь рассчитывать на помощь войсками и вооружением, она в состоянии отразить любое вторжение. Карельский перешеек станет финским Верденом. Не сомневайтесь! Линию Маннергейма прорвать невозможно. На прошлой неделе русские бросили на нее 40 000 человек и 1 500 танков – и все напрасно. На защиту укреплений прибыли из-за границы 30 000 добровольцев и 140 самолетов.
И вот надо же! Как раз в такой момент Швеция проявила самый черствый эгоизм! Ну пусть бы она решила сохранять нейтралитет, – это еще можно было бы понять, хотя ей много раз напоминали, что в результате такой же вот политики мы пропустили не один удобный случай образумить Гитлера и в конечном счете предоставили ему полную возможность для нападения в наиболее удобный для него момент. Но шведы зашли уж слишком далеко; они заявили, что не пропустят через свою территорию отряды добровольцев, направляющиеся в Финляндию. В такой момент! Ведь газеты сообщают, что у русских огромные потери: 40 000 раненых и 200 000 убитых, так как большинство раненых замерзло в эти лютые холода! Рассказывали трагическую и необыкновенно трогательную историю: в Стокгольме один молодой человек, узнав, что ему нельзя пойти добровольцем в финскую армию, ибо он тем самым нарушит нейтралитет своей страны, не мог этого пережить и в отчаянии застрелился. Во Франции любители лыжного спорта подарили финнам свои лыжи. Дар, конечно, весьма скромный. Но обратите внимание – какой символ!
Все чаще и чаще поговаривали о посредничестве Германии. Это еще зачем? Чтобы отнять у Маннергейма верную победу? Ведь русским уже приходится туго… Тем более, что по сведениям, поступавшим из разных стран, в Москве сейчас, должно быть, царит тревога, ибо на Ближний Восток стягивают войска. В начале февраля на Балканах состоялось совещание, результаты которого не оглашаются. В сущности, московского медведя обложили со всех сторон. Он знал, что ему угрожают и на Черном море, и на подступах к нефтяным районам у Каспийского моря, что финский меч навис над его северной границей, а ведь Ленинград от нее недалеко. Вы только вообразите, – какое моральное действие это произвело бы, если бы финнам удалось захватить город Ленина! Словом, сейчас можно было мечтать обо всем… Зима на переломе, морозы пошли на убыль, и в первые солнечные дни все рисовалось в розовом свете.
– Знаете что, господин Сикер, – говорил Серполе, – зачем нам с вами киснуть в этом гиблом полку? Давайте лучше попросимся в экспедиционный корпус.
Сикер пожимал плечами, во всяком случае надо подождать, пока растает снег. А кроме того, полк-то, как слышно, будет расформирован, так разве нам можно сейчас удирать? – Вы себе представляете, Серполе, сколько писанины потребуется при расформировании полка? И такие люди, как мы с вами…
Что верно, то верно. Будем безвестными героями. Оно, конечно, лестно пойти добровольцем на далекий фронт, но… надо смириться…
– Так-то, Серполе. А, кстати сказать, вы заметили, какая физия у Дюрана? Смотреть грустно!
– Ну еще бы! Всякий бы на его месте повесил нос. Полковник бог знает что с Дюраном проделывает, а начальство, небось, ругает его.
– Да нет, не то. Я его нынче утром видел, и, представьте, он с утра уж нализался: пьян как стелька! По-моему, у него сердечное горе.
– У Дюрана? А впрочем, что ж… Может быть, так оно и есть. То-то он на днях говорил: «Попрошусь в командировку, самую что ни есть опасную, – в Сирию поеду, а то еще хуже – в Архангельск!»
– Почему в Архангельск?
– Не знаю… это, говорят, самое северное место.
А в армии продолжаются перемены… Вот, например, лейтенанта Ватрена «в принципе» решили отпустить в конце месяца… Много лишнего народу мобилизовали. Война отодвигается все дальше. Так что пусть уж одни молодые остаются на действительной службе. Да и вообще жизнь скоро пойдет нормально. В промышленности люди теперь нужнее, чем в армии. И если заводы пустят на полный ход по случаю поставок для Финляндии и, кто его знает, может быть, еще для кого-нибудь, кто будет воевать вместо нас…
– Совершенно верно, господин Сикер… У нас другая задача… Вот, знаете ли, на рождестве наша организация устраивала праздник в Сорбонне, и у нас выступал с речью господин Жорж Клод[350]. Ученый человек, очень ученый! Он так прямо и сказал: война – это способ отделить зло от блага, отвеять зерно от плевел… Войну пришлось объявить из-за того, что в стране у нас много стало большевиков. Но люди рассудительные, которые поняли, сколь благодетелен союз труда и капитала…
– Да ну вас, Серполе, – сказал Сикер, – надоели вы мне с вашими присказками. Стара песня… Вы мне все уши прожужжали. Лучше вот что скажите: нашли вы секретное донесение, а? Не нашли? Ну смотрите! Ох, что будет! И вас и меня взгреют!




























