444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Коммунисты » Текст книги (страница 36)
Коммунисты
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 09:30

Текст книги "Коммунисты"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 117 страниц)

Жану повезло – он обедал в больничной дежурке вместе с врачами, пристроившись на кончике стола. Большая удача для студента-практиканта. Этого добилась толстуха Ковальская, палатный врач, которая к нему благоволила. У Ковальской, белокурой великанши, бюст горой, на голове целая копна волос, хотя то и другое понемножку уже опадало; за ухом «вечный карандаш», а в нагрудном кармане халата записная книжка. «Послушайте, Монсэ, я забыла сумочку в кабинете, сбегайте за ней, пожалуйста… Славный мальчик, услужливый…» На факультете обстановка была хуже, враждебнее, и Жан, по возможности, все время проводил в клинике. Там хорошо было и зубрить где-нибудь в уголке. Студенты пользовались его пристрастием к клинике и взваливали на него свою работу. «Раз уж вы идете в клинику, дружище, посмотрите, пожалуйста, ввели ли сыворотку моему больному – двадцать третья койка». «Послушайте, голубчик, сделайте вливание моей толстухе. Прошу вас, это, ей-богу, нетрудно – у нее вены, как водопроводные трубы».

Но бывали минуты, когда Жан задавался вопросом: к чему вся эта суета, для чего? Неужели я просто-напросто хочу стать врачом, чтобы взобраться на одну ступеньку выше, чем папа, чтобы жизнь у меня была приятнее, чем у него, или как-то более достойной? Что у меня хорошего в будущем?.. А думать так, в форме вопросов, – значит, в сущности, давать на них отрицательные ответы. И пусть мне не говорят о священной миссии врача… Когда кругом, во всей стране, такой мрак, война, и все сковано, и нет никаких оснований думать, что это кончится… Выбирай вот между политикой Никки и ненавистью Люлье ко всякой политике…

Жан наконец пошел навестить сестру. Он смутно ждал от нее какого-то совета, какого-то слова, которое позволит ему открыть свою душу. Но Ивонна, как всегда, куда-то торопилась, говорила с ним рассеянно, явно думая о другом. Да, да, спасибо, Робер здоров. Его зачислили в какой-то нелепый полк… Конечно, иногда ему туго приходится из-за его взглядов… Жан, как дурак, повторил какое-то изречение главного врача против политики… не потому, что был с ним согласен, а просто так ляпнул, по глупости. Ивонна пожала плечами, хотела что-то сказать, но удержалась и оборвала разговор: —Извини, милый Жанно, ты очень неудачно пришел, мне сейчас надо идти по делам…

На улице, прощаясь с братом, она вдруг окинула его внимательным взглядом и спросила: – Ну, как? Прошла твоя великая любовь? – Он покраснел, неопределенно махнул рукой и пробормотал: – Ну, знаешь… – И сестра ушла успокоенная – увлечение кончилось. Впрочем, разве у мальчишек это может долго тянуться! Ее немножко мучила совесть, что она так плохо приняла Сесиль… Что если Жан еще любит эту женщину?.. Тогда не надо было так резко с ней говорить. А у Жана больно закололо сердце, будто он долго бежал по морозу: ведь он отрекся от Сесиль, малодушно отрекся. В этот вечер, вопреки своим намерениям, он вернулся домой, в Нуази. Там его ждала открытка от аббата Бломе, сообщавшего, что он находится со своей частью во Фландрии, играет в регби; «раскопал тут случайно в одной библиотеке замечательного поэта, которого до сих пор не знал, – Жеана Риктюса[265]. Если эта книжица попадется тебе под руку, хватай ее, цап-царап, прочти, не ленись…» От этого развязно-покровительственного тона наставника бойскаутов из парижского пригорода Жана покоробило. Оставьте вы меня в покое с вашими поэтами. Для него вся поэзия – это Сесиль. Он засел за учебник по анатомии зубрил до двух часов ночи, пока в дверях не появилась мать в ночной рубашке. – Жанно, ты с ума сошел! Тебе же завтра рано вставать. Да и электричества сколько ты нажег! – Ах да, он и забыл про электричество!

У него были товарищи – разношерстная компания. Низкорослый Сотеро, которого прозвали Очко, все воспринимал с комической стороны, говорил пронзительным фальцетом и был похож на больную крысу. Толсторожий Фелисьен Пейр предназначал себя для службы в колониях и постоянно говорил с провансальским акцентом о «туземочках» – о гейшах, о женщинах Конго. В этом он сходился с Сержем Мерсеро, и тот часто таскал его с собой. Сам Мерсеро был развинченный и еще нескладный долговязый юнец с девичьими глазами и слишком бледной кожей; его отец хвастал, что сам выбился в люди – из простых рабочих стал предпринимателем; заняв место среди хозяев, он превратился в проповедника корпоративной системы, но сына не удовлетворяли ни проповеди отца, ни место в его предприятии, ни перспектива наследства. Он читал «Гренгуар» и «Кандид», не упускал случая поиздеваться над щуплым Берковичем, приехавшим из Румынии изучать в Париже медицину, жаловался, что эти румыны заполонили весь факультет, а все из-за того, что наше правительство, дает им всякие преимущества, нисколько не заботясь о французах… Был еще Пасторелли, отец которого держал в районе Лилá маленький книжный и писчебумажный магазин; этого студента подозревали в том, что вечерами он занимается какой-то черной работой – кажется, моет посуду в ресторане, а иначе ему нечем платить за учение. Были тут и девушки. Брюнетка Марсель Давен, угловатая, с худыми плечами, огромными ресницами и гладко зачесанными назад волосами – ей бы мальчишкой родиться; Жаклина Труйяр – дочка квестора[266] палаты депутатов, отчаянная кокетка, и маленькая Малу Маслон с детскими глазами, смотревшими сквозь очки, и с жиденькими белокурыми локончиками; за ней приезжал автомобиль; шофер в белом непромокаемом плаще, сняв фуражку, отворял ей дверцу. Среди палатных врачей большинство – женщины и только один мужчина – грек Порфириадис, с физиономией узкой, как лезвие ножа; он всегда таскал в карманах книжки и в больничной столовой рассуждал за десертом о живописи…

Мерсеро говорил, что таким субъектам, как Беркович, нечего делать во Франции, пусть возвращаются в свою Румынию и не рассчитывают на то, что французы согласятся умирать ради того, чтобы защитить их от Гитлера! Чего они лезут к нам? Устраивают в Париже товарищества на паях и втихомолку делят гонорары. Дележка гонорара была предметом жарких споров среди студентов. Жану раз десять объясняли, что это такое, а он все не мог взять в толк. Очко ему осточертел, иной раз хотелось дать этому шуту хорошую затрещину, особенно когда он исполнял свой коронный номер, вызывавший у всех дикий хохот, – пародируя Майоля, распевал «Руки женщин». На подготовительных курсах Жан из всей этой компании знал только Жаклину и Малу. Первая сразу же дала ему оценку: для флирта не годится, потребует серьезных чувств; а Малу, чуть кто ей улыбнется, сейчас же воображала, что подбираются к ее приданому. Жан лучше всего чувствовал себя с Марсель Давен, хоть она и была дылдой с угловатыми движениями. Жила она в Венсене, то есть почти по соседству с Жаном.

Были еще соседи в анатомичке, которые вместе с ним резали труп какого-то толстого старика. (Ну и жиру у него! Даже в стопе, просто жуть!) Над другой ногой трудилась высокая брюнетка, у которой нехватало во рту переднего зуба; левая рука досталась египтянину, без умолку напевавшему арию из «Манон», а правую обрабатывал мулат с острова Мартиник, великолепного песочного цвета. Голову препарировала студентка-второкурсница, которая со своими коллегами не разговаривала.

Были еще прозекторы, лаборанты, ассистенты, профессора – свой особый мирок, и все такие чудны́е, что оторопь брала; а в кафе Латинского квартала невольно обзаводишься приятелями, ведешь разговоры со странными личностями, тебя приглашают сыграть на биллиарде, знакомят с какими-то молоденькими особами, – что за птицы, неизвестно. Студентки? Сомнительно!.. Попадались среди них очень миленькие и словоохотливые, спешившие с места в карьер рассказать о своей жизни. Просто удивительно, как все эти девчонки жаждали рассказать Жану о своей жизни. Фелисьен Пейр даже ехидничал исподтишка по этому поводу, говоря, что Монсэ и девчонки… словом, их так и тянет рассказать ему свою жизнь. Вероятно, это было смешно, потому что Фелисьен хохотал и хлопал себя по жирным провансальским ляжкам, как будто для того и предназначенным. Ну и что тут такого? – вступался за Жана Серж Мерсеро. Конечно, у него симпатичная внешность, – вон какая красотка в него втюрилась; тебе, Фелисьен, такую не подцепить. И потом девчонки сразу видят, что он умеет слушать, а уж про тебя-то этого не скажешь.

Сильвиана каждое утро беседовала с Жаном, когда варила кофе. И из ее рассказов он постепенно узнавал жизнь. Неприглядна была эта жизнь. В голове у него гул стоял, точно от морского прибоя – вздымаются валы житейского моря, опадают, и все катят, катят к берегам камни, песок и какие-то бесформенные, безымянные обломки.

Такие вот обломки, как эта Сильвиана. Сколько же ее носило, и мотало, и било в странствиях по Монмартру, Шоссе д’Антен и кварталу Мадлен. А все-таки, заявляла Сильвиана, она не позволила Фернану верховодить и никогда не соглашалась взять себе «кота», как говорится. Было время, когда она со своей приятельницей промышляла на панели, они вместе снимали комнату, и у них имелось только одно платье на двоих; если одна выходила на улицу, другая поневоле ложилась в постель. В конце концов какой-то сюрреалист привел ее на Монпарнас. И тут начинались подробнейшие рассказы об этих людях. Польский художник, который оставил на попечение Жозетты свою мастерскую, тоже был сюрреалистом. Жан рассматривал странные полотна, развешенные по стенам: какие-то приплюснутые, плоские пейзажи, небо пожухлых тонов, деревья, похожие не то на железнодорожные семафоры, не то на стилизованные узоры для вышивки, – не поймешь… Да уж, милый мой, одинокой женщине от всех надо отбиваться – и зубами и когтями. Какие нам пакости устраивают и хозяева меблированных комнат и агенты полиции нравов!.. Но с тех пор как я познакомилась с господином Жюлем, – никаких неприятностей! Господин Жюль – это был ее чиновник с «казенного места». В рассказах Сильвианы не было ничего похожего на то, о чем Жан читал в книгах или рисовал себе в воображении. Ее рассказы гораздо больше напоминали зрелище, которое открывалось перед ним в анатомичке, чем романы и мечты. А еще эта идиотка Малу вообразила, будто он зарится на ее приданое, – только потому, что он как-то раз нес ее книжки. У нее на шее следы золотухи – отвратительные шрамы расходятся лучами от красноватой неровной лунки. Такая жалкая эта Малу. Она, может быть, и богатая, но стоит Жану поглядеть на ее шею, у него мурашки по спине пробегают. А что это Сильвиана болтала про индуса, который жил в гостинице на улице Деламбр и помещал в «Сурир»[267] объявления о «сеансах бичевания». Странно, почему-то слово «бичевание» напоминает Жану о золотушных рубцах на шее Малу Маслон. Папаша Маслон, кажется, был маклером на Главном рынке, потом стал заниматься всякими коммерческими операциями, дальше – больше, а теперь живет на авеню Фош, жена его прославилась своими собаками, которые ежегодно получают призы, а в прошлом году на выставке цветов был присужден приз новому сорту розы, который назывался «Мадам Маслон».

Как-то утром Сильвиана рассказывала ему о наркоманах и о том, как это все делается на Монпарнасе; в мастерской было холодно, огонь в печке никак не хотел разгораться, а тут еще молоко сбежало на газовую плитку… – словом, Сильвиана пришла в расстройство и принялась кричать на Жана: какой-то он ненормальный, каждое утро перед ним полуодетая женщина, а он ни разу и не подумал вежливо с ней обойтись. Вот уж рыбья кровь! Подобные намерения никогда ему не приходили в голову, но, услышав попреки Сильвианы, он смутился. Она стояла перед ним такая растрепанная, вульгарная, с взбитым коком[268], в распахнутом кимоно; худые руки повисли как плети, кожа нечистая. Противно смотреть. Но его так задели слова «рыбья кровь», что он, по глупости, пожалуй, счел бы себя обязанным «вежливо с ней обойтись», если бы в эту минуту прыжком тигрицы не выскочила из своей комнаты Жозетта, в халате с оторочкой из гагачьего пуха, и не набросилась бы на Сильвиану, как разъяренная фурия… Какая сцена разыгралась между ними! Господи боже! Какой площадной руганью они осыпали друг друга! Милые вещи Жан узнал о них в одну минуту.

Он был еще слишком молод, чтобы счесть эту сцену забавной. Святители, угодники, что только они говорили и в каких выражениях! Они знали друг о друге всю подноготную, и для уточнения биографии своей приятельницы каждая употребляла такие слова, каких не найдешь ни в одном словаре. У Жозетты на голове была шелковая повязка, на лице густой слой жирного крема, а в правой руке палочка губной помады, что придавало ее жестикуляции необыкновенную комичность. Но когда она, в довершение всего, обрушилась на Жана, он остолбенел: что, что? Он-то тут при чем? Что он такое сделал?

– Ты думаешь, я не вижу, куда ты целишь, хоть ты и корчишь из себя недотрогу? Если б я сейчас не вошла сюда, ты бы ей… – Она была груба, точна в своих определениях и, не стесняясь, называла все самыми образными, самыми неожиданными словами, превосходившими то, что знал или мог вообразить себе ошеломленный Жан. – Мальчишка, которого я мужчиной сделала! – вопила она, чтобы подчеркнуть его чудовищную неблагодарность. Жан начинал сердиться, – в конце концов, это уж слишком.

– Скажи спасибо, что я во-время вошла, а то бы эта барышня наградила тебя своими болезнями!

Ну, уж этого Сильвиана не могла стерпеть, она повернулась к Жану и, указывая на свою хозяйку мстительным перстом, принялась выливать на нее ушаты помоев. – Вот как! Моими болезнями? Скажите, пожалуйста! Что же ты не брезговала моими болезнями, когда… – Ох! Как все это было мерзко! Жан колебался – удрать или все-таки выпить чашку кофе.

– Заткнись! – орала Жозетта. – Убирайся вон из моей квартиры, ступай к своему шпику!

– Шпик? Ну пускай, шпик. Лучше уж со шпиками путаться, чем с…

– Еще что! Как ты смеешь? Нет, как ты смеешь? Да мне и плюнуть в паршивую рожу твоего шпика противно было бы…

– Давно ли вы стали, сударыня, такой разборчивой? Да если вам угодно знать, господин Жюль нисколько не хуже того старичишки, которого я у вас видела…

– Сволочь! Заткни свою поганую глотку, не смей при мальчике…

– Это кто сволочь? Я? Ошибаетесь. Посмотритесь в зеркало, вот тогда увидите сволочь. Нет, подумайте только! Ты слышал, Жан? Она меня корит шпиком, а сама-то!.. Сама бегает в полицию доносит на своих любовников… Вот она какая!

– Что? Что? – взвыла Жозетта и ринулась на нее. Началась драка; разлетались полы халатов, мелькали кулаки; обе упали на полосатый лилово-зеленый диван и свились клубком. Сильвиана, которую противница подмяла под себя, выкрикивала из-под подушек сдавленным голосом: – Да… да… для того она и жила с коммунистом, а теперь вот с Никки… слышишь? С Никки…

Жан стремглав мчался вниз по лестнице. Сверху все еще доносился визг.

– Вот как? – сказал господин де Монсэ, оторвавшись от «Летописи политики и литературы». – Ты уж больше не ночуешь у своего приятеля? Каждый вечер возвращаешься домой.

– К нему родственники приехали из провинции…

Жан покраснел. Верил ли когда-нибудь отец в существование этого приятеля? Неизвестно. Раздражительный, вспыльчивый господин де Монсэ всегда предпочитал принимать все, что ему говорят, на веру, чтобы не расстраиваться. Этот старый младенец нисколько не был похож на отца Сержа Мерсеро, на отца Никки или на господина Малу. И жизнь он прожил как-то по-детски, проходил через нее, ничего не понимая. Он не был ни авантюристом, ни магнатом промышленности. Он способен был заподозрить сына в распутстве или разозлиться на Робера Гайяра, но тут же забывал все это, отстранял от себя, чтобы не думать о неприятном. Так, например, он никогда не думал о Робере Гайяре, о том, что может случиться с Робером Гайяром, мобилизованным в действующую армию…

III

Третью роту расквартировали в замке Мальмор.

Конец ноября выдался на редкость сырой, и усадьбе сейчас особенно подходила та мера, вернее, та безмерность тоски, которая звучит в названии Мальмор[269]. Чтобы попасть в усадьбу, надо было свернуть с шоссейной дороги на бесконечно длинную прямую аллею гигантских тополей с потрескавшейся корой; уже облетела листва, на рыжекрасной глинистой земле в глубоких колеях стояли непросыхающие лужи. С обеих сторон к аллее вплотную подступал перелесок, тянувшийся километра на полтора, и в толпе невысоких деревьев выделялись отмеченные белой краской стволы обреченных великанов – здесь был огромный лесопитомник, главное богатство владельцев усадьбы. Через весь лес шли болота, заросшие камышом, а у самой воды стоял охотничий домик. Обычно в эту пору начиналась охота на уток. С осеннего неба доносилось их кряканье.

Аллея не вела никуда. Казалось, вот-вот выйдешь к величественному замку, а дорога просто терялась в полях; только у самого ее конца отходила в сторону скромная тропинка, и шагов через двести путнику открывался совсем другой вид.

Снова взор невольно искал роскошной помещичьей усадьбы, хотя бы разрушенной временем, и, в самом деле, это место вполне было достойно стать резиденцией высокородных господ; правда, поля были распаханы крестьянами, но вдоль пашен еще зияли широкие рвы, наполненные водой, почти скрытой от глаз покровом багряной листвы; даже лебеди сохранились – пара черных лебедей бесшумно погружала свои розовые клювы в тину. Дальше, уже в полях, сплетались аркой ветви высоких буков. Расположение рвов с насыпями, напоминавшими укрепление Вобана, выдавало былое военное назначение этой преграды; по углам огромного параллелограмма вырисовывались округлые редуты, но земляные валы были разрушены и тоже отошли под пахоту. Тут-то и должен бы неожиданно для путника возникнуть замок; впереди расстилалась широкая лужайка – раньше это был, вероятно, газон; лужайку опоясывали полукольцом две дороги, давно уже непроезжие, но нетрудно было представить себе, как катили по ним к замку кареты и скакали всадники. По обе стороны боковых аллей, едва заметные за деревьями, виднелись длинные приземистые строения, – должно быть, прежние конюшни. Еще несколько шагов, и шиферная крыша большого здания вдруг возвещала о близости замка: он стоял чуть ниже, – там, где лужайка внезапно переходила в пологий склон, и вырастал у вас прямо перед глазами.

Был тут и широкий пруд, в котором некогда, по замыслу архитектора, отражался замок времен Людовика XIV. Но теперь там стоял обыкновенный дом самого буржуазного вида, большой трехэтажный дом, без всякого стиля, просто уродливый. Подлинный замок Мальмор сгорел давно, когда союзные армии заняли наполеоновскую Францию. Из оставшихся после пожара камней хозяева лесопитомника, водворившиеся в поместье, соорудили это скучное и неудобное здание со множеством коридоров, с маленькими комнатами; только чердачные помещения были попросторнее. Что сталось с прежними обитателями замка? Впрочем, это не так уж интересно. Теперешние владельцы были в отсутствии, и в питомнике хозяйничали арендаторы, поселившиеся по соседству в старинных службах; а помещичий дом – голые стены, выбеленные известкой, с оленьими рогами и чучелами птиц, помещичий дом – если не считать столовой с остатками великолепия в стиле Луи-Филиппа и жалкой библиотеки – являл собой анфиладу пустых комнат, где разбитые окна были заклеены бумагой. Здесь-то и разместилась третья рота, вся целиком: солдаты, канцелярия, лазарет, господа офицеры, офицерская столовая и кухни.

С задней стороны дом имел еще один – четвертый этаж, а на уровне третьего этажа был балкон, с которого открывался вид на возделанные поля. На самом горизонте синела волнистая полоска холмов, а на них глаз угадывал домики дальнего селения, где разместились штаб батальона и вторая рота. Обитатели усадьбы каждый день благословляли судьбу, забросившую их в это уединение, в эту глушь. Шла война, лили дожди, а здесь, в самом сердце Франции, люди жили вне времени, какой-то черепашьей жизнью, и все окружающее будило в памяти не столько наполеоновские войны или блеск короля-Солнца, сколько век арманьяков и бургундцев. Забытые всеми капитан Бальпетре и его офицеры жили, как помещики, редко и помалу слушали радио, потому что приемник был испорчен; его не раз пытались починить, но тщетно: раздавался все тот же адский треск и вой; и рота здесь казалась обломком затерянной, бездействующей, тоскующей по дому армии…. Благодарение богу, тут, в Мальморе, у них не торчал за спиной полковник! Здесь бездельничали еще больше, чем во второй роте. Даже стычек не было, как у Блезена, где ссорились люди различных национальностей, что как-то заполняло время… Поговаривали, что приедут офицеры инженерных войск для руководства земляными работами. Но их до сих пор никто и в глаза не видел. Ломали голову, чем бы занять солдат: они слонялись без толку, браконьерствовали; кто умел работать в поле, ходил в соседние деревни к крестьянам. Но в это время года какие уж там работы! Так все и ждали чего-то. На ученье выходили не с винтовками, а с палками. Гимнастикой руководил старший сержант Бурдон, видный, но слегка потрепанный мужчина; он окончил школу в Жуанвиле, потом был тренером по боксу и иной раз подвизался в качестве устроителя матчей. Народ в роте подобрался нельзя сказать, чтобы ловкий – ни один не мог сделать на турнике «солнце». В полях раздавались звуки трубы – это упражнялся горнист: начнет одну фразу, сфальшивит и начинает снова. Он уже разучил «сбор», «поход» и «подъем»…

Дни тянулись бесконечно долго; дров хватало, но огромный дом никак не удавалось натопить и в комнатах вечно было свежо. Когда дождь переставал, на мокрую землю ложились трепетные блики бледнозолотого ноябрьского солнца. Осенние лучи его не могли высушить поля, вокруг замка (дом здесь все-таки называли замком) стояла непролазная грязь, и в ней тонула солома, которую целыми охапками набрасывали возле крыльца; солдаты оживали только в очередях у кухонь, помещавшихся в сараях, да при выдаче табака; впрочем, и офицеры тоже думали преимущественно о еде. Дни тянулись невообразимо медленно, хотя осенний день не бог весть как долог. А если нехватало папирос, хоть волком вой. Вечерами, бесконечно длинными вечерами, садились за карты. Все уже привыкли к уханью совы, жившей под крышей. Играли обычно в бридж с «ограничением». Когда лейтенант Ватрен уезжал в Париж, – а он ухитрялся чуть ли не каждый день бывать в Париже, где помещалась его адвокатская контора, – тогда вместо Ватрена четвертым садился доктор Марьежуль, и за игрой он под общий хохот высмеивал полковника; иногда сажали за карты юного Сиври (здесь он чувствовал себя свободнее, чем в своей роте) или же приглашали лейтенанта Вюртца из саперной части; саперы были расквартированы по соседству и предназначались на случай каких-то никому неведомых работ.

Лейтенант Вюртц был не очень похож на еврея. Иногда он приносил с собой бутылку коньяку или шампанского. «Ну, как ваша линия Авуана, движется помаленьку, а?» У саперов недолюбливали полковника Авуана. В бридж Вюртц постоянно проигрывал. Попробуйте убить вечер, если он начинается в четыре часа. Карты до обеда. Карты после обеда. Иногда с горя включали радио, – когда уже на стену лезли от тоски. Конечно, никого не интересовали последние известия. Хотелось послушать музыку. Ну, и музыка!.. Каждый облегченно вздыхал, когда приемник выключали. И все-таки всякий раз надеялись: а вдруг получится что-нибудь путное. Какое там! Приемник свистел, хрипел, трещал, раздирал уши. Всем до того нечего было делать, что старались затянуть вечера как можно дольше. Каждый раз кто-нибудь заявлял: «Ведь глупо ложиться так поздно», и все соглашались. А назавтра снова засиживались. Все боялись ночи. По разным причинам. И поэтому старались лечь попозже. Внизу, в столовой, можно было все-таки глядеть, как в камине огонь лениво лижет сырые поленья. Можно было опрокинуть рюмку вюртцева коньяка; сам капитан пил вино. Со стены на офицеров глядела тяжелая кабанья голова. Напротив висела большая гравюра, изображавшая похищение сабинянок, и портрет неизвестной дамы; портрет весь почернел от времени, и оттого еще ярче блестела тоненькая золотая цепочка на целомудренно прикрытой груди. У дамы была прическа на прямой пробор, а в руке она держала кружевной платочек.

Все боялись ночи. Никто не признался бы в этом ни за что на свете, но все боялись ночи. Боялись того, что ждет их в одиночестве, во мраке тесной комнатки с высокой кроватью, стоящей между стеной и тумбочкой, в которой спрятана белая ночная посудина. Ватрен боялся думать о том, что услышал в Париже, о том, что рассказала ему на приеме клиентка, о всех тех вещах, о которых знал весь Париж и о которых рано или поздно узнают солдаты. Капитан Бальпетре боялся, что ночью снова полезут в голову нудные мысли, бесконечные ряды цифр. Как хорошо было бы раз и навсегда забыть обо всех формальностях, которые придумывают в министерствах как будто нарочно для того, чтобы подорвать его предприятие и выбросить на улицу его рабочих. У лейтенанта Лурмеля были для ночных страхов другие причины: какого чорта впутался он в эту историю с фильмами? Сейчас война с Германией. Еще накануне люди заискивали перед ним, каждому лестно было заключить контракт с УФА, а нынче при первом же случае от него все отрекутся. Чего уж больше – вчера включили радио, и вдруг, представьте себе: Полэн Лекер распевает патриотические песенки! Да, дожили – уж и Полэн Лекер ополчился на бошей! Словом, все по разным причинам боялись бессонницы, тоски и старались не думать, чтобы не захлестнули черные мысли. А затем серенькое ноябрьское утро, неуверенные звуки трубы… Вот и старались посидеть вечером подольше. Пили, без конца высмеивали Авуана.

Но никто так не боялся ночи, как лейтенант Гайяр.


* * *

Кровать ждала его в алькове за пыльными занавесями из зеленого бархата, которые нельзя было ни по-настоящему закрыть, ни по-настоящему раздвинуть. Половина помпонов в бахроме осыпалась, другие еще свисали из-под темнозеленой тесьмы, держась на тоненькой ниточке, и так они висели, вероятно, уже много месяцев, а может быть, и лет. Простыни порвались в клочья, и в доме, как уверяла мадам Массон, их осталось так мало, что она может менять постельное белье господам офицерам только раз в месяц, – всем поочередно каждую неделю. У мадам Массон, особы лет под пятьдесят, было очень мало волос, очень мало зубов и в лице совсем не было красок; ходила она в черном платье и сером вязаном платке, наброшенном на плечи. Хозяева оставили ее в замке смотреть за офицерами. И она смотрела, притаившись в маленькой угловой каморке первого этажа, которая выходила окном в собственный крохотный садик госпожи Массон, обнесенный заборчиком; здесь она выращивала все подряд: морковь, картошку, мальвы, салат, подсолнухи; над грядками высилась какая-то статуя в пеплуме[270], – должно быть, муза Полигимния[271], у которой вместо отбитой кисти торчал железный прут. Старуха сидела в своем углу, как паук в паутине, и неожиданно появлялась на свет божий с бесконечными претензиями, которые она излагала пронзительным фальцетом.

Хотя из перины и лезли перья, постель была теплая и мягкая, но лейтенант Гайяр боялся забыться сном, потерять власть над своими мыслями, а терять ее было нельзя. Напротив кровати, у другой стены, умещался только небольшой письменный столик под красное дерево с облезшим лаком, крытый черной поцарапанной и изорванной кожей; стоял еще комод с выщербленной доской из серого мрамора, все ящики были тщательно заперты: очевидно, там лежали хозяйские вещи. Комод был затиснут в углубление между окном и камином, а у двери оставался только узкий проход. На письменном столе красовался довольно большой фаянсовый таз для умывания, в котором совершенно исчезал пузатый, низкий кувшин; рядом помещались стакан и овальная подставка с розовыми цветочками для зубной щетки. Под столом – голубое эмалированное ведро без крышки.

Лейтенант Гайяр водрузил на мраморный комод свой походный сундучок, оставшийся еще с той войны; тогдашние надписи на крышке уже почти стерлись. Шкафа в комнате не было. Каждый раз, когда Гайяру нужно было достать носовой платок, приходилось все переворачивать в сундучке. Под столом он держал запасные ботинки и ящик с гуталином и сапожными щетками. Никакого беспорядка. Лейтенант Гайяр боялся, когда что-нибудь валялось в беспорядке. Трудно было догадаться, что в этой комнате живет лейтенант Гайяр. Разве вот только на камине между целлулоидной расческой и пилочкой для ногтей стояла фотография Ивонны с детьми. Мальчик и девочка. Девочке лет восемь. Мальчик в кружевном воротнике, ему не больше шести. Ивонна прижимала детей к себе и улыбалась своей трогательной, слегка смущенной улыбкой; она вышла очень похожей. Карточка невелика, но с кровати хорошо было видно Ивонну, с ее восточной томностью, с тяжелым узлом черных волос, спущенным на склоненную шею. Ивонна как будто говорила: «Не отдам своих маленьких, ни за что не отдам». Лейтенант Гайяр не отводил от карточки глаз, пока не засыпал. Он нарочно не тушил свет, чтобы как можно дольше видеть Ивонну и детей. Боже мой, как он боялся за них! Он вспоминал: когда детей водили сниматься, дочка порезала палец, и на карточке она прячет руку, чтобы не было видно бинта.

Впрочем, когда лейтенанту Гайяру становилось слишком уж тяжело видеть улыбающуюся Ивонну, улыбающуюся от страха Ивонну, он, чтобы отвлечься, начинал смотреть в другую сторону. Над комодом висела большая гравюра в раме. Должно быть, 1820 года или около того. Мария-Антуанетта перед судьями. Гравюра довольно темных тонов, скорее похожа на рисунок. Художник изобразил низложенную «австриячку» статной женщиной с красиво вскинутой головой и в перекрещенной на груди косынке; за барьером – лица, искаженные ненавистью, поднятые кулаки… Перед «австриячкой» в густой тени фигуры судей. Сначала лейтенант Гайяр смотрел на гравюру не без скептицизма. Вспоминал позорящую Париж часовню Искупления возле магазина «Прентан». Подумать только, до сих пор в стране находятся люди, которые изображают мучениками эту королевскую чету, продавшую Францию иностранцам. Лейтенант Гайяр представлял себе на месте королевы госпожу Бонне перед судьями Республики. Впрочем, госпожа Бонне на свободе, так же как ее супруг, министр иностранных дел. Как-то приятель рассказывал Гайяру, что в одном шикарном ресторане он очутился рядом со столиком, за которым восседала госпожа Бонне. Она завтракала с молодым человеком и, не стесняясь, говорила очень громко. Разговор шел о какой-то их общей знакомой; дело было зимой, после Мюнхена, вслед за франко-германской идиллией, после банкета, устроенного в министерстве иностранных дел в честь Риббентропа. «Ах, – восхищалась госпожа Бонне, – до чего же она очаровательна… А какая умница! Вы видели, как быстро она оценила положение, как молниеносно германизировалась?..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю