Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 117 страниц)
Бывали вечера, когда Жану обязательно полагалось возвращаться в Нуази – тут уж госпожа де Монсэ не потерпела бы ослушания, – такие вечера, когда она принимала гостей: госпожу Биллоре, или же девиц Мессельман, или других своих знакомых… Госпожа де Монсэ считала, что если она принимает гостей, при этом должен присутствовать ее сын в качестве украшения, без которого дом не имеет никакого вида. Возражений она не допускала. Что скажет госпожа Биллоре? Ведь она специально приезжает, чтобы посмотреть на тебя. Считалось, что все почтенные дамы, все старые девы, все допотопные кузены, навещавшие семейство де Монсэ, приезжают специально посмотреть на Жана. Боже мой! Какая тоска – эти вечера в обществе госпожи Биллоре! Один уж ее воротничок из ирландских кружев чего стоит, а эти разговоры о здоровье ее супруга, уже три года не встававшего с постели, все эти интимнейшие подробности ухода за ним, воспоминания о путешествии в Италию, которое госпожа Биллоре совершила в 1910 году по каким-то весьма загадочным причинам… Как трудно было бороться с неодолимой дремотой, которая с половины десятого всегда нападала на Жана; бедняга боролся отчаянно, но так мучительно хотелось спать, так предательски подкрадывался к нему сон и вдруг толкал его в спину, дергал за ногу, ударял под ложечку, и несчастный Жан, покачнувшись на стуле, клевал носом, затем, встрепенувшись, сконфуженно озирался, таращил глаза и старался исправить дело фальшивой улыбкой. А когда приезжали девицы Мессельман, было еще хуже: они музицировали. До чего ж можно возненавидеть в девятнадцать лет шубертовскую «Форель» или «Прекрасную мельничиху»! А как хорошо работалось в пустой мастерской художника в четырнадцатом округе! Хорошо было даже тогда, когда откуда-то возвращалась измученная Сильвиана, безмолвно, как тень, сновала по комнате, растапливала печку и, сбросив пальто на диван, сидела на корточках перед огнем, в туфлях, забрызганных грязью, с яркими пятнами румян на желтом лице. Сильвиана не мешала ему, не надоедала, как госпожа Биллоре или его мать. Но как же случилось, что они заговорили о политике?
Уже несколько дней Жана снова стали преследовать неотвязные мысли, но не о финской войне, не о том, что говорили о ней газеты. Иногда жизнь трудно отделить от сновидений. Они продолжаются наяву. А этим юным сердцем они играли с особой легкостью, ибо ничто не отвращало его от них, не было ни одной звезды во мраке, царившем вокруг, ни одной идеи, из-за которой могло бы забиться его сердце. И образ Сесиль, который Жан тщетно гнал от себя, от которого тщетно пытался убежать, был для него единственным светом, следовал за ним повсюду. Но зачем же думать о Сесиль? Зачем бесполезно тратить время на пустые мечты о невозможном? Напрасно он твердил себе это: все, что было в нем безотчетно благородного, восставало против самого понятия «бесполезности». И как же он бичевал себя за то, что изменил ей! И каким земным, осязаемым становился при этом ее образ! Более реальным и более далеким, недосягаемым, но живым. Сесиль, которую он, может быть, никогда не будет держать в объятиях, хотя теперь он знал, что мог бы обнять ее. Сесиль, о которой он мечтал, потому что она была запретной мечтой. И он ненавидел все, что его отдаляло от нее, рисовал себе в воображении, как он сокрушает несокрушимые преграды. Для того чтобы он мог назвать Сесиль своей, надо было низвергнуть целый мир, все общество. То самое общество, против которого боролись Мишлина и тот человек, с кем она так и не встретилась во время антракта… Не все ли равно, говорил он себе, по каким причинам люди идут к одной и той же цели? Лишь бы цель у них была одинакова. Какие выводы вытекают из этой мысли, он хорошо знал, но лишь только пришла ему эта мысль, он почувствовал всю ее абсурдность, ее несоизмеримость с выводами. Как же можно сравнивать то, что движет мною, с тем, что вдохновляет этих мужчин и женщин? Вовсе не безразлично, почему именно рука хватается за ружье, даже если цель, в которую хочешь направить выстрел, – одна и та же. Стать в их ряды из-за Сесиль, ради Сесиль… Как это нелепо, нелепо вдвойне: разве он завоюет Сесиль на баррикаде? А что если Сесиль окажется все-таки лишь поводом, лишь светом, который поможет ему понять этих мужчин и женщин, постигнуть их идеал, еще не очень для него ясный? В конечном счете, в результате всех этих сомнений бесспорной очевидностью, как физическая боль, оставалась только Сесиль. И она всему давала направление. Сначала заставила думать о бесполезности мечты. А потом вдруг в мыслях произошел крутой поворот, как это было свойственно Жану, – ему стало стыдно своего слишком «удобного отчаяния», как он это называл. Воображать Сесиль недосягаемой, примириться с тем, чтобы все оставалось так, как оно есть, – ведь это значит еще раз изменить Сесиль, по-иному, правда, но все же изменить. Разве Мишлина и ее друзья… все те люди, о которых газеты говорили с возмущением, как о преступниках, разве они опустили руки?.. Нет, вопреки страшной очевидности, несмотря на войну, несмотря на полицию и недоверие многих, они продолжали искать пути к какой-то новой, неслыханной и невиданной жизни, и стремились к ней так упорно, словно эта новая жизнь вовсе не была утопией, словно она зависела от того, что в час антракта в кино на Западной улице какой-то человек встретится с Мишлиной и скажет ей что-то; или от того, что где-то в другом месте юноша, почти мальчик, будет рисковать своей свободой ради листовки, которую и прочитать-то трудно – так бледны на ней буквы; как будто от всех этих разрозненных, незаметных действий поколеблются устои старого мира, все в нем перевернется сверху донизу и наступят, наконец, долгожданные времена… И Жан говорил себе также, что если даже революционеры правы и революция зависит от таких вот маленьких дел, то из этого еще, конечно, не следует, что победа его любви зависит от подобных мелких дел. Но лишь только он это подумал, лишь только установил эту иерархию целей, надежд и реальных путей к их осуществлению, он понял, что это подлые мысли. На мгновение образ Сесиль отступил куда-то, его заслонил вопрос, становившийся все более жгучим, все упорнее встававший перед Жаном, несмотря на все старания уклониться от этого вопроса: чем же живут все эти люди, ну хотя бы Мишлина? Что у них в голове и в сердце, что дает им силу не падать духом, побеждать страх, верить в необходимость незаметных дел, подчиненных единому плану, которого они сами не знают… да, повидимому, не знают. Он хотел постичь их тайну, а какое же иное есть у него мерило, кроме его любви к Сесиль? И кроме их любви? Вот так же, как им владеет любовь к Сесиль, так ими владеет любовь к чему-то другому, такому, что сейчас недосягаемо, что они могут пока только представить себе. Но как же они представляют себе эту цель? И одинаково ли рисуют это в своих мечтах Гайяр и Гильом, Мишлина и Ивонна и другие, все эти неведомые ему люди, тот, кто не пришел тогда вечером на свидание, и их депутаты, и Флоримон Бонт, который без надежды – в конце концов, именно без всякой надежды спасти себя – сам пришел в палату, хорошо зная, что его схватят, – как же они представляют себе будущее, во имя которого они живут, действуют, идут на любую опасность, на жертвы, на смерть? И способен ли он ради Сесиль, ради своей любви к ней, сделать то, что они делают во имя своей любви к чему-то безличному и неясному для него? Что же поддерживает их всех – и самых простых людей, и тех, кто пишет эти листовки, и больших ученых, как, например, Баранже?.. Недавно Мерсеро в перепалке с Пасторелли кричал, что Баранже коммунист…
Сильвиана ненавидела коммунистов, как ненавидела она и рабочих. А что она знала о них? – Это такие люди, – говорила она, – что им бы только бунты затевать, – это они любят! На хозяев они работать не хотят, а была бы их власть, они бы всех нас заставили работать! – За это она больше всего и ненавидела их: ее идеалом была такая жизнь, когда некоторые не обязаны работать, – например хозяева или шлюхи, все равно; и, может быть, сейчас еще можно как-нибудь изловчиться, чтобы попасть в число счастливых бездельников… а уж с такими хватами пиши пропало – конец раздолью.
– Да еще они нам в спину стреляют!
Как же случилось, что они заговорили о политике? Жан не мог вспомнить, с чего это началось. Ах да, вот как это было… Это было в тот вечер, когда под дверь просунули листок бумаги… Странно было видеть, как белый листок медленно выползает из щели, и не знать, кто же стоит за дверью, низко нагнувшись, и просовывает его. Сильвиана и Жан умолкли, и оба смотрели на этот листок. Совершенно неожиданно они увидели, как он скользит из-под двери. В доме стояла тишина, лампы были прикрыты плотными абажурами, чтобы свет не просочился сквозь черные шторы на широких окнах. Жан наклонился и сказал: – Листовка… – И когда Сильвиана, сгорая от любопытства, бросилась к двери, он схватил ее в охапку и удержал силой. Он сделал это, не раздумывая, повинуясь безотчетному желанию, чтобы Сильвиана не застигла того человека – мужчину или женщину, – который, должно быть, ходил по всем площадкам лестницы и бесшумно, осторожно останавливался у каждой двери.
– Кто же это подсунул? – прошипела Сильвиана. – Пусти, идиот, дай погляжу… Это кто-нибудь свой, из нашего дома…
Жан не пустил ее. Когда же он разжал, наконец, руки, Сильвиана все-таки побежала к двери, распахнула ее. Должно быть, опоздала: на лестнице было черно и тихо, ни малейшего звука. Сильвиана постояла, настороженно прислушиваясь, потом заперла дверь. – Ненавижу я этих коммунистов! – сказала она. Вот тогда и начался у них разговор о политике. Не одна только Сильвиана ненавидела коммунистов. В клинике их ругал Мерсеро; главный врач тоже как будто относился к коммунистам очень враждебно. Сильвиана думала о них приблизительно то же, что и господин де Монсэ.
– Слушай, ты просто дурак! – заявила она Жану. – Я вот знаю одного коммуниста и очень даже хорошо знаю… Ничего, неплохой парень; когда без штанов – такой же, как все мужчины. Ты что думаешь, он на это дело пошел потому, что идейный! Не смеши, пожалуйста. Затесался к ним потому, что не знал уж, куда ему податься. Да еще на него нажали, а он не мог отказаться: полиция нажала – ты же понимаешь, там у нее полно своих людей. Ох, и здорово же за ними следят! И что же получается? Все у них там прогнило, снизу доверху, – верно говорю тебе. Чем они больше орут, тем меньше им можно верить. Самые-то первые крикуны как раз и пишут донесения в полицию. Нечего, нечего, не спорь, я знаю. Мне Жюль, – ну, тот, солидный мой кавалер, знаешь? – про это рассказывал. А иначе как же бы полиция выведала про их организацию в нашем квартале? И всех их выловили! Когда все разузнали про них, всех до одного и арестовали.
– Ну, допустим, – сказал Жан. – А это что?
И он показал ей листовку, подобранную с полу. Это был текст интервью, которое Торез дал корреспонденту лондонской «Дейли уоркер»[295]. – Так вот оно как! Торез-то, значит, в Англии? – спросила Сильвиана. Жан пожал плечами: вовсе не обязательно ехать в какую-нибудь страну, для того чтобы дать интервью газете этой страны. Может быть, наоборот, английский журналист приехал во Францию, чтобы взять у Тореза интервью.
– Брехня! – категорически заявила Сильвиана. – Торез в Германии, все это знают.
– Послушай, что ты какую чепуху говоришь. Ведь он дал интервью для английской газеты…
– А ты же сам сказал: вовсе не обязательно ехать для этого в Англию…
– Да, но ведь английский-то журналист не мог бы поехать в Германию!..
– Тю-тю-тю! – присвистнула Сильвиана. – Ну, может, он в Голландии. А это все едино. Все равно – Берлин!
Но Жан уже думал теперь только о том, что она ему выболтала, – в здешнем квартале разгромили всю организацию. Значит, товарища Мишлины арестовали, и, кто знает, может быть, и Мишлину тоже… Входная дверь внизу не стукнула. Стало быть, тот или та, кто подсунул под дверь листовку, все еще в доме. И, наверно, это даже кто-нибудь из жильцов. Значит, кто-то в их доме получает листовки, подпольные газеты, – такой же человек, как тот, который должен был встретиться с Мишлиной. Он получает листовки, потом приносит их, подсовывает под каждую дверь. А теперь он сидит где-то в этом доме, прислушивается… Боится, что его могли заметить, выследить… ждет, что вот-вот постучатся к нему в дверь. Кто он такой? Одинокий человек или у него есть семья? И, может быть, он действует в согласии со своими близкими; может быть, жена прячет листовки в шкафу под бельем или на кухне. Жан пытался представить себе жизнь таких людей.
Надо пойти к Ивонне, поговорить с ней. Ведь она, в конце концов, ему сестра. Может быть, вот так же Ивонна в своем доме осторожно подымается по лестнице и тоже подсовывает листовки под двери.
– Это, знаешь, какие люди? – сказала Сильвиана. – Они хотят все вверх тормашками перевернуть, чтоб самим стать господами. Мой-то знакомый мне объяснял. Он, видишь ли, очень бы хотел примазаться к тем, кто сейчас хозяйничает и сладко живет, да это никак невозможно: у них свои люди, чужих не пускают. Ну вот, кому не удалось пристроиться, те и готовят заваруху, чтобы самим наверх выскочить… Конечно, они этого прямо не говорят – не думай! Они всё умеют словами замазать, так тебе распишут, что только держись. Будешь слушать, разинув рот! А вот дай им ренту, тогда увидишь, какие они, – хуже их на свете нет, когда они пять грошей прикопят.
Жан перестал ей возражать – пусть себе говорит. Надо пойти к Ивонне. Может быть, здесь и разгромили организацию, а вот уже кто-то просовывает под двери листовки. Он машинально прочел то, что было там написано. Можно верить или не верить тому, что в ней говорится. Но это совсем не похоже на то, что болтает Сильвиана, и на то, что утверждает Серж Мерсеро. Ни на то, что пишут в газетах. Ни на чьи слова не похоже. Так, может быть, есть в черном небе звезда. Может быть, есть звезда…
Да разве способна Сильвиана и подобные ей что-нибудь понять в этом? Это люди пропащие. Они верят только в грязь, потому что сами по уши увязли в грязи. Они не видят звезд. Может быть, в мире нет бога, но есть небо, есть звезды… есть великие чувства, великие души, бескорыстие, нежность, доброта… Если не верить в это, чем же тогда жить человеку? Скептицизм – это хорошо для шлюх, в этом их утешение. Жан смотрел на Сильвиану с отвращением и вместе с тем с жалостью. Иногда эта уличная девка говорила такие вещи, что хоть уши затыкай. Но все-таки жалость пересиливала, потому что у Сильвианы лицо было восковое, как у покойницы, и, глядя на Жана глазами затравленного зверя, она смиренно просила: – Жанно, будь такой добренький, вскипяти воды, дай мне грелку.
Он ставил кастрюлю па огонь и стоял, дожидаясь, когда вода закипит. Не оборачивался, спасаясь от глаз этой женщины; потом переливал воду из кастрюли в резиновую грелку, не очень быстро, чтобы из грелки вышел воздух, а иначе кипяток брызнет в физиономию… Потом, чтобы выгнать весь воздух, надо прижать грелку к груди: немножко воды выльется в оборку, так что приходится завинчивать пробку в воде; потом надо перевернуть грелку пробкой вниз, чтобы лишняя вода стекла, потом' хорошенько вытереть резиновые стенки, – сложная техника. И, проделывая все это, Жан думал о коммунистах: неправда, что они хотят пробраться наверх. Они работают для других. Ради других они идут на такие безрассудные поступки… на такие вещи, каких прекрасно могли бы и не делать… Ведь они могли бы не рисковать ничем, предоставить все времени, выжидать…
«А я? – думал Жан. – Что же я-то делаю?»
И относил Сильвиане грелку.
X
– Не может быть! Господи! Робер, ты? – Ивонна прижалась спиной к косяку и, придерживая вытянутой рукой полуоткрытую дверь, не шевелясь, глядела на мужскую фигуру, смутно вырисовывающуюся в полумраке. Лестничное освещение выключили, не было даже того неверного синеватого света, который скупо пропускают черные бумажные колпачки, надетые на лампы. На площадке Робер налетел на мешок с песком, чертыхнулся, впотьмах нащупал кнопку звонка. Ивонна отперла не сразу. Слышны были ее неторопливые шаги в передней, и Робер подумал, что Ивонна, очевидно, решила навести порядок, прежде чем снять крючок. Потом она вдруг заторопилась – домашние туфельки быстрее затопали по паркету. Невероятно, просто невероятно, – где-то там остались снега, остался Мальмор, каторжная жизнь, а здесь из полуоткрытых дверей, из затемненных комнат на него пахнуло теплом обжитой квартиры, и они стояли по обе стороны двери, молча глядя друг на друга.
– Робер, Робер, милый! – И этот офицер в скрипящей кожаной портупее, этот незнакомец, от которого пахнуло морозным воздухом, человек, возникший откуда-то из тьмы, с ненастоящей войны, чреватой настоящими, неведомыми ей опасностями, вдруг обнял ее. Он прижимал ее к себе, зачем-то удерживал в своих сильных руках, как будто хотел удостовериться, та ли она, какой он видел ее в долгие часы бессонницы. А Ивонна ласково отталкивала мужа рукой, – ей хотелось получше разглядеть его. Ей было трудно дышать в его объятиях, он даже стеснял ее, словно это был не Робер, не ее муж, а какой-то чужой солдат, явившийся вдруг неизвестно откуда… Но когда Робер разжал руки, Ивонна почему-то почувствовала разочарование. Она пригладила волосы, он снял канадскую куртку, стряхнул снег с мехового воротника. Когда они вошли в столовую, оба улыбнулись, не зная, с чего начать разговор: – Какой же ты грязный! – протянула Ивонна и отворила дверь в спальню, чтобы принести мужу ночные туфли. – Да не уходи, котенок, ну дай же на тебя посмотреть, бархатная моя… – Ивонна вздрогнула: давно забытые, нежные имена, Робер называл ее так в первые годы их жизни. – Да я же за твоими туфлями пошла, сними пока башмаки, – крикнула она уже из спальни.
Робер поставил на стол противогаз, отцепил от пояса каску и аккуратно положил ее туда же, потом швырнул на кресло кепи и меховые перчатки. Он удивлялся этой тишине, отчужденно оглядывал комнату – так смотрит человек на сцену, когда поднялся занавес перед новым действием, – и вдруг понял: ведь на сей раз действие происходит в квартире Ивонны и Робера. А дети как? Как дети?
– Дети вернутся в шесть, в четверть седьмого, – они теперь у нас учатся.
Ивонна принесла сафьяновые ночные туфли. – Почему ты не разуешься? – Она опустилась на колени и стала стаскивать с него краги. Робер погладил прекрасные черные волосы жены, он смотрел на ее белую склоненную шею и завитки на затылке. Ивонна вскинула глаза на Робера и удивилась печальному выражению его лица… – Что с тобой? Что-нибудь случилось? Уж не болен ли ты?.. – И хотя Робер отлично понял, что она хотела сказать, он ответил с наигранным изумлением: – А почему ты спрашиваешь? Все в порядке, ничего не случилось, я здоров, как бык… – У тебя такой грустный вид. – Нельзя же вечно смеяться… – Он сам знал, что кривит душой. Ивонна поняла, что он что-то скрывает, сердце у нее сжалось, но она не решилась настаивать. Раз он не хочет говорить… Не стоило объяснять, что даже если пришли тяжелые времена, то все же минуты встречи… Поэтому она только улыбнулась смущенной улыбкой, своей особенной улыбкой, которую он так часто представлял себе в Мальморе, глядя на гравюру, изображавшую Марию-Антуанетту перед судьями.
Робер осматривал квартиру, как будто видел ее впервые: крошечная передняя, четыре комнаты, направо спальня, налево гостиная, дальше – детская и ванная комната. Приобрели они только гостиный гарнитур, – после выставки декоративного искусства ему вдруг захотелось иметь мебель в современном стиле: маленькие столики, стулья и кресла из выкрашенного в черный цвет металла с белыми кожаными сиденьями; в остальных комнатах обстановка сборная – его и ее, и несколько случайных находок Ивонны: все вещи по ее вкусу – низенькие креслица, полированное дерево, тяжелые портьеры. В спальне на камине белого мрамора стояла статуэтка – «Поцелуй» Родена, а в столовой – бронзовая женская головка с маками в распущенных волосах – подарок тещи. Чего только не принимаешь в дар от тещи! В столовой мебель в английском стиле – красное дерево с медными аппликациями. Надевая сафьяновые туфли, Робер с удивлением приглядывался к висевшему над посудным столиком странно знакомому натюрморту в рыже-зеленых тонах: свисающий со стола заяц, кочан капусты, фрукты в вазе, стакан красного вина. Впервые в жизни он обратил внимание на резьбу золоченой рамы и подивился про себя затейливому ее узору.
Тут только он заметил, что Ивонна с увлечением что-то рассказывает ему. Правда, он слышал ее и даже время от времени вставлял: «Да? Да что ты?» – но только сейчас смысл ее слов дошел до его сознания. Ивонна говорила о какой-то женщине: очень милая женщина, нет, не просто милая, а замечательная. Какая женщина? Ах, та, которую Ивонна встретила в женской организации, кажется, еще на пасху. Значит, Ивонна, с ней видится… Меньше всего ему хотелось думать сейчас об этой женщине. В душе таилось разочарование, горечь. Он мечтал о доме, об отпуске, как о чуде. И вот чудо совершилось. А тут Ивонна про эту женщину… Робер думал: понятно, когда вот так встречаешься, не знаешь, с чего начать разговор. Ну и болтаешь о пустяках.
Нет, разочарование шло не отсюда. Чего, в сущности, он ждал? Что произошло? Вот он так долго держал Ивонну в своих объятиях и все-таки…
Когда они перешли в спальню, Робер снова обнял жену. – Оставь, ну оставь же, – со смехом повторяла Ивонна. Он отпустил ее, но окончательно помрачнел. По всей спальне Ивонна развесила и расставила фотографии Робера. Робер – в платьице, Робер – в мундирчике лицеиста, Робер – в солдатской форме, Робер – после первого причастия, Робер – жених, Робер – стоя, Робер – сидя, Робер – бритый, Робер – с усиками… Смотри-ка, целая выставка Роберов, – пошутил он. Ивонна снова смущенно улыбнулась. В сущности, оба они были, как чужие. Не оттого ли он так грустен? – Садись сюда, – сказала Ивонна и первая опустилась на диван, поманив мужа рукой; пальцы у нее были длинные с ярким лаком на ногтях. Он повиновался. В конце концов, все было, как должно было быть, как всегда бывает, но когда мечтаешь, мечтаешь без конца и возвратишься вот так, сразу… одним словом, настоящие солдатские мысли. Может, потому, что там они забыли, что такое женщина.
– Расскажи мне все, все, – начала Ивонна, – о полковнике, о вашем замке, о Ватрене.
И он рассказал ей о полковнике, о замке, о Ватрене. И о многом другом. О том, как все дружно ненавидят Авуана, о денщике, разворовавшем их библиотеку, о своих прогулках с адвокатом. Она с трудом могла представить себе его комнату, денщика, майора Мюллера, Сикера, Серполе… Он сказал, что в первой роте служит Барбентан. Знаешь Барбентана? Тот, который писал в «Юманите» о кагулярах. Рассказал ей о циркуляре Даладье, о ПН и о прочем… Теперь она слушала его совсем по-другому. Она вся как-то выпрямилась. Он видел рядом с собой ее высокую, тяжело дышавшую грудь и, не удержавшись, прикоснулся к ней. Но Ивонна отвела нескромную руку и взяла ее в обе свои ладони. Между бровей у нее появилась складочка, а большие темные глаза глядели на него с знакомым серьезным выражением. Робер не хотел показаться настойчивым и снова начал объяснять, что такое ПН.
– Послушай-ка, Робер, я обязательно ей об этом расскажу.
Кому – ей? Ах, той женщине? Ивонна просто помешалась на своей новой подруге, через каждые три слова о ней говорит. Легкая складка между бровей стала заметнее: – Глупости какие! Во-первых, она вовсе мне не подруга, во-вторых, я знакома с ней не со вчерашнего дня… Очевидно, ты просто не понимаешь, как это важно, ведь никто не знает об этих самых ПН. Уверена, что они ничего об этом не знают!
Они? О ком она говорит? Разумеется, та женщина была коммунистка. У Робера защемило сердце. Зачем Ивонне это понадобилось?.. Чего ради без нужды подвергать себя опасности! Он стал ее расспрашивать. Так что же, эта женщина связана с партией? Ивонна взглянула на него, лицо ее вдруг изменилось. Она смотрела на Робера, полуоткрыв рот, и тяжело дышала.
– Ты пойми, кошечка, к чему я это говорю, ведь я о тебе и о детях беспокоюсь… Ты прекрасно знаешь, что я лично ничего не имею против коммунистов, совсем наоборот. И даже с тех пор, как я узнал о ПН… Временами, знаешь, что мне приходит в голову? А что если пойти, скажем, в первую роту к лейтенанту Барбентану, повидаться с ним, поговорить, как бы там меня ни предупреждали? И вот я никак не решусь отправиться в Ферте-Гомбо… Их рота расквартирована в Ферте-Гомбо, а у нас, когда говорят «Ферте-Гомбо», все сразу понимают, о чем идет речь… Но, с другой стороны… ты и дети, ну зачем, зачем это нужно? Если начнут с кого-нибудь из них, с тех, кто действительно работает, потом доберутся и до вас!.. Нет, нет, не возражай. Если бы ты знала, сколько я себе крови перепортил! Сидишь ночью в Мальморе и думаешь, думаешь… Даже вспоминать тошно. Да и потом ни к чему это не приведет. И, пожалуйста, не уверяй меня, что раз ты ничего не делаешь, раз ты не коммунистка, тебя не тронут… Ведь ты ничего не знаешь. Там вот начинаешь понимать, потому что в армии… и, кроме того, мы под надзором жандармерии Сены и Марны. А ты, ты ничего не можешь знать, да и все вы тоже. Ты сама видишь, что ничего вы не знаете: вы даже не слышали о ПН… Но ПН – это еще полбеды, а что делают по всей стране, и не только с мужчинами! Это звери, пойми ты меня, настоящие звери! Подростков несчастных, женщин… никого не щадят. Именно звери. Мы живем в варварские времена. А что творится в тюрьмах! Людей забирают ночью, законов больше не существует, нет ни к чему уважения, подсунут тебе что-нибудь в карман, а потом начнут мучить. Мы, видите ли, воюем с Гитлером, но Гитлер-то – вот он где, здесь, он над нами взял силу. Помнишь?.. Когда же это было?.. Полгода тому назад или месяцев семь-восемь? Ну, когда мы с тобой ездили в Версаль на празднование стопятидесятилетия Декларации прав человека. Помнишь тамошнего мэра, как же его звали? Гей… Гей… Там один оратор выступал с речью и вдруг заявил: слишком много говорят о правах человека, не пора ли поговорить о его обязанностях? Еще, помнишь, я тебе тогда сказал: странно! Как это они Гитлера не пригласили на празднование дня взятия Бастилии… А теперь вот считается, что мы воюем против Гитлера, но ведь Гитлер-то у нас в доме. Не напрасно я тебя предупреждаю – надо быть осторожней, бархатная моя, кошечка моя любимая, надо быть осторожней…
И вдруг он расхохотался: – Нет, вы только представьте себе: Ивонна Гайяр обвиняется в восстановлении запрещенного сообщества.
Ивонна улыбнулась своей чуть-чуть смущенной улыбкой.
У входной двери позвонили. Она вскочила с дивана:
– Дети!
Ну и подняли же они шум, когда увидели папу!
* * *
Двое суток отпуска – что может быть быстротечнее!
Только-только хватает времени поговорить, прикоснуться друг к другу, вновь поверить в существование друг друга… Ивонна в Париже, где война началась с ложных воздушных тревог, Ивонна, одна после разрыва со своими стариками, одна с детьми, делит время между магазином и домом. Ей самой пришлось доставать черную бумагу для штор, она сама наклеила, и очень неплохо наклеила, крест-накрест полоски белой бумаги на стекла, – говорят, что при бомбежке заклеенные стекла не вылетают. Сначала над Ивонной смеялись, а через три дня на всех витринах появились бумажные наклейки в виде цветов, звезд, птиц… По случаю затемнения она запирала магазин как только начинало смеркаться; впрочем, и покупателей было мало; в основном люди приносили в починку часы, а мастера, как на грех, забрали в армию. Ивонна сама носила часы часовщику на дом – на улицу Абукир, но старик пил запоем, никогда не сдавал заказов в срок, работал кое-как, приходилось одни и те же часы таскать ему по два, по три раза. Наконец, Ивонна откопала другого мастера, жил он еще дальше, на улице Отвиль. Только обручальные кольца шли попрежнему бойко.
Ивонна ни за что бы не стала спускаться в убежище, если бы не дети. С первых же дней войны парижан заставляли проделывать немыслимые гимнастические упражнения. Казалось, вдруг разверзаются врата ада: вой сирен, свистки, истошные крики дежурных, топот людей, в панике несущихся вниз по лестнице, великое переселение тюфяков, складных стульев, одеял. Затем грохот орудий, гул моторов, зловещие узоры прожекторов, скрещивающих в небе свои лучи, рев пожарных машин, раздавленные в кромешной тьме люди. А утром оказывалось, что это была ложная тревога, никакие вражеские самолеты не появлялись, вовсе незачем было покидать комнату, тепло, сон и бежать по сквозняку в промозглый, душный погреб, слушать нелепые и панические разговоры соседей. В лучшем случае говорили, что это учебная тревога, что нужно закалить нервы парижан, подготовить их, создать у них соответствующие рефлексы. И впрямь: у парижан старались развить мускулы страха, поджилки паники, научить их смазывать пятки. Каждый вечер с Елисейских полей, с берегов Сены, со стороны завода Рено, Монмартра, парка Монсури, Венсенского леса и Лоншана поднимались бесполезные колбасы аэростатов. О них, впрочем, рассказывали чудеса: они, мол, прикрывают весь Париж проволочной сетью, о которую начисто срежут себе крылья гитлеровские самолеты.
Помните, как это раньше проделывали с автомобилистами? Ах да, ведь вы были тогда ребенком, а может быть, даже и не родились еще на свет. Происходило это примерно в 1910 году… бандиты натягивали поперек шоссе проволоку, туристы проезжали. Раз – и голова с плеч, – в ту пору ездили больше в открытых машинах, особенно летом…
Чего, чего только не наговорят в бомбоубежищах. И детишки спросонья хнычут. В конце концов Ивонна махнула рукой и перестала ходить в бомбоубежище.
Но зато в убежище она познакомилась со всем домом. Раньше она ни с кем из жильцов не разговаривала. Заговоришь раз, а потом уж не избежать ежедневной болтовни с соседями у консьержки или на лестнице. Например, она никогда в жизни не встречалась с мадемуазель Монестье, старой девой с третьего этажа, которая верила в переселение душ, и как сейчас помнила то время, когда она была саранчой во времена египетских фараонов; она могла часами рассказывать о библейской засухе и исходе иудеев из Египта. Или взять господина Мюра, торговца подвязками, чьи сердечные дела веселили всех кумушек в доме. Какую-то девицу «из этих» он выдавал за свою племянницу. Или молодую чету Шульц с пятого этажа – лотарингцев; вернее, она была испанка, – подумайте только, у них в гостиной висели настоящие кастаньеты! И разве прежде Ивонна заговорила бы с Луазо-Труве – соседями, жившими через площадку? Это были люди, что называется, душа нараспашку, денег у них, судя по всему, уйма, и достаются они им легко, но квартиру снимают маленькую, такую же, как у Робера с Ивонной. Сам Луазо-Труве был каким-то маклером, его супруга вечно где-то шныряла и в любую минуту могла «присоветовать выгодное дельце». С начала войны у них целые дни топтался народ, и шум они подымали ужасный. Жрали с утра до вечера, даже вчуже противно. Они очень баловали Боба и Монику, задаривали их сластями, игрушками – просто неудобно. Но они же предупредили Ивонну, что старики Робишоны – теща и тесть Гильома Валье – сообщили консьержке, будто Гайяры – опаснейшие агенты Москвы, что они ездили туда за директивами и, конечно, спекулируют в магазине золотом.




























