Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 117 страниц)
Он несправедлив, ужасно несправедлив. Ведь Праш отлично знает, что Дансет плакал, когда узнал о невмешательстве, что он был членом комитета помощи республиканской Испании и вместе с сыном Менаров, братом Полетты, ходил из деревни в деревню с большим лилово-желто-красным флагом, и в растянутое полотнище крестьяне бросали монеты и кредитки… Праш несправедлив, но ведь и жизнь тоже несправедлива… И потом, не нужно быть очень уж проницательным человеком, чтобы понять, что все они стакнутся… вся шайка… вплоть до кагуляров… до фашистов…
Семейство Бланшаров – Полетта, Рауль и Мондине – сидело за обеденным столом, когда в дверь постучали. Оказалось, что это господин Дансет, сборщик налогов из Сен-Любена – привез посылочку от стариков: масло, яйца, козлятина, абрикосы и персики… Как это мило, что господин Дансет потрудился… Ведь такая даль! – Садитесь, пожалуйста, господин Дансет, закусите с нами. – Он сел за стол, ему налили супу… Малыш явно любит гостей – он уже взобрался на колени к Дансету. И тут же сразу заговорили о событиях.
Бланшары не то, что Праш. Они совершенно спокойны. А Праш, как он там ни хитри, встревожен. Он не знает, что думать. Он даже не уверен, какую позицию займет партия. Он только предполагает, но не уверен. А Рауль Бланшар – тот даже как будто не понимает, из-за чего такой шум. Вот поди ж ты! Чего лучше, когда человек так убежден, а все же… Дансет знает Рауля: вернувшись из Испании, Бланшар с месяц отдыхал у стариков Менаров, они часто беседовали, вместе рыбачили, ездили на велосипеде.
– Послушайте, мадам Бланшар… Я вижу, как вы относитесь к событиям, меня это восхищает… Я хотел бы быть, как вы… понимать… я не могу так вот – не понимая… Ясно, что нас хотят расколоть… я сейчас почувствовал это с Прашем… я приехал на его грузовике…
Вот он сидит перед ними: добродушная, слегка вспотевшая толстощекая физиономия, заплывшие глазки; сквозь слипшиеся косицы волос просвечивает блестящая кожа черепа. Ну да, он социалист, но все-таки… будет ли он завтра против нас? Рауль Бланшар вспоминает испанских социалистов. Ведь их тоже убивали на фронте, на дорогах во время отхода… Бланшар невольно думает о тех днях, когда ему пришлось оставить Антонио на носилках в Пиренейском ущелье и скрепя сердце уйти с Кормейлем… Нет, Бланшар – не Праш! Он не питает ненависти к галорцам. Он глядит на добродушного, пухлого сборщика и думает: как бы сделать так, чтобы этот славный парень не взял завтра винтовку и не стал палить в нас… чтобы он понял, что его обманывают… ведь такие вот люди падали под бомбами на дорогах… таких будут бросать в концентрационные лагери… его обманывают… обманывают те, кто будет так громко орать вместе с ним, что в этом вое он даже не расслышит собственного голоса.
– Нет, спасибо, мадам Бланшар! Я на ночь кофе не пью, а то мне не заснуть.
Конечно, этот Дансет не рабочий… но если теперь можно рассчитывать только на рабочих… кто знает, что думает родня Полетты? Я не говорю об ее брате… но родители… старые крестьяне… для них весь мир ограничен Галором и Гербассом.
Что же такое сказал вдруг Полетте Сезар Дансет, от чего Бланшар, погруженный в свои мысли, сразу очнулся и вмешался в разговор? Что-то вроде: «Вам-то хорошо, у вас есть вера…»
– Вера? – переспросил Бланшар таким тоном, как будто ему дали пощечину; потом продолжал спокойнее: – За кого вы нас принимаете, господин Дансет? Вера! Веры недостаточно… Раз у нас голова на плачах, значит, надо ею пользоваться…
– Не сердитесь, господин Бланшар. Но когда Праш говорит – у нас есть классовое сознание… классовое сознание, а разве это не… не… разве это не вроде веры, отчасти?
– Если вы называете верой то, что мы стоим обеими ногами на земле… не позволяем, чтобы нам набивали голову брехней, и притом такие люди, к которым во всяком случае у нас нет никакой веры… У Праша мысль правильная… классовое сознание… конечно, классовое сознание – это значит ясно видеть факты, не упускать из виду того, что другие хотели бы заставить нас не видеть, господин Дансет… Но это не просто вера. Вера – это когда человек готов проглотить что угодно вопреки фактам, хотя бы они бросались в глаза. Классовое сознание, господин Дансет, наоборот, помогает отличить черное от белого…
– Но пакт, господин Бланшар, этот пакт! Ведь как мы ждали результатов московских переговоров, и вдруг – хлоп! Не захотели договориться с нами, подписали с Гитлером…
– Послушайте-ка!
Бланшар отодвинул свой стул, положил на колено гостю тяжелую руку; на его лице промелькнуло выражение гнева и решимости… Потом он глубоко перевел дух, улыбнулся чуть-чуть смущенно… он овладел собой. Сезар Дансет опять стал в его глазах человеком… человеком, с которым требуется терпение, адское терпение…
– Послушайте, уважаемый, – сказал он. – Верно, ожидали, что они договорятся. Советский Союз и те… Ожидали вы… я… мы… но они не захотели… не захотели те, кого вы сейчас называете «мы». Но это не мы с вами, а те, кто дергает за веревочку. Неужели вы думаете, что те, кто дергает за веревочку, искренно хотели договориться с Советами?
– Но они же посылали генералов!
– Генералов? Всего только одного полковника! И послали-то их для отвода глаз, для вида… послали туда пешек, которые ничего не могли решать… А вспомните, когда договаривались с Гитлером, то Даладье и Бонне, небось, сами уселись в самолет… не послали вместо себя вестового… чуете разницу?
– Но ведь несколько месяцев шли переговоры…
– Вот именно, несколько месяцев. Не слишком ли много, если по-настоящему хотят договориться?.. А вот если не хотят, тогда, конечно… А они-то, они не хотели. Они никогда не хотели договориться с Советским Союзом.
– Ну что ж, господин Бланшар, может быть… Но где доказательства? Раз вы говорите, что дело не просто в вере… Все, как будто шло так хорошо… в газетах писали…
– В газетах, возможно… Но, подождите-ка – когда же это было?.. Молотов сказал… в своей речи… Молотов… подождите-ка…
Он поднялся, прошел в соседнюю комнату, влез на табуретку. Дансет молча следил за ним, потом спросил:
– Что же сказал Молотов?
Бланшар рылся в брошюрах, сложенных на полке, прибитой над раковиной. Какая их уйма – и беспорядок… Попробуй подбери их в порядке на таких полочках, да еще на весу! Сколько тут пыли… Он никак не мог найти речь Молотова. Я же знаю, что эта брошюра у меня есть… ведь речь была издана, я отлично помню, я читал ее как раз в Сен-Любене… уж не забыл ли я ее там, чего доброго?
Стоя на табуретке, откуда он не мог видеть Дансета, Рауль повернулся в его сторону и начал громким голосом, словно стараясь преодолеть оба препятствия – и расстояние, и недоверие. – В общем уже тогда можно было понять, что если они не решатся заключить договор с СССР, – они, то есть англичане и французы… – то, что ж, СССР будет вынужден вступить в переговоры с немцами… а сейчас они, видите ли, ужасно удивлены. Да вот она, брошюра! Ну и пылища у нас тут!
XII
Гайяры спешно возвратились в Париж. Казалось, над страной разразился ураган. Смятение, страх овладели большинством французов. Газеты вдруг завопили, точно радио, когда нечаянно запустишь его на полную громкость. Повсюду – и в кафе, и на перекрестках, где собирались кучками, и за карточными столами, и в легкой болтовне игроков в гольф, и в деловых разговорах посетителей баров в районе биржи – повсюду люди вдруг ожесточились, стали сводить счеты. Все, кто долгие годы таил злобу друг к другу, все, кто имел скрытый повод для ссоры, схватывались в перепалке за обедом, на городских площадях, в учреждениях, в самых отдаленных деревушках. Казавшиеся забытыми обиды, загнанный внутрь гнев, тлеющая ненависть вдруг вспыхивали с новой силой; обвиняли друг друга во всех глупостях, совершенных после прошлой войны – хотя бы их совершали другие… Локарно, Бриан[90], Шестое февраля, Рейнская область и уж, конечно, забастовки тридцать шестого года. Семьи превратились в арену раздора, где рушились авторитеты; отцы, страдавшие от того, что с ними обращались как с пустыми болтунами, теперь снова обрели право разговаривать с сыновьями начистоту, а те кричали, что отцы их предали. Близость войны, угроза смерти, чудовищный шантаж, длившийся столько месяцев, – все объединилось, чтобы взвинтить нервы нации. И в довершение всего ликующие вопли тех, кто считал, что наконец-то они возьмут верх.
Люди, ненавидевшие войну, вдруг стали призывать ее, как призывают первый гром, когда предгрозовая духота становится невыносимой. Какой может быть выход – не только из накаленной международной обстановки, но также из страшного внутреннего кризиса, из раздоров, междоусобиц – какой выход, кроме великого бедствия, всеобщей катастрофы? Так дети, переживая свои детские драмы, убеждены, что жизнь кончена, что они никогда больше не смогут заговорить с матерью, показаться на глаза соседям, и готовы убежать на край света, уйти с цыганами, выброситься из окошка.
Но не все были столь детски-простодушны. Те, другие, в ком жила потребность мести, не были предоставлены самим себе, и группы людей, сновавших по улицам Парижа, все эти демонстрации на Елисейских Полях, крикливые молодые женщины, офицеры в полной форме, юнцы, угрозы которых на первых порах звучали наигранно, рассвирепевшие лавочники, подозрительные личности, которые вдруг словно вырастали из-под земли и смешивались с толпой студентов и хорошо одетых дам на площади Оперы или в Сен-Жермен де Пре, вокруг витрин коммунистических газет, у помещений политических организаций, – все это не было только плодом случайностей или какого-то стихийного негодования.
Изо дня в день печать всеми способами усугубляла смятение – фотографиями, кричащими заголовками; французы пришли в какое-то остолбенение и уже не знали, кто их враг; вчерашний союзник казался им завтрашним противником. Чувствовался разброд в лагере левых, но отнюдь не среди правых. В сближении немцев с русскими, в этом пакте, который был воспринят как величайшее несчастье, целый мир злопыхателей усматривал неопровержимое доказательство всеобщего заблуждения, провал ненавистной политики, подтверждение их правоты, их, кого осмеливались называть заговорщиками, фашистами, ха, ха… фашистами! Так, в это страшное лето, сбитые с толку люди, отказывавшиеся верить своим ушам, видевшие крушение идеалов всей их жизни, всех взращенных в душе благородных порывов, всех их понятий об обществе, истории, добре и зле, слышали, как в этом светопреставлении нарастает злорадный хохот, бесстыдное торжество меньшинства над народными массами; в приступе отчаяния, во власти паники, сколько честных, но неискушенных людей думали: вода поднимается, все уносит течением, надо пожертвовать тем, что уже нельзя спасти, чтобы сохранить самое основное, самое главное… Этим тоже война уже не казалась немыслимой – кто знает, быть может, она станет толчком, порывом, который объединит всех французов?.. Воспоминания о Священном единении четырнадцатого года вселяли надежду в сердца старых республиканцев, и они говорили себе: на сей раз мы расколоты… чтобы спасти демократию, надо завербовать тех, кто стремится взорвать нынешний режим… надо направить энергию в нужное русло… оторвать рабочих от их руководителей-коммунистов… повернуть крамольные элементы против Германии… Разве год назад нависшая угроза войны и мобилизация не подготовили разгром ноябрьской забастовки? И сейчас мобилизация не обязательно означает войну. Помилуйте, ведь Гитлер хитрит, он только пугает. Даже если война будет объявлена, все равно войны не будет. Гитлер имеет зуб только против Англии… В результате мобилизации страна окажемся под властью Даладье, а Даладье республиканец… Сплотимся вокруг Даладье. В эти дни председателю совета министров верили почти как богу. Даже те, кто еще не так давно называл его палачом. Сплотимся вокруг Даладье! Кто только не призывал к этому! Люди, именующие себя «совестью человечества», заклинали народ идти за Даладье. Даладье, Даладье… Он произносил торжественные речи по радио. Его голос с южным акцентом казался голосом самой честности. Это был тот человек, который еще вчера шел с поднятым кулаком от площади Республики до площади Нации, между Блюмом и Торезом. Сплотимся вокруг Даладье, как говорил ровно год тому назад Доминик Мало господину д’Эгрфейль, директору Земельного банка… Cплотимся вокруг Даладье!.. За мюнхенский мир!.. А теперь за войну, после пакта, подписанного русскими… Кто же станет отрицать, что вся ответственность за войну падет на них? Мы должны будем воевать, волей-неволей. Сплотимся вокруг Даладье… Даладье – это Франция. В маленьких домиках, в глухих деревушках, напуганные семьи слушали по радио выступление военного министра, ниспосланного небом ангела-хранителя Франции. Какое счастье, что у нас есть Даладье! Сплотимся вокруг Даладье! А он припыл на подмогу Жироду, и вот по всей Франции, на севере и на юге, от Бордо до Страсбурга, в тысячах французских жилищ, таких различных и таких схожих между собой, ошеломленные, растерянные люди собирались у радиоприемников, надеясь обрести хоть какую-нибудь уверенность, и в удивленном молчании выслушивали загадочные, туманные речи, которые стали теперь официальным языком родины. Из рупоров лились риторические фразы автора «Сюзанны-островитянки»[91], адресованные десятимиллионной аудитории взрослых и детей, стариков и юношей, шахтеров и виноградарей, консьержек и зуавов[92], коммивояжеров и философов. Целый народ в изумлении узнавал от Жана Жироду, что Троянская война непременно будет…
Ивонна и Робер Гайяр, загорелые, еще овеянные свежестью полей, неожиданно вернувшись в свою парижскую квартиру, застали там среди невообразимого беспорядка бледного, потного, ошалевшего Жана, а радио во весь голос орало что-то несусветное о символах Шатору, о звездах Сен-Ном-ля-Бретеш и перпиньянском кадастре. Это была обезумевшая Франция, говорившая языком салонного лубка. Жан бормотал что-то бессвязное, краснел до корней волос – он давно уж не подметал квартиру; и пока Моника и Боб носились вокруг него, он на глазах возвратившихся хозяев стаскивал с кровати белье, волочил по полу простыни, – словом, пытался навести какой-то порядок и окончательно перевернул все вверх дном. – Да брось, я сама уберу, – ласково сказал Ивонна, когда Гайяр спустился в магазин. И как ни торопился Жан, сестра успела заметить, что он вытащил засунутую за рамку зеркала, висевшего над камином, карточку какой-то молодой белокурой женщины.
– Ты чем-нибудь расстроен, Жан, милый?
Он дико посмотрел на нее. Как можно задавать такие вопросы, когда не сегодня-завтра война! Легкомысленная Ивонна! Она достала свои пузырьки, стала мазать ногти лаком. Ивонна, разумеется, заметила, что дело тут не только в войне, но Жан и сам этого не понимал. Все – и приезд Фреда, и исчезновение Сесиль – переплелось в его уме с трагедией, которую переживала нация. Он находился в состоянии невероятного возбуждения. Жан принадлежал к числу тех, кто приветствовал войну как единственный выход из тупика, как величайшее несчастье, которое позволит ни о чем не думать, снимет с тебя всякую ответственность за самого себя, как великое механическое разрешение всех проблем…
Он показал на разбросанные повсюду книги и газеты: – Я прочел все, что у вас было, – сказал он Ивонне, избегая ее взгляда. – Какое вранье! Я было поверил… Когда читаешь все эти книги, они тебя захватывают. А тут пакт немцев с русскими! Хороши ваши книги! Их нужно сжечь – все до единой!
Ивонна пожала округлыми плечами: – Что на тебя нашло, гадкий мальчишка? Если бы даже дело обстояло так, как тебе кажется, разве это хоть сколько-нибудь изменило бы все то, что там совершено за последние двадцать лет?
И потом, что за идиотская мысль жечь книги? Пусть уж этим занимается Гитлер…
Но успокоить его не было никакой возможности. Она заметила с десяток газет, лежавших на ночном столике; он покупал все выпуски «Пари-суар»[93]. Ее маленького Жана подменили. Уж если он так ошалел, что же делается с другими! Дурачок, что он там плетет о линии Зигфрида, о Берлине… говорит, что нечего ждать, пока на нас нападет Муссолини, нужно самим захватить долину По, идти на Вену… Его только одно беспокоило: берут ли в армию восемнадцатилетних? Годятся ли они на то, чтобы умирать?
– Умирать можно во всяком возрасте, – сказал Робер, вернувшийся из магазина, – но ты еще не дорос до того, чтобы убивать…
Жан не мог простить зятю этих слов. И он туда же!.. Посмотрел бы на себя: нос приплюснутый, лоб как у барана. После Савойи у него последние брови выгорели. Да что тут говорить, остается только собрать свои пожитки и вернуться в Нуази. В этой комнате он целый месяц был так глубоко несчастлив… Но что ему делать теперь в Париже?
– А как же репетитор? – спросила Ивонна.
Он взглянул на нее отсутствующими глазами и брякнул с плеча: – Никакого репетитора никогда и не было.
Когда он ушел, Ивонна сказала мужу: – Уж если этот дрянной мальчишка так разговаривает, что же будет говорить папа… я просто боюсь к ним идти.
– Ну, знаешь! – разозлился Гайяр. – Мы-то тут при чем? Мы ведь не Кремль. Если бы я еще был согласен… Конечно, я не верю всем этим мерзостям, – он кивнул на пачку газет, – но я несогласен… совсем несогласен. Если мы верили во все, что совершалось в СССР, то это не значит…
– А теперь ты больше не веришь? – спросила Ивонна. Он замолчал и, посмотрев на нее, провел рукой по выпуклому лбу. Он отлично знал, что в нем говорит самая обыкновенная трусость. Он был не согласен с пактом, но не изменил своим взглядам в отношении всего остального. Ивонна пристально посмотрела на мужа, и ему стало стыдно. Он сказал: – То есть, конечно, я верю и сейчас… но зря они это сделали, зря!
Ивонна подумала, что не мешало бы ему поговорить с Пьером Кормейлем. Пьер всегда обо всем судит трезво. У него большой опыт. Это он первый рассказал им всю правду об испанских событиях, потом он всегда так мил с нею, а женщине нужно, чтобы за ней ухаживали – особенно, если это ни к чему не обязывает…
XIII
Как во всем этом разобраться? У кого спросить совета, с кем поговорить? Если бы знать, где найти Пьера Кормейля… Вот он разъяснил бы ей все про пакт… Тогда она сумела бы отвечать другим. Маргарита Корвизар сидела у окна, уронив газету на колени. Ей никак не удавалось дозвониться к Мари-Берте Левин. Охи и ахи матери Маргарита пропускала мимо ушей… Боже мой, конечно, меньше всего ее волновало, что думает мать. Бедная старуха так сдала за последнее время, да и потом – в сорок пять лет Маргарита уже не обманывалась насчет ума госпожи Корвизар. Но в урагане, обрушившемся на страну, так ужасно чувствовать себя одинокой; вот, рабочие, например, рабочие-коммунисты, им хорошо, они встречаются друг с другом у себя на заводах, сама жизнь помогает им разобраться во всем… Маргарита вздохнула: она всегда смутно чувствовала, что сидит словно между двух стульев. В иные минуты это очень неприятно. Вся ее жизнь, вся безотрадная жизнь проходила у нее перед глазами сейчас, когда ее оглушала своим железным лязгом история.
Достаточно взглянуть на их убогое жилище. И вот странно: размышляя при бледном предвечернем свете у открытого окна о германо-советском пакте, она не испытывала особенных сомнений или противоречивых чувств; в ней поднимались только воспоминания, сожаления, полузабытые картины прошлого… Как безумны люди! Чего только не наслушалась она за эти два дня! Война… воевать придется… и притом без русских… Как безумны люди! Даже бедные люди, например, их соседи. «Бедность не порок», – говорила госпожа Корвизар, когда дочь жаловалась на две их тесные комнатушки, и эта пословица, которую мать произносила совершенно автоматически, теперь раздражала Маргариту. Потому что она вдруг увидела все убожество этих двух смежных комнат: две кровати и платяной шкаф в дальней полутемной комнате, где окно выходит во двор, и тесную первую комнату – разномастная мебель, газовая плитка, раковина, над которой они моются, полузагороженная ширмой с цветами на фоне зелено-желтых полосок, стол, швейная машина, пишущая машинка, настольная лампа под зеленым абажуром… Она видела все это убожество, беспорядок, потертую мебель, засаленную обивку, облупившиеся стены… Она видела все то, о чем обычно забывала, потому что создавала в мечтах свой собственный мир, глядя на сохранившееся каким-то чудом старенькое пианино фабрики Коке, стоявшее в углу под чехлом из посекшегося пожелтевшего
шелка с маленькими розовыми веночками, с бахромой. Жить вот так, всегда вдвоем, все время бок о бок, на глазах друг у друга; она очень любила свою мать, но когда та вечерами надевала длинную бумазейную ночную рубашку и вязаную кофту небесно-голубого цвета… ох! И маленькое черное распятие с засохшей веточкой самшита над маминой деревянной кроватью, спинка которой в форме раковины – стиль Людовика XV – давно вся выщербилась по краям. И так прошла вся жизнь.
Маргарита закрыла глаза, – так ей легче видеть свое далекое детство. Все с тех пор шло на убыль. Ничего не осталось. Ничего не приобретено. Жизнь – это как полоска земли, которую точат волны… Эжен Корвизар – «Фуражный лабаз» – женился в 1892 году на мадемуазель Эме де Глари: он был молод, недюжинной силы, несколько грубоват, любил поругаться с крестьянами, покупавшими у него овес, объезжал лошадей и хохотал густым басом. Кроме того, славился умением рассказывать анекдоты о попах. Женитьба отдалила Эжена от прежнего его круга; молодая чета присоединила к процветавшей торговле Корвизаров в Реймсе имение стариков де Глари и прекрасный городской особняк, длинное двухэтажное здание в стиле Ренессанс, все изукрашенное внутри деревянной резьбой. В 1893 году родился Гонтран, через год – Маргарита, а еще через год – Марта. В доме жило много народу – матушка Эме де Глари, старая кузина, шесть человек прислуги. За столом вечно были гости. Шкафы ломились от белья, столовых сервизов, в полумраке поблескивал хрусталь. Жили не считая, на широкую ногу, хлебосольно. У Эжена Корвизара был свой собственный взгляд на деньги: в этом отношении он не походил на прочих коммерсантов. Он не доверял банкам и хранил весь свой капитал дома в золотых монетах. В те времена жизнь была легкая: торговля развивалась быстро, даже слишком быстро. Требовался приток капиталов, приданое Эме де Глари было уже пущено в оборот, и торговый дом Корвизар стал называться торговым домом «Корвизар и Морансэ»; новый компаньон оказался человеком скуповатым, он приходил по воскресеньям завтракать, свои сбережения регулярно вносил в дело, как того требовала конкуренция. За завтраком говорили о конкуренции…
Маргарита открыла глаза. Она, конечно, прекрасно знала, как случилось, что после реймского житья в начале века они вдвоем с матерью очутились здесь, в убогой квартирке на Западной улице, и все-таки каждый раз, когда, очнувшись от грез, она озиралась вокруг, ее охватывала дрожь. Где же действительность? В воспоминаниях или вот здесь? – Разве мы не можем позволить себе телячьей печенки? – смиренно спрашивала госпожа Корвизар. – Мне так мясного хочется…
Была конкуренция, и капитал таял, а быть может, жили слишком широко. Эжен Корвизар не отличался ни благоразумием, ни дальновидностью. Однако положение их дел казалось таким прочным, что Эжена даже избрали председателем местной торговой палаты, хотя он был слишком молод для этого поста. Через семейство де Глари он приобрел благоволение духовенства, а так как это было время кабинета Комба, антиклерикальное[94] краснобайство Корвизара, впрочем, довольно невинное, снискало ему доверие и правительственной партии. (Эме была этим немного смущена, но продолжала ходить к обедне; однако ее религиозное рвение несколько поостыло из-за Эжена, ибо во всем, что касалось церкви, хозяйства, хранения капиталов, она слепо повиновалась супругу.)
Трудно сказать, как бы все это обернулось, проживи они вместе до старости. Но в 1905 году папа исчез. Гастроли столичной труппы, парижский шик, огни рампы, некая актриса. Какова же она была, эта женщина, вскружившая голову реймскому коммерсанту? Она прихватила его вместе со своими туалетами. Всего лишь третьестепенная актриса, возившая из города в город свои классические прелести примадонны. Сначала думали, что господин Корвизар вернется… а потом… Но его жена была не из тех, кто признает развод. Папа тайком уступил компаньону свою часть в деле. Золото он забрал с собой. На что же теперь жить? Заложили дом, бабушка де Глари продала имение; мама знала о жизни только то, чему ее научил супруг. Свои скромные сбережения – золотые двадцатифранковики – она тоже хранила дома в маленьких продолговатых кошелечках красной кожи с пружинкой. 1908 год принес им радость, но не надолго. Дети, папа вернулся, вернулся папа! Ему, разумеется, нужны были только деньги, но могла ли слабохарактерная Эме не поставить на карту все, чтобы только удержать супруга? И она так усердно выполняла свой замысел, что, уезжая, папа оставил ее беременной. Родилась девочка, но прожила она недолго. Комнаты особняка пришлось сдавать в наем. Гонтран жил в Париже, он готовился в Политехнический. Нужно было платить за его учение. «Бедность не порок» – уже тогда начала говорить госпожа Корвизар. Она продала сервиз на двадцать четыре персоны, синий с золотом.
Здесь, на Западной улице, стояли на камине две вазочки саксонского фарфора – все, что осталось от реймского великолепия. Одна из них повернута к стене, чтобы не видно было отбитых цветов. От тех времен сохранились еще две-три тарелки, несколько разрозненных бокалов. Западная улица… какая пропасть отделяла Западную улицу от реймского дома! Здесь на улицу выходило только одно окно, а окно спальни – узенькое оконце с матовыми стеклами (можно обходиться без занавесок) – смотрело прямо во двор, и жили здесь теперь только две одинокие женщины; семья распалась, разбрелась, даже реймские нахлебники куда-то исчезли…
Летом 1913 года Гонтран привез домой приятеля. Оба они к тому времени уже бросили Политехнический и поступили в Институт гражданских инженеров. Жильбер Менье был немного сумасброд, он прыгал через столы, жонглировал пресс-папье[95]. Как-то в августовские сумерки Жильбер поцеловал Маргариту. Оба думали, что на том все и кончится. Когда началась война, Маргарита совершенно естественно стала посылать посылки в два адреса – Жильберу и Гонтрану. Немцы вступили в Реймс, и семья Корвизар бежала. Они поселились в Париже на бульваре Морлан; вначале думали, что это всего на несколько дней; после реймского особняка в пятикомнатной квартире казалось ужасно тесно, к тому же стоила она очень дорого. Бабушка де Глари умерла в поезде по дороге в Париж. На руках у них осталась кузина, и это считалось в порядке вещей. В это же время пришло известие о загадочной смерти папы в Марселе. Он выстрелил себе в грудь и выбросился из окна. И хотя следствие установило факт самоубийства, госпожа Корвизар пребывала в незыблемой уверенности, что ее мужа убили. Самоубийство она признавала не больше, чем развод.
В 1915 году Марта, истая дочь своего отца, сбежала из дому с бельгийцем. Она объявилась лишь к концу войны, в Конго, откуда посылала родным разные диковинки из черного дерева. Вскоре она умерла там от лихорадки. В 1916 году под Верденом был убит Гонтран. В 1917 году Жильбер приехал в отпуск; он привлек к себе Маргариту и сказал: – И меня могут убить в любой день… как Гонтрана… – Тогда она ему отдалась. Это уже не был прежний сумасбродный мальчишка Жильбер. Окопная жизнь измотала его, глаза неестественно блестели, все на нем пропиталось застарелым запахом табака. Через два месяца его убили на подступах к Перонну. Мама была не из тех, кто признает незаконных детей. Маргарита… она предпочитала об этом не вспоминать… она не родила незаконного ребенка.
Дом в Реймсе, прекрасный длинный особняк в стиле Ренессанс, сгорел дотла. От прежней жизни осталась одна только кузина, да и та поступила в компаньонки к кому-то в Версале и при первом же посещении разругалась с Корвизарами, которые кормили и поили ее в течение двадцати лет. Мама, усердно читавшая газеты, верила призывам правительства и отнесла оставшиеся золотые во Французский банк. Взамен она получила ярко раскрашенную благодарственную грамоту и банкноты, которые после войны обесценились. – Видишь, твой отец был прав, – говорила мама, – надо было все держать в золоте… Но я поверила Клемансо… – Маргарита окончила курсы Пижье. Она работала стенографисткой на заводе, потом в газете, оттуда ее уволили; поступила к биржевому маклеру. Мама вязала шарфы для большого магазина. В вечных переездах с квартиры на квартиру ушли деньги, посуда, мебель. Никого у них на свете не было. Одно время они надеялись на репарации, на возмещение за сгоревший реймский дом; но все, что они получили, ушло на уплату по закладным, и они не сумели выкарабкаться. Да и после папы оставались долги… к тому же налоги… Маргарита не могла забыть Жильбера. Ей даже не приходила в голову мысль о другом мужчине… Так она дожила до тридцати лет и поступила секретарем к адвокату Ватрену.
Это произошло уже после того, как они переселились на Западную улицу: прежняя квартира в новом квартале улицы Станислава оказалась для них слишком дорогой; обе они сидели в то время без работы. Лучше жить в тесноте, чем нести непосильные расходы. Бедность не порок.
Адвокат Ватрен, высокий, полный, сонный мужчина, был депутатом от департамента Марны, и старые друзья Эжена Корвизара порекомендовали ему Маргариту. Его несколько раздражало присутствие этой высокой сентиментальной женщины с выбивающимися из прически прядями черных волос. Но Маргарита оказалась очень исправным работником, а дел в конторе хватало. Особенно, когда Ватрен стал председателем парламентской комиссии по иностранным делам и в качестве приближенного к Бриану лица должен был постоянно разъезжать между Парижем и Женевой. На все конгрессы он возил с собой Маргариту, потому что она прекрасно записывала речи. По его настоянию она выучилась печатать на машинке. У нее было еще то преимущество, что Луиза, жена Ватрена, не ревновала к ней своего супруга, как к предыдущей стенографистке, пухленькой блондиночке. Хотя бог свидетель… На выборах 1932 года Ватрен потерпел поражение: прошел кандидат «Демократического альянса»[96]. Он отошел от политической жизни; но за эти годы Маргарита, вращаясь в новой для нее среде, стала интересоваться вопросами, которые никогда раньше ее не занимали.
В конторе Ватрена она нагляделась людского горя, наслушалась рассказов о чужих несчастьях и поняла, что она не исключение, что постепенный упадок – удел большинства людей. Все клиенты Ватрена говорили с восторгом о своей прошлой жизни. Все – и мужчины, и женщины. Все они катились по наклонной плоскости, все искали помощи, потому что оказались на краю бездны. Одни по собственной вине, другие без всякой вины. Одни потому, что пожелали иметь то, на что не имели права. Другие потому, что не умели удержать в руках то, что им принадлежало. Человек ничем прочно не владеет. К этой мысли трудно было привыкнуть; ведь все люди жили так, как будто дело обстояло иначе, но они ошибались. Мало-помалу в Маргарите затих дух возмущения, исчезла обида на то, что весь мир несправедлив к ней. Или, во всяком случае, это чувство, этот протест преобразился. Несомненно, помощник господина Ватрена, адвокат Левин, сыграл некоторую роль в этом изменении взглядов Маргариты.




























