444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Коммунисты » Текст книги (страница 109)
Коммунисты
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 09:30

Текст книги "Коммунисты"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 109 (всего у книги 117 страниц)

Словом, сегодня в два часа у него свидание с министром.

В половине второго началась тревога. Парижане уже начали привыкать к тревогам. Например, бомбежка в прошлый четверг… – Вы не можете идти, Филипп! – заявила Франсуаза. Филипп расхохотался. Но ведь во время тревоги не разрешается ходить по улицам. Да ничего, скоро кончится. Однако… На сей раз дело приняло серьезный оборот. Первая настоящая бомбежка Парижа. По телефону Филиппу ответили, чтобы он ни под каким видом не приходил. Во время тревоги вход в министерство воспрещен.

На этот раз бомбили не только Парижский район, как в прошлый четверг: сейчас бомбили самый Париж. Шестнадцатый округ, заводские районы… Булонь-Биланкур. Пятнадцатый округ. Первый округ. Бомба попала в Тюильри. Бомбили пригороды… Тысяча восемьдесят четыре бомбы. Газеты вынуждены были сообщить о жертвах: двести пятьдесят четыре человека убито и шестьсот ранено. Согласно официальной версии. Министры отправились в пострадавшие кварталы навестить раненых, выразить соболезнование родственникам убитых.

Когда, наконец, под вечер Филипп Борман явился в министерство общественных работ, ему сказали, что господин министр только что отбыл в атлантические порты и вернется лишь послезавтра, в среду. Лучше прийти в четверг, 6-го числа, утром.

В тот же день представителя военно-воздушных сил в ставке главнокомандующего в Венсене попросили забронировать на послезавтра самолет для господина Пьера Кота, на котором он отправится в Москву через Стамбул. Эта просьба вызвала в Венсене некоторый переполох. Должно быть, какое-нибудь недоразумение. Разве переговоры не отменены? Но так или иначе, сам Поль Рейно сказал Пьеру Коту… Хорошо, хорошо, посмотрим, что можно сделать.

В четыре часа дня Дени д’Эгрфейль сидел в подвале на улице Сен-Сенош вместе с мадам Гоцци, – лирическое сопрано, – и, само собой разумеется, опоздал на авеню Анри-Мартен. Но, поскольку ходили слухи о бомбежке шестнадцатого округа, господин д’Эгрфейль, пообедав с мадам Гоцци, решил уехать из Парижа только во вторник утром (заночуем в Ангулеме… в конце концов, даже еще приятнее) и, сказав своей даме, что еще вернется, заехал к Сесиль в девять часов вечера.

Дом был погружен во тьму. Господин д’Эгрфейль потряс дверь. Молчание. У консьержки он узнал, что госпожа Виснер внезапно решила уехать и в семь часов вечера укатила вместе с детьми и Эжени на машине в Конш, где находится на излечении брат горничной, там обучают инвалидов, м-сье, должно быть, слышал…

Нет, это уж слишком!


* * *

Бомбы рвались где-то рядом с авеню Анри-Мартен, и Сесиль поняла, что на этот раз дело нешуточное. К тревоге за Жана, терзавшей ее весь день, примешался страх за детей. Сесиль сама отправилась за ними в школу, где они все время просидели в бомбоубежище. Малыши до того боялись бомбежки, что госпожа Виснер, уезжая из Парижа, не испытывала теперь особых угрызений совести. Она, эгоистка, хотела остаться в Париже, чтобы скорее получить известие от Жана. Но имеет ли она право подвергать опасности Монику и Боба, за которых отвечает перед их матерью? При каждом новом разрыве бомбы Ивонна в тюрьме, должно быть, думает, что именно вот этой бомбой убило ее малышей. Если заехать по дороге в Ормевиль повидаться с Ватреном и Ядвигой, почти не надо делать крюк, и, во всяком случае, машина придет раньше письма. Может быть, они даже переночуют у Ватренов, хотя вряд ли удобно вваливаться в чужой дом целой оравой… Так или иначе, ночью на шоссе нет движения, и от Ормевиля до Конша всего семьдесят – семьдесят два километра. Можно при желании остановиться в Манте, в гостинице «Королевский олень», и выехать оттуда только утром, в зависимости от самочувствия детей.

Этот последний вариант Сесиль решила принять. Как наименее утомительный. Боб чувствует себя превосходно, а вот Моника из-за бомбежек совсем разнервничалась. Все время говорит о своем папе. Боится, как бы с ним чего-нибудь не случилось.

Когда Сесиль выехала из Парижа, ее тревога вдруг сменилась безнадежной уверенностью: Жан погиб, чудес на свете не бывает. Жан погиб. Ведь все в жизни всегда идет только к худшему. Когда человек не желает обманывать себя насчет того или иного события, он предпочитает воображать худшее. Хотя бы для того, чтобы с горьким удовлетворением убедиться в своей прозорливости. Итак, немцы войдут в Париж. С этой мыслью еще труднее примириться, чем даже с мыслью о смерти Жана. И то и другое неизбежно. Но смерть Жана это ее личное горе. Как примирится она с этой неизбежностью? Какой может быть жизнь, где не будет больше надежды на встречу с Жаном, мысли о Жане, – Сесиль еще не могла себе этого представить. От этой мысли больно уже и сейчас, но еще не сразу боль доберется до той глубины души, когда человек не в силах сдержать крик! Что же касается Парижа… уже сейчас, заранее ощущаешь ту пустоту, которая поразит всю страну, как паралич сердца… Это наше общее горе.

Быть может, для того, чтобы не так больно было думать о Жане, Сесиль торопилась разбередить другую боль, ту, которую причинял ей Париж.

Сесиль повидалась с Ядвигой и Тома Ватреном, но не остановилась в Ормевильском домике. В эту пору весь сад был заполнен цветущим жасмином, разливающим в воздухе какой-то певучий аромат. Блаженное уединение среди роз и вьюнков и видимая в просвете кустарника зеленая гряда холмов являли такой назойливый образ чужого счастья, казались такой насмешкой над чувствами Сесиль, что даже одну ночь было бы трудно вынести все это. Она почувствовала, что становится здесь злой. И действительно ли нервность Моники была виновна в том, что Сесиль отказалась от любезно предложенного ей ночлега в Ормевиле, а остановилась в Манте, в гостинице «Королевский олень»? Дороги, по правде говоря, в этот вечер отнюдь не были пустынны. Париж охватила паника. Всякий, кто мог добыть хоть какую-нибудь машину, спешил уехать, кто в Нормандию, кто в Брест или в Бордо.

В Манте, уложив детей и оставшись одна в номере гостиницы, Сесиль почувствовала, что прежняя неотвязная мысль о падении Парижа стала теперь просто невыносимой. Друзья Симона де Котель вернутся в столицу вместе с немецкими танками. Это они вчера бросали бомбы на Париж. Вернется ли с ними Рита Ландор, которая так во-время отправилась в Швецию? Непременно вернется и будет сниматься в студиях Жуанвиля в фильмах «УФА». А кто поручится, что Люк Френуа не напишет для нее сценарий? Сесиль вспомнила, какие речи держал Амбруаз Бердула, склоняясь к ее плечу прошлой осенью на обеде в Мэзон-Лаффит. Как он тогда сказал: весь мир жаждет катастрофы… у всех у нас от этой мысли дух захватывает… Париж! Бердула сказал это в первых числах октября… восемь месяцев тому назад. Все эти люди хорошо видели, к чему клонится дело. Теперь дело сделано. Они дождались желанной катастрофы. И придут собирать проценты со своей дальновидности!

Но Париж! В прошлую среду у Висконти Сесиль встретила Мало. Позвонила Матильда. Ей хотелось показать приятельнице свое новое приобретение. Конечно, мебель. И старинная. Она решила посоветоваться с Сесиль, какой тканью обить внутри небольшой секретер XVIII века, который она собиралась отдать перед отъездом краснодеревцу. Да, она уезжает. Подумать только, Матильда возится с мебелью, а сама уезжает из Парижа, потому что боится немцев. Висконти остается. Во всяком случае, постарается пробыть в Париже до последней возможности. Но Матильда увозит с собой Мало и его жену Раймонду в Восточные Пиренеи. Сесиль говорила тогда с Мало, говорила о Париже. Он имел кое-какие сведения о предполагаемых действиях правительства. 16 мая Рейно охотно бы уехал, но слишком многие были против: мысль еще, так сказать, не вызрела! Кроме того, присутствие премьер-министра в столице было важно с политической точки зрения. Еще не все осознали, что поражение неминуемо. Народ не понял бы. Даладье был решительно против отъезда. Должно быть потому, что Рейно и Даладье вообще стараются действовать наперекор друг другу. Но ведь и Монзи тоже был против. И антигамеленовская группа в армии, а поскольку речь шла о том, чтобы устранить Гамелена… словом, побуждения были самые разные. Кое-кто клялся умереть на развалинах Лувра. Правда, таких нашлось немного. Имелись и такие, которые хотели остаться в Париже, чтобы «побеседовать» с немцами, и, как слышал Мало, существовало также мнение Вейгана: Поль Рейно должен остаться в столице вместе с правительством Республики и не для того, чтобы воевать, но чтобы сдаться в плен; этого требует наша честь, а военные тем временем возьмут в руки судьбы Франции. Каждый видел в падении Парижа подходящий случай, чтобы провести свою политическую линию, никто не вспоминал о самом Париже, а если и вспоминали, то разве для того, чтобы выразить свой страх перед его гневом, его мятежным духом, его необузданностью. Страшный город! В Париже были сенегальцы, но с другой целью, чем в Лилле: против народа. Конечно, мы постараемся спасти эти священные камни. Маршал считал необходимым объявить Париж открытым городом… Для одного война это подходящий случай удержаться у власти, будь то хоть на озере Чад. Для другого мир – это случай захватить власть. А Франция? А живые существа из плоти и крови?

От всех этих мыслей у Сесиль стучало в висках. Она-то как раз думала о живых людях, оставшихся в домах Парижа. О тех, которые не уедут, о тех, кто, проснувшись, увидит немцев на парижских улицах. Она думала об Ивонне, томящейся в тюрьме. О всех тех мужчинах и женщинах, которые, как она знала, ненавидят Гитлера, и о таких же мужчинах и женщинах в Германии, которых бросали в тюрьмы, мучили, убивали пулей или топором. Сесиль подумала даже о заводах Виснера. Об иностранных офицерах, которые будут разгуливать по цехам, пустят в ход станки на потребу гитлеровской Германии. Когда вернется Фред, воображаю, как он будет рассыпаться перед гостями: вот видите, у нас имеются душевые, оборудованные по последнему слову техники… мой дядя всегда хотел, чтобы его рабочие… Она вспомнила, как однажды у них на авеню Анри-Мартен с хохотом говорил Делонкль: «Дорогой мой, если бы вы видели ванную комнату в квартире самого обыкновенного цехового мастера в Германии! Так что вы понимаете, для меня вся эта антифашистская пропаганда…» Ведь с точки зрения всех таких господ, рабочие только и мечтают что о душевых. А на Францию им наплевать! Но не в этом же дело. Париж… Это невозможно передать словами, это просто не укладывается в голове: Париж! Отдать без боя Париж! Неужели министры и генералы способны на это?

Но разве они точно так же не отдали уже Жана? Жана и тысячи других людей, молодых, полных сил, которых мы сами позволили отнять у нас. Женщины как будто лишаются рассудка, когда начинается война… Разве не могли бы они не пустить их, удержать? Все женщины, все женщины сообща…

В Конше Сесиль поселилась в гостинице на главной улице, широкой, как площадь, но в верхней, более узкой ее части. Городок поистине золотое дно для антикваров. Вот где было бы раздолье Матильде Висконти.

В госпитале госпожа Виснер и Эжени снова увидали Жозефа Жигуа. Что про него сказать? Жозеф остался все тем же, руки у него не отросли, глаза не прозрели. Правда, его начали обучать чему-то. Писать ногами все равно не научат.

Однако то счастье, которое одним своим присутствием Сесиль принесла человеку, столь обездоленному, стало почти единственным оправданием ее собственной жизни, единственным, что давало ей силы не закричать, не броситься в отчаянии на землю. Она боялась, что вид Жозефа испугает детей. Она предупредила их, объяснила. Верно, на Жозефа страшно смотреть, но дети должны вести себя так, чтобы он ничего не заметил… Боб был просто трогателен. У мальчика врожденная чуткость… Он с первого же дня подружился с Жозефом. Раненых с утра выносили в парк, где они лежали в тени деревьев. Дети играли рядом, стараясь не особенно шуметь. Моника вызвалась читать вслух м-сье Жозефу… Откровенно говоря, Жозеф предпочел бы, чтобы читала ему Сесиль. Однако в присутствии малышей на его лице появлялась улыбка, вернее, подобие улыбки.

Врачи были все те же, все осталось попрежнему. В госпитале приветливо встретили хорошенькую гостью. Вы получаете известия от господина Виснера? Благодарю вас, он на Юге, поправляется.

Когда Сесиль рассказала Жозефу Жигуа историю Ивонны Гайяр – ему она могла рассказать всю правду, – словно отблеск счастья осветил окружавшую его черную ночь. Значит, мадам Сесиль, значит, вы взяли к себе детей коммунистки… взяли потому, что она коммунистка?

Сесиль сказала: – Да, потому. – И не солгала. Она не могла сказать Жозефу о Жане. Но детей она действительно взяла совсем не ради Жана. Это сущая правда.

Тогда тайная любовь Жозефа, впрочем, явная для всех, о чем он даже и не подозревал, тогда эта неосуществимая любовь воплотилась для него в детях Ивонны, хотя он о них не знал ничего. Дети коммунистки! А от кого мадам Сесиль узнала о коммунизме и о партии? От него, Жозефа Жигуа. От него, изувеченного. Значит, она слушала, что он говорил, верила ему, понимала. Его слова проложили таинственный и долгий путь к ее сердцу. Он, Жозеф Жигуа, вел ее по этому пути. И в ее сердце, в ее уме он сумел изменить прежние представления людей ее круга, ее класса, сумел изменить он, Жозеф Жигуа, рабочий, монтер почтово-телеграфного ведомства. Так изменилось неприступное это сердце, что стук его сливается теперь со стуком сердца Жозефа, оно бьется в лад с сердцами его товарищей, бьется ради брошенных в тюрьмы, работающих в подполье, тех, которые жертвуют собой, а ныне им прямо угрожает смертная казнь. И все это сделал он, калека Жозеф Жигуа, вопреки своему страшному увечью, своему беспомощному состоянию. Какое сладостное чувство гордости охватывало его и как любил он этих детей, которые могли ее видеть! Однажды, оставшись наедине с Бобом, он спросил мальчика: – Послушай-ка, малыш… ты ведь мадам Сесиль можешь видеть? Так вот, расскажи мне, какая она.

И ничто не могло сравниться с тем чувством, когда звонкий мальчишеский голос на минуту рассеял мрак, окутывающий слепого: – Какая тетя Сесиль? Она очень, очень красивая… – Нет, Жозеф вовсе не из тех, кто довольствуется малым. Но это было нечто огромное. Немыслимо огромное…

А между тем Сесиль одна бродила по парку, чтобы выплакаться на свободе.

Счастье Жозефа длилось два дня, даже точнее – пятьдесят два часа. И этого, без сомнения, хватит, чтобы осветить навсегда долгую жизнь человека, всю долгую жизнь человека, которому никогда не блеснет луч солнца. Жозеф не обольщался, не говорил себе: а вдруг это чувство может перейти в другое? Или даже просто длиться. Он ничего не просил и, ничего не прося, имел больше, чем мог ожидать. Он был счастлив. Он знал, что ради этого стоило не умирать, даже если счастье добыто высокой ценой – потерей рук и глаз.

Теперь только нужно найти способ служить общему делу: значит, не потухло в нем еще прежнее пламя. Он может сражаться за счастье людей, раз он узнал, наконец, что счастье не пустая химера, что оно существует, что стоит оно всех жертв и что ты можешь дать его другому.

Итак, мадам Сесиль приехала во вторник перед завтраком… А сегодня четверг, вернее, еще только самое утро. Газеты сообщали, что Поль Рейно снова реорганизовал свой кабинет и с момента вступления на пост министра внутренних дел господина Жоржа Манделя сто один коммунист помещен под стражу в специальных лагерях, устроенных военными властями во исполнение чрезвычайного декрета от 18 ноября 1939 года. В газетах также говорилось об аресте пяти видных парижских деятелей, господ Робера Фабр Люса, Серпень де Гобино, Алэна Лобро, Поля Мутона и Шарля Леска[737], людей, угрожающих своей деятельностью безопасности государства. Имена их ничего не говорили Жозефу. Сесиль вспомнила, что видела кого-то из вышеупомянутых господ у Котелей. Жозеф тихо сказал: – Вы заметили, мадам Сесиль, когда арестовывают коммуниста, расклеивающего в поезде листовки, для газет он никто. А когда арестовали этих видных парижских деятелей, покушавшихся на безопасность государства, даже тут их не перестают величать господами. Значит, не так уж мы глупы, когда утверждаем, что существуют две мерки, что и у них тоже есть свой классовый подход. Разве не так?

Жозеф говорил медленно, словно в его распоряжении целая вечность, и если в четверг утром был во Франции хоть один счастливый человек, так это был Жозеф Жигуа. Вот он и тешит себя мыслью, что впереди у него еще много-много времени и хватит его, чтобы все понять самому и научить понимать Сесиль. В первый раз он подумал просто Сесиль, а не мадам Сесиль… и повинны в этом были господа Робер Фабр Люс, Серпень де Гобино и три прочих господина!


* * *

6 июня, четверг, утро.

Филипп Борман, как было условлено, явился в министерство. Монзи был занят последними приготовлениями к отъезду.

– Да, дорогой господин Борман, нас выставили! Даладье, Ламуре, Сарро, Марселя Эро, Барети[738] и меня… Мой старый приятель Л. О. Фроссар, чьи таланты уже ни для кого не тайна, с тех пор как он выступает по радио, так вот, мой приятель усядется сегодня вечером в мое кресло. Конечно, он руководствуется чисто дружескими соображениями, желая оставить министерство информации за господином Жаном Пруво[739] из «Пари-суар». Вот каковы дела! Что касается Даладье, то господин премьер уже давно готовил нам этот сюрприз! Рейно три раза в течение месяца пытался выставить Даладье за дверь. Заявил, что сенатская комиссия по иностранным делам потребовала головы Воклюзского быка! Это еще не все, они будто бы разошлись из-за меня. Я, видите ли, злой дух Даладье, я скомпрометировал его моими отношениями с Римом. Как вам это понравится! Итак, меня отстранили, как агента Муссолини. А это означает, что решено предоставить событиям идти своим ходом и навязать нам еще одну неприятельскую армию, которая ударит с тыла. Мы, следовательно, будем воевать с Италией, глупость сверхъестественная! Ламуре был за немедленное заключение мира. Не знаю уж, по какой причине наш дружок расстался с Барети и Марселем Эро… Во всяком случае, я был в министерстве общественных работ с августа тридцать восьмого, в министерстве путей сообщения с сентября тридцать девятого. Я мог бы напомнить обо всем, что мною сделано… Кто знает, может быть, мне и повезло, что я сегодня выхожу из кабинета, которому придется взять на себя чудовищную ответственность!

Монзи становился желчным. Рейно обделал дело еще накануне. Монзи не было в Париже, он объезжал Байонну, Бордо, Ла-Рошель, Нант, Брест с целью заверить англичан относительно того, что программа импорта угля в связи с оккупацией угольных северных районов будет осуществлена через атлантические порты. А вернувшись в Париж, последним узнал о своей отставке. Веселенькое возвращение!

Впрочем, то, что они сейчас затевают… вот вам наглядный пример: еще два дня тому назад мы собирались послать в Москву… Вы ведь читали, что англичане отправили в Москву сэра Стаффорда Криппса? Для нас очень многое зависело от выбора подходящей кандидатуры. Наконец, в минувший понедельник Поль Рейно по обыкновению запросил разрешение Лондона… То ли Лондон, то ли Вейган, у которого, по слухам, начинаются корчи при одном имени Пьера Кота, но, так или иначе, мы посылаем Эрика Лабонна[740]… в качестве посла в Москву. Это пока только вопрос кандидатуры, надо еще согласовать с Кремлем… но ведь уже десять дней мы получали бы, мой дорогой, оттуда самолеты, не будь этих вопросов о кандидатуре.

Филипп Борман опешил. Вести такие разговоры с первым встречным. Ну, хорошо, пусть он не первый встречный для Монзи… Но все же! – Я принес вам ответ, который вы просили, – сказал Борман.

– Ах, верно! – воскликнул Монзи. – Ну, посмотрим, посмотрим…

И, взяв в руку бумагу, еще не заглядывая в нее, добавил: – Вы же знаете, что я теперь уже ничто… я могу только передать ваш ответ. Например, моему преемнику и другу Л. О. Фроссару… Во всяком случае, это интересует новое правительство…

Монзи стал читать, поморщился. Потом спросил:

– Следовательно, мы можем считать, что ответ исходит от…

– Центрального Комитета коммунистической партии. – А, а!

Он снова перечел ответ. Текст был короток и предельно ясен.

«Коммунистическая партия будет рассматривать как измену сдачу Парижа фашистским захватчикам. Она считает важнейшим национальным долгом организовать оборону столицы. Для этого требуется:

1. Решительно изменить характер войны, превратить ее в национальную войну за независимость и свободу.

2. Освободить депутатов-коммунистов и деятелей коммунистической партии, равно как и десятки тысяч рабочих, заключенных в тюрьмы и сосланных в концентрационные лагери.

3. Немедленно арестовать агентов врага, которыми кишат палата депутатов, министерства вплоть до генерального штаба, и примерно их наказать.

4. Эти неотложные меры вызовут народный энтузиазм и позволят организовать всеобщее ополчение, которое и следует декретировать незамедлительно.

5. Необходимо вооружить народ и превратить Париж в неприступную крепость».

Монзи положил бумагу на письменный стол.

– Что ж, – сказал он, – это вполне определенная точка зрения. Боюсь только, что из-за третьего пункта и все остальные предложения будут приняты не слишком всерьез.


* * *

Не кто иной, как Эжени, положила конец счастью своего брата. В этот четверг ей не сиделось на месте. Перед отъездом из Парижа она не успела исповедаться, а с последней исповеди прошло уже много времени… По правде сказать, она с удовольствием вспоминала того славного священника, что исповедовал ее в Конше в прошлый их приезд на пасху. От госпиталя туда пешком не легко добраться, очень долго пришлось бы идти лесом. Но ее согласились взять на грузовичок, отправлявшийся в Конш за продовольствием… – Конечно, Эжени, поезжайте, – сказала Сесиль. Странная она все-таки девушка. Сразу видно, что брат – вся ее жизнь, А не успела приехать, уже бросает Жозефа ради своих исповедей и причастий. Быть может, Сесиль и не подозревала, что не благочестие, а совсем другое чувство погнало Эжени в этот четверг из госпиталя. Она испытывала какую-то безропотную ревность. В Париже Эжени почти забыла, что ее брат не надышится на мадам Виснер. Уж от нее-то этого не скроешь. И слишком она ясно чувствовала, что даже ее присутствие, присутствие родной сестры, раздражает Жозефа, который только и мечтал о том, как бы побеседовать наедине с мадам Сесиль. Она понимала брата. Но сейчас, когда они снова приехали в Конш, ей стало очень больно. Эжени стыдилась своих мыслей: ведь мадам Сесиль столько сделала для Жозефа! Поэтому-то она и решила наказать себя, держаться в стороне и искать в религии поддержку и прощение.

Около четырех часов в парк донеслись гудки подъезжавшей машины… – Должно быть, Эжени вернулась, – сказала Сесиль. – Ну-ка, дети, бегите встречать ее. – По правде говоря, сегодня малыши немного ее утомили. Боб требовал, чтобы все занимались его особой, а Моника вмешивалась в разговоры старших. А Сесиль хотелось поговорить с Жозефом, но девочка могла запомнить и повторить их слова.

С террасы было видно, как вокруг пруда прогуливались раненые. На несоразмерно широких ступенях лестницы, спускавшейся в парк сквозь строй каменных Диан и Аполлонов, зеленели островки мха, лужайки тянулись вплоть до высоких деревьев, среди которых терялись подстриженные кусты. Десятки раз зрячие описывали Жозефу эту картину, и как многозначительно было для него на этом фоне само молчание Сесиль. Еще раз наедине с ней… И вдруг раздался топот детских ножек, бегущих по усыпанной гравием дорожке.

– Тетя Сесиль! Тетя Сесиль!

Боб и Моника подбежали к Сесиль, каждый старался опередить другого, чтобы первым таинственно спросить: – Угадайте, тетя Сесиль, угадайте, кто приехал? – В груди Жозефа что-то оборвалось, словно пришел в движение сигнал тревоги. Кто-то приехал. Все равно кто. Кто-то приехал сюда… Дети утащили за собой Сесиль, они звонко смеялись, прыгали вокруг нее. Жозеф слушал, ловил каждый удаляющийся звук… И потом все стихло. Они были уже далеко. И Жозеф не мог услышать, не мог понять приглушенного восклицания Сесиль.

Он здесь, перед ней. Сесиль даже не заметила Эжени, стоявшую чуть поодаль. Он здесь у высокого замка, крытого плоской черепицей, перенесшей не одну бурю. А дети прыгают вокруг, хлопают в ладоши: – Дядя Жанно! Дядя Жанно! – Сесиль не может пошевелиться, вся ледяная и пылающая, она видит только его одного. Поношенная форма. Куртка, кожаный пояс. Пилотка, которую он неловким жестом стягивает с головы. Ему давно следовало бы постричься. Лицо у него похудело, но это уже не тот мальчик, о котором она мечтала, уже не мальчик. За эти три месяца Жан стал мужчиной. Его золотистые зрачки. Он улыбается, он не смеет обнять ее, и нерешительно поднятая рука его падает.

– Жив!

Сесиль крикнула «жив», вернее, так оно само крикнулось. Она еще не сказала ни слова Жану, она не сказала: «Ты жив», потому что в это нужно было еще поверить, а она еще не прикоснулась к нему, не слышала его голоса, хотя он прошептал: – Сесиль… – Но тут Боб взял ее за руку и сказал: – Разве ты, тетя Сесиль, не поцелуешь дядю Жанно? Он ведь приехал из Дюнкерка!

Когда Жан обнял Сесиль, ей показалось, что она сейчас умрет.

Эжени пошла посидеть с Жозефом. Она молчит. Да ему и не требуется слов. Калека знает, что сестра его здесь, он всех узнает по походке. Однако ему кажется, что Эжени молчит слишком долго. Почему мадам Сесиль так долго не идет? – Кто же… – Много сегодня народу в Конше, Нини? – Эжени чувствует тревогу в голосе брата. Она берет книгу, брошенную на садовый стол, кладет ее себе на колени. Если Жозефу хочется, она может ему почитать. И добавляет боязливо: – Приехал дядя ребятишек, повидаться с ними, брат госпожи Гайяр… Он вернулся из Дюнкерка… – Эжени так страшно причинить Жозефу боль, и еще больше она боится своей радости, ей, причастнице, стыдно этому радоваться.

Жозеф произнес только: – Вот как?

Еще ничего неизвестно. Ничего. Еще ничего не произошло. Ни одно слово не всколыхнуло мрак вечной ночи. Почему же что-то застыло в сердце Жозефа? Он не имеет права ни удивляться, ни гневаться, ни сожалеть. Ничто ему не обещано. Он никогда не позволял своим мыслям идти дальше того, что есть. Но коль скоро Эжени молчит, все понятно, слишком понятно. Разве им, брату и сестре, нужны слова, чтобы понимать друг друга… Даже когда у Жозефа были еще здоровые руки и зрячие глаза… Так пошло у них еще с детства, с самого детства.

А потом прибежали Боб и Моника, веселые, возбужденные, с целой кучей рассказов о дяде Жанно, который вернулся из Дюнкерка, и напряженную тишину смягчил звонкий детский лепет, веселый смех. Они столько нарассказали Жозефу, словно просидели с дядей несколько часов, а видели-то они его минуты две… Смотри-ка ты!

– Что же вы, детки, с дядей не гуляете?

Смех разом оборвался. Молчание. Потом Боб произнес жалостным голоском: – Они нам одним велели погулять.

Это было так ясно, что когда Эжени робко спросила: – Хочешь, Жозеф, я тебе почитаю? – брат ответил самым естественным тоном: – Конечно, почитай, Нини, с удовольствием послушаю. – И Эжени начала читать. Ее брат, ее мальчик, снова вернулся к ней…


* * *

Они пошли погулять по парку. Парк незаметно переходил в лес. Беспредельна высота этого зеленого свода. Они идут. Она прикасается к нему, отодвигается, потом берет его под руку. Они идут. Ну, рассказывай, рассказывай же… То чувство, что владеет сейчас Сесиль, подобно грозе, но оно и противоположно ей. Нетрудно описывать страдания. Но нет слов для того, что, как отлив и прилив, бьется в них обоих, нет слов для этого безмятежного и трепетного безумия. Жан рассказывает, потому что Сесиль просит рассказывать. Слова – защита человеческого целомудрия. Они прикрывают избыток чувств. Рассказывай же, рассказывай… Жан рассказывает. Время от времени он прикасается к своим губам, потому что ни она, ни он не могут еще опомниться от первого поцелуя, в котором было лихорадочное волнение неожиданной встречи, первого поцелуя на глазах у всех – у детей, у Эжени. Оба они знали, что это лишь первый поцелуй. Чего же они ждут? Рассказывай же, рассказывай, шепчет Сесиль, потому что она боится своего счастья. И потому, что человек не может иметь все разом. Сейчас чудо то, что он жив.

– Скажи, Жан, ты правда жив?

Жан смеется. Какое счастье, что можно слышать смех Жана. Безмерное счастье. И так страшно, и этот страх, который Жан сам чувствует, сковывает его… Рассказывай, ну, рассказывай… Лес в богатом убранстве июня, веточка, хрустнувшая под ногой, кроткие лучи солнца, пробивающиеся сквозь листву, – всё неожиданность, всё открытие. Когда луч играет в ветвях, листья загораются, как зеркальное стекло, а рядом с ними в тени трепещут другие, темные или прозрачные…

Он жив. Жизнь сильнее. Сильнее людей, сильнее смерти, войны и всей этой грязи, и расчетов, и притязаний. Всегда непредугадываемое движение жизни, как игра солнечных лучей в листве, как ощущение земли под ногой живого человека… Рассказывай, Жан, рассказывай. И только когда Жан поцеловал ее, только тогда она удивилась невероятности случившегося.

– Как ты здесь очутился?

Есть в женщине хитрость, непостижимая, быть может. Сесиль так боялась, что он испортит все. Так боялась его, Жана, который стал мужчиной.

Грузовое судно доставило солдат в Брест во вторник к вечеру. По правде говоря, натерпевшись страха из-за подводных лодок и упоенные гостеприимством англичан, которые, по выражению тех, кому удалось вырваться в город, в Фолкстоне, Плимуте, Давенпорте устроили нашим грандиозный прием, возвращающиеся на родину французы ждали, как само собой разумеющееся, что в награду за пережитые ужасы их встретят торжественно с цветами, с музыкой и даже с речами… Почему бы и нет? Вполне естественно. Речей и не требуется, бог с ними, с речами, но, естественно, они сочли бы речи естественными… Однако на набережной в Бресте – ни души. Кроме, конечно, патрулей. В город выходить запрещается. До самого вечера они топтались на пристани, не пили, не ели, потому что никто не позаботился о снабжении, да еще чудовищная жара впридачу! Грязь, пыль. Просто противно. Пытались, правда, помыться у водоразборной колонки, но вытираться-то нечем, смены белья нет, значит, снова надевай грязную рубашку. Наконец, привезли несчастную бочку с пивом, тут началось настоящее столпотворение. И вдобавок какой-то лейтенант авиационной службы забрался на скамейку и заорал: «Летчикам в первую очередь!» Скажите пожалуйста! А пехотинцы, артиллеристы, драгуны, марокканские стрелки – словом, все те, кто целый месяц зря на небо глаза пялил, ища хотя бы одного французского самолета? Когда Жан понял, что до ночи их не отправят, он подговорил Партюрье и Рауля…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю