Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 95 (всего у книги 96 страниц)
Король с удовольствием видел, что я развеселилась, минута была прекрасная, и я подала ему свою просьбу, прибавив, что надеюсь на его милости к моему сыну. Тут я рассказала ему всю историю своих майоратов, находившихся за Рейном. Легкий румянец показался на лице Людовика XVIII, когда он слушал меня: может быть, он приписывал себе испытываемую мной потерю.
Во время этой же аудиенции я предложила ему свой дом для устройства там королевского хранилища (garde-meuble de la Сouronne), и он обещал, что в конце года можно будет заключить договор. Я говорила ему о своем брате – король и тут был очарователен, обещал всё, и я удалилась от Людовика XVIII столь довольная им, насколько можно было в моих обстоятельствах.
Теперь о происшествии, очень странном, о котором должна я рассказать, потому что оно нигде не было описано и особенно необходимо здесь.
Когда Жюно послали в Лиссабон, император отдал ему приказание прислать во Францию все предметы искусства. Их было очень немного в Лиссабоне, потому что это город исключительно торговый, дурно вымощенный и славный дурным запахом. Но там была знаменитая Лиссабонская Библия, манускрипт XIII века, с миниатюрными рисунками Джулио Клавио, истинно мастерское произведение. Жюно привез с собою во Францию двенадцать толстых томов в черных переплетах, с застежками тоже XIII века, и сказал императору, что он, верный вассал его, пораженный библиоманией, знает, что в библиотеке уже есть две лучшие в мире Библии, и потому просит подарить ему эту Библию, что сделает его совершенно счастливым. Император согласился, и таким образом Лиссабонская Библия сделалась нашей личной собственностью. После смерти Жюно, когда дела его оказались в таком плачевном состоянии, надобно было подумать, как уравнять имущество с долгами. Тогда, по совету моего друга Миллена, я просила императора купить у меня Библию для императорской библиотеки, – ту самую Библию, которую он подарил нам. Я просила, чтобы император сам назначил экспертов; а так как я оставалась владелицей состояния по брачному договору, что было известно императору, то и просила, чтобы мне самой дозволили распоряжаться сделкой. Император отвечал из Дрездена, что Миллен, а особенно Лангле, хранитель манускриптов, и еще кто-то, не припомню имени, могут назначить цену, и он покупает у меня Библию. Она была оценена в 144 000 франков, и копия протокола заседания должна лежать где-нибудь: или в архиве министерства внутренних дел, или в библиотеке. В те дни, когда надобно было сделать назначение о выдаче денег, нагрянули все несчастья последней кампании, и в этом столкновении обстоятельств видна ожесточенная судьба, преследующая свою жертву!
Едва ли прошло шесть недель после вступления союзников в Париж, как однажды я получаю извещение, записку, приказание – не знаю, что это было, потому что я пришла в такое бешенство, что лишилась разума. Записка была от графа (или маркиза) Пальмеллы, и говорят, что он человек благовоспитанный. Но записка его была адресована мне, точно какой-нибудь горничной, которая унесла шаль своей госпожи. Я не отвечала ничего – я была слишком раздражена – и ограничилась тем, что известила об этом событии короля, рассказав, каким образом эта Библия сделалась моею собственностью. Король был тронут и сказал, что очень хорошо понимает желание своего португальского брата возвратить Лиссабонскую Библию, но она уже сделалась собственностью, а у нас собственность дороже всего на свете.
В таких обстоятельствах, по несчастью, нечего было и думать продать Библию по цене, назначенной Лангле; но, чтобы успокоить своего португальского брата и в то же время не подвергнуть меня несправедливости, Людовик XVIII просил, чтобы я сама назначила цену, какую желаю взять за Библию.
Король прислал ко мне герцога Рагузского для соглашения об этом деле, сказав с необыкновенной твердостью: «Госпожа Абрантес – вдова, и я должен взять на себя защиту ее и отклонить от нее неприятности. Если возобновятся малейшие претензии к ней, они останутся без всякого внимания».
Вот мое происшествие с Лиссабонской Библией, и оно делает честь Людовику XVIII. В этом человеке было много доброго, несмотря на некоторые его недостатки.
Я увиделась с лордом Веллингтоном по приезде его в Париж. Особые отношения его с моим мужем установили между нами род искренности, которая с моей стороны была основана единственно на признательности к нему, когда он в Испании заботился о моей безопасности; поведение его в этом случае было превосходно. Я просила его однажды приехать ко мне обедать. Многие посетительницы моего салона желали узнать Веллингтона; между прочим, графиня Люке, приближенная дама Марии Луизы.
– Однако, – сказал Веллингтон, – ведь вы не хотите показывать меня в качестве экзотического зверя?
– Конечно нет. С кем хотите вы быть вместе?
– С кем вам угодно. Пригласите Меттерниха: он любезен и остроумен.
Я думала так же, как он, но этикет помешал мне исполнить это желание. Кого из двух я посажу за столом по правую руку? Кому из двух я подам руку, идя за стол? Такие мелочи помешали мне видеть их у себя обоих вместе. Я пригласила и англичан и французов. Мне хотелось зазвать кардинала Мори, который через день отправлялся в Италию, но, как кардинал, он требовал права идти впереди всех, пришлось оставить его. Я пригласила Джорджа Моррея, генерал-квартирмейстера Веллингтона, и одного французского генерал-лейтенанта, а также графа Люке.
Я предупредила генерал-лейтенанта, что обед у меня будет церемониальный, но можно быть не в мундире. Мужчины, такие щеголи, как маркиз Баленкур и двое-трое других, князь Венцель Лихтенштейн и брат его Мориц, – все они были одеты прилично. Веллингтон, только за неделю до того сделавшийся герцогом и только что получивший об этом известие, приехал в половине седьмого, во всем блеске истинного джентльмена, и хоть и во фраке, но чрезвычайно щегольском. Госпожа Дюшатель, госпожа Лаллеман, графиня Люке, баронесса Томьер, госпожа Дюмерк и я составили группу женщин и были так модны, как умели и могли мы быть тогда; а мы могли очень много. Дом мой, всегда убранный превосходно, был в тот майский день наряжен, как умная кокетка.
– Мне кажется, – сказал герцог, – вы переняли наш обычай обедать поздно; не правда ли, это прекрасно?
Он был очень мил и даже остался слушать пение Эмилии Дюмерк, моего друга и самой пленительной сирены, какую только создавал Бог.
Меттерних понял меня, когда я объяснила ему свое затруднение с местами и с тем, кому подать руку, – он приехал после обеда.
Знатные посетители мои уехали в Лондон, где праздники доходили до последней степени великолепия и пышности. Мне описывал их в письмах Меттерних и после рассказывал лично, потому что он опять был в Париже, проезжая в Вену на конгресс. Нам было грустно расставаться, потому что я люблю его нежно и уверена, что имею в нем верного друга. Он писал мне из Вены в ноябре:
«Я провел в Бадене целый месяц, но свобода моя была слишком недолгой, и политический мир уже собирается в Вене, где будут рассуждать о делах. Вы услышите также о бале, который я даю в обширном и прекрасном доме, принадлежащем мне в одном из венских предместий».
Он и в самом деле устроил этот праздник, описанный тогда во всех газетах. Но балы в Вене случались каждый день, и столица Австрии сделалась тогда местом наслаждений и очарований. Я говорю иногда об этом с людьми, которые блаженствовали там, и они вспоминают, как были тогда утомлены волшебством, развертывавшим перед ними золотые благоухающие страницы, на которых глаза читали только слова радость, празднество, любовь, счастье… То были единственные в жизни минуты, которые пролетают так быстро, что рука едва успевает схватить их, но они оставляют после себя продолжительные и неистребимые воспоминания!
Посреди таких наслаждений, в дни радости, когда напев танца сменялся словами любви, вдруг произнесено было одно слово… только одно слово… и оно поразило всех недоумением, беспокойством, даже ужасом. Это волшебное слово было Наполеон. Да, Наполеон возвратился во Францию. Он прошел от залива Жуан до Лиона, французы несли его на руках, и он казался страшнее еще тем, что сердце его было полно мщения. Он требовал опять свои города, свои пушки, крепости, тысячи знамен и орлов своих, и всё возвращалось к нему. Этого казалось мало оскорбленному его духу: ему надобно было восстановить помраченную славу Франции, пробудить гордый дух старых своих солдат и опять властвовать над Францией.
В истории есть события, которые можно описывать, потому что предшествовавшие им происшествия уже приготовляли идею их, и они были ожидаемым следствием. Но здесь не было ничего подобного. Это была молния, которая засверкала посреди ясного дня. Это было всё после ничего. Я помню, что когда первое известие о высадке Наполеона пришло в Париж, мы глядели друг на друга с каким-то изумлением, похожим на безумие, не верили и опять глядели вокруг себя, желая увериться, что мы не бредим.
В полночь с четвертью 19 марта Людовик XVIII вышел из Тюильрийского дворца, вновь увиденного им после двадцатитрехлетнего изгнания. В этот раз он должен был страдать больше, нежели прежде, потому что вновь начинал жизнь, исполненную несчастий. Бодрость истощается бедствием. И сверх того, Людовик XVIII постигал всю меру зла, какое должен был произвести отъезд его. Он видел пагубное следствие духа эмигрантов 1791 года, духа тогдашнего двора, уже породившего столь глубокие несчастья, которых, однако, хотели вновь.
Лестница, дворы, все выходы из замка были наполнены бесчисленным множеством народа, сокрушенного и молчаливого. Когда карета, запряженная восемью лошадьми, подъехала к крыльцу, все, повинуясь невольному чувству, обратили глаза кверху. Король сходил тихо, потому что недуги мучили его еще тяжелее в этот скорбный час. Таков был отъезд в глубокую ночь больного государя, оставляющего свою столицу почти скрытно, а между тем возвышенного душою и способного к великим делам.
Двадцатого марта, когда еще не прошло и двадцати четырех часов после отъезда короля, Тюильрийский дворец стал свидетелем сцены совсем иного рода: возвращения императора Наполеона. Накануне он прибыл со своими гренадерами в Фонтенбло и, узнав об отъезде Бурбонов, тотчас понял, что не должно быть междуцарствия. Он немедленно отправился в Париж и хотел бы приехать туда без всякого промедления, но толпы людей останавливали его на каждом шагу, и он не прежде девяти часов вечера въехал в город.
Какие чувства волновали его, когда он проезжал под торжественной аркой?
Увидев Наполеона, жители обрадовались, но радость парижского народа была совсем не такова, как в провинциях. Тут уже не было безумного энтузиазма, сумасшествия, идолопоклонства. Париж изумился. Париж не похож на другие города; жители его никогда не управляют сами своими чувствами. У них есть энтузиазм особенного рода, готовый к услугам всякого, кто возьмется за них. Говорю это с прискорбием…
Кажется, головокружение охватывало всех, кто жил в стенах Тюильри, и Наполеон также испытывал нечто подобное, когда 20 марта переступил порог дворца. Двадцатое марта, день, когда в этом же царственном жилище видел он последнюю улыбку счастья при рождении короля Римского! Он хотел ознаменовать эпоху чудесным возвращением и в самом деле возвратился, но как и с какими помышлениями! Какие намерения волновали его! Несчастный! Он в одну минуту постиг, что жребий его переменился! Дитя, которого как вестника мира и надежду династии приветствовала столица радостным криком, это дитя уже было не во власти Наполеона.
Но кто может сказать, какие чувства волновали великую душу Наполеона, когда он положил свою руку на мраморные перила лестницы, где столько великих мира сего еще за несколько месяцев до того всходили и нисходили без конца. Без сомнения, этот человек веков, бывший их повелитель, думал, что они опять придут склонить перед ним голову, придут по той же дороге, по которой народ провел его как триумфатора на щитах войска. Он ошибся, он виноват, когда в тот день 20 марта забыл, что только народ и принес его на руках своих в Тюильри!
Что делали маршалы в это время? Один говорил Людовику XVIII: «Государь, я привезу его вам как лютого зверя: в железной клетке» (слова маршала Нея!). Другой издал прокламацию, где написал, что Бонапарт – злодей! Остальные трусливо оставили его, а один из тех, кто должен был бы заслонять его своим телом, интриговал только, как бы ему сохранить свои имения в чужих землях…
Так-то, без блеска, какой придавали ему эти лучи военной славы, составленные из людей, конечно, храбрых лично, но знаменитых единственно благодаря ему, Наполеон вступил 20 марта в Тюильри, тогда как огонь, зажженный накануне для Людовика XVIII, еще горел в большом камине.
Наполеон не понял своего положения. Оно было ново для него. Надобно было взяться за деятелей совершенно новых. Он почел их не столь гибкими и жалел о своих, как называл он их сам. Но те люди были уже не его, а жили сами по себе. Это решение погубило Наполеона. Он вверил себя худо сплоченным доскам для перехода через бездну – и должен был погибнуть.
Двадцатое марта, может быть, – самый важный момент в жизни Наполеона: это было возрождение и для него, и для Франции, и день смерти для обоих.
Таким образом, я почитаю 20 марта 1815 года дополнением великой военной судьбы императора Наполеона. Но на дне 20 марта я и должна остановиться, потому что для Наполеона уже не было больше великих дней. Ватерлоо сделалось могилою всего, что избегло саблей казаков и пушек русских и австрийцев. Там могила нашей славы… О Ватерлоо, Ватерлоо!
Нет, нет, я не стану говорить об этом ужасном дне, не скажу того, что знаю! Не стану провозглашать стыда французского имени! Не скажу, что битва могла быть выиграна и не была выиграна: молчание – обязанность в таком случае!
Оканчиваю Записки свои и оставляю Наполеона 20 марта 1815 года. Я описывала его почти с колыбели, провела через всю молодость до зрелых лет, и во все это время он был передо мною, посреди мира, ослеплявшего его своими чудесами, до дня, когда, еще более удивительный, нежели во всякое другое время, он один, с горстью храбрецов, снова вступил во дворец, завоеванный его шпагой и оставленный им только перед силой всей вооруженной против него Европы. Двадцать первое марта уже не принадлежит тому лучезарному свету, который освещал путь его так долго. Двадцать первое марта начинает ряд дней, чуждых Наполеону. Останемся же с воспоминаниями о стольких великих делах и блестящих подвигах! Нужно преклоняться пред такой беспримерной судьбой. Говорю это с чувством глубокого, святого убеждения. Наполеон был для Франции с 1795 по 1815 год покровительственным Провидением, славою, которая будет блистать много веков. Эта истина будет всегда признаваема и неизменна под раззолоченными потолками и под соломенной кровлей, и я счастлива, что мое имя связано с этой эпохой и я могу рассказать о ней потомству.
Иллюстрации












































