Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 96 страниц)
Глава XLIV. Потеря Египта
В одно прелестное утро летом 1801 года к нам явился Рапп. Он приехал завтракать и привез Жюно приказание ехать в Мальмезон, а мне – приглашение провести там день. Едва выйдя из-за стола, мы отправились. Рапп возвращался в Мальмезон и поехал с нами в одной карете.
Я говорила, что Рапп был прежде всего солдатом и был бесконечно привязан к Первому консулу – так же как Жюно, Дюрок, Ланн, Бессьер, Лемарруа и еще два-три человека из Египетской и Итальянской армий. Бонапарт стал для них тем же, чем для других молодых людей была милая любовница.
По дороге в Мальмезон мы заметили, что Рапп печален, что какая-то одна мысль целиком занимает его. Вглядевшись в лицо друга, Жюно взял его за руку и сказал:
– Рапп! Тут есть что-то… Говори!
Рапп сначала наклонил голову, не отвечая ни слова, и наконец сказал, крепко пожав руку Жюно:
– Не знаю точно, но чувствую, что генерал получил какие-то прискорбные для него известия. Я хорошо его знаю, и если лоб его морщится и взгляд туманится… – Он нахмурил брови, как Наполеон, чем-нибудь встревоженный. – И сверх того, когда с этим печальным видом он отказывается от завтрака, опрокидывает стул, кидает салфетку, прохаживается, спрашивает кофе три раза в час, тогда я уверен, что тут есть какая-то печаль… А таков он был весь вчерашний день, и сегодня утром началось то же самое… Потому-то я и возвращаюсь в Мальмезон, хотя мое дежурство кончилось в полдень… Но я измучился б в Париже.
Жюно взял руку его и пожал ее: у Раппа на глазах были слезы, и он отворачивался, стыдясь своей чувствительности.
– Послушайте!.. – обратилась я ним обоим. – Можно мне сказать? Вы оба точно дети. В самом деле: Первый консул может быть не в духе, и вы думаете, что у него какая-то печаль, и сами печалитесь так, что стыдитесь этого. Мужчины!.. Повторяю вам, вы оба столько же рассудительны, как двое детей! – И я расхохоталась.
Рапп рассердился:
– Может быть, я смешон, потому что выражаю слишком живо свое беспокойство, – сказал этот трогательный человек. – Но я видел, как изменилось лицо нашего генерала. Вот так… – И он опять начал делать гримасы в подражание Первому консулу. – Я знаю, что это не просто дурное расположение: у него какая-то печаль… горе… Вчера утром, после завтрака, до которого он не дотронулся, он спросил верховых лошадей, и мы выехали из парка через ворота Буживаль. С ним были только я да Жарден, и пока оставались мы в виду дворца, генерал ехал шагом. Но за решеткой он так ударил шпорами и пустил свою лошадь, что бедная кинулась вскачь по каменистой дороге, на которой он мог десять раз убить себя. Около леса он остановился. Лошадь его дышала так, что, кажется, не могла идти дальше. Я подъехал к генералу; он был один: Жарден остался далеко позади. По своему обыкновению я беспокоился за него и в этом мрачном, пустынном лесу видел только убийц, которые стерегут и всюду поджидают его. Вообрази, он минуты две оставался один, совсем один!.. Несчастье, которое могло произойти в эти мгновения, так живо представились мне, что сначала я, может быть, немного забылся и прямо сказал Первому консулу, что он ехал как сумасшедший и сам не знал, что делал. «Черт возьми, генерал! – сказал я. – Можно ли так волновать людей, которые вас любят?»
– Как? Ты обратился к нему с такими словами? – улыбаясь, спросил изумленный Жюно.
– Конечно! – отвечал Рапп. – Как не сказать ему этого?.. Меня уже упрекали, что я говорю с Первым консулом слишком откровенно, но я не верю, что его это обижает, он знает, что тут говорит сердце… Когда я говорил ему об этом, он улыбнулся вот так… – Рапп улыбнулся презрительно и скорбно и повел головой совершенно, как Наполеон. Это могут представить себе только те, кто знал его. – После этого он сказал мне: «Полковник Рапп! Я не боюсь опасности. Бывают минуты, когда я даже призываю ее, потому что в иные дни тяжело переносить жизнь». И после этого он опять пустился сумасшедшим галопом. По крайней мере, – прибавил Рапп с довольным видом, – на этот раз мы были если не на ровной земле, то хоть на такой дороге, по которой можно было ехать прямо за генералом. И мы с Жарденом уже не отставали от него. Когда, сделав по крайней мере шесть лье, мы возвратились, лицо Первого консула было гораздо спокойнее.
Жюно оставался в задумчивости. В самом деле, все, что говорил Рапп, ясно показывало огорчение Первого консула. Жюно расспрашивал своего товарища, но тот говорил только о том, что явно выражалось на лице Наполеона; не от Раппа следовало требовать тонкости взгляда, различающего или угадывающего истину по этим простым признакам. Он видел, что Первый консул печален, потому что привязанность давала верность его взгляду, шедшему прямо от сердца. Но о чем печалился он? Угадать это для него было уже слишком трудно.
Когда мы приехали в Мальмезон, Первый консул был в своем кабинете. Он тотчас позвал к себе Жюно, и они оставались там взаперти больше часа. Незадолго до обеда мы увидели, что они прохаживаются по аллее, которая вела к решетке со стороны Жоншера и Буживаля. Жюно был серьезен и, по-видимому, слушал Первого консула с большим вниманием. Иногда видно было, как лицо Наполеона оживлялось и будто блистало каким-то светом. Дойдя до конца аллеи со стороны дворца, он остановился и, как бы желая рисунком пояснить Жюно слова свои, начертил ногой несколько фигур на песке. Помню даже, что, видно, это показалось ему трудно, и он попросил у Жюно шпагу: ею-то, не вынимая из ножен, продолжал он чертить свои стратегические фигуры.
Когда мы пришли в столовую, Первый консул уже сидел за столом, посадил меня подле себя и тотчас начал говорить со мной о настолько посторонних предметах, что стало ясно: единственное его желание было избежать молчания. Я рассматривала его и в самом деле увидела, что он тяготится какой-то глубокой мыслью.
Увы! Предмет ее был слишком важен: мы потеряли Египет! Тщетно Первый консул старался скрывать первые известия, которые дошли до него. Он надеялся еще, что счастливая судьба его восторжествует в судьбе Египта над несчастьем, перенесенным туда генералом Мену… Англичане одержали победу… Экспедиция Аберкромби причинила бы много зла Египту и при начальнике искусном; а с тем, который командовал армией и туземным правительством, она приносила на прибрежье Абукира смерть и погибель.
Возвращаясь в Париж, Жюно был глубоко печален. Он рассказал мне все, что узнал от Первого консула и что вскоре должно было сделаться известно публике, а может быть, уже и известно, потому что торгующее сословие могло получить известия из Англии, всегда стремившейся первой сообщить нам о наших несчастьях. Первый консул показался Жюно столь опечаленным, что он сам страдал, видя горе души, в которой ни одно ощущение не могло быть слабо или умеренно.
– Я уже так давно знаю смелые планы его о Египте! – говорил мне Жюно. – Когда мы, бывало, прохаживались по новым бульварам прекрасными летними вечерами и когда жили в Париже, несчастные и без всякой должности, еще тогда Первый консул говаривал мне о Востоке, о Египте, о горе Ливан и друзах. После эти блестящие сны превратились в реальность, и генерал Бонапарт увидел в себе наконец силы произвести великие дела. Я знаю, – продолжал Жюно, – что это была одна из важнейших идей его жизни. Неизвестно, что ожидает его в будущем; но могу удостоверить, что планом, близким к реализации, было сделать Египет местом, откуда вознеслись бы громы на благосостояние Англии. И когда он сказал мне сегодня: «Жюно!.. Мы потеряли Египет!» – я понял, что генерал жестоко страдает.
Первый консул старался не показывать, до какой степени болезненна рана, нанесенная ему Англией. Только перед человеком, которому он так часто отдавал доверие дружбы, с которым так часто делился своими мечтами, готов он был раскрыть свое уязвленное сердце. Жюно явно страдал, передавая мне все, что было сказано в продолжение двух часов, проведенных им с Первым консулом. В том разговоре Наполеон явил себя не только патриотом, оплакивая незаменимую для благосостояния торговли Франции потерю, но и главнокомандующим армии, другом своих солдат и офицеров. Он грустил, что мы оставляем землю, орошенную кровью стольких тысяч французов, и палящие пески, в которых белеют кости их!..
– Он хотел, – сказал мне Жюно, – воздвигнуть памятник Жулковскому… Жюльену… Он хотел поставить у подошвы горы Табор колонну с именами трехсот храбрецов, которыми командовал я под Назаретом. Мы не страшились бы веков, и потомство отыскало бы и нашу славу в пустынях Сирии. Но все погубила Англия!
Упомяну еще здесь, что правительство поручило живописцу Гро написать картину, которая, к сожалению, никогда не была окончена и осталась в виде эскиза. Великолепный портрет герцога Абрантеса работы Гро, находящийся у меня, предназначался как раз для большой картины сражения под Назаретом. Этот портрет, в котором окончена только одна голова, есть образцовое произведение живописи. Сколько раз в сердце моем благодарила я господина Гро! Рука, произведшая это чудо, достойна всегдашнего благословения.
Глава XLV. Улыбка Бонапарта
У всех, кто часто общался с Наполеоном, есть одно общее воспоминание: это светлое лицо его, когда он улыбался и когда знали, что выражает его улыбка. Тогда прекрасные глаза его и несравненный взгляд делались нежны, и если улыбка была пробуждена чувством благородным, то лицо принимало выражение поистине неземное. В такие минуты можно было сказать, что в нем проявляется нечто высшее, недоступное обыкновенным людям.
Помню, раз я видела его в одно из этих быстрых мгновений. Рассказывая о событии, которое привело его в это настроение, он как будто чувствовал удовольствие при каждом слове, и лицо его было тогда достойно изучения. Я говорила об этом моей матери в тот же вечер и не знаю, передала ли в своем рассказе все, что чувствовала часом раньше, только она пришла в волнение. Нелегко было растрогать ее упоминанием имени Первого консула, и потому я считала это чем-то вроде победы.
Теперь я не могла бы передать этого вполне, не прибавив тут чего-нибудь своего. Событие живо передо мной, как и перед каждым французским сердцем. Оно соединяется с другим событием, также близким к славе нашего флота. Но я затрудняюсь их перенести из моего воспоминания на бумагу: таких предметов много, и я думаю, что это случается каждый раз, когда вспоминает душа, а не просто память.
Альхесирасское сражение – первое из этих событий; другое дошло до Первого консула в то же время. Сражение при Альхесирасе не могло не взволновать великую душу его. Удивительный подвиг адмирала Линуа должен был найти отзвук в душе Наполеона: мужество, соединенное с искусством, доставило торжество нашему трехцветному флагу над флагом леопарда.
Адмиральский флот находился в Гибралтарском заливе, перед Альхесирасом. В эскадре имелось два корабля 80-пушечных, один 74-пушечный, и один 40-пушечный фрегат. С ними адмирал разбил англичан, у которых было два корабля с восьмьюдесятью пушками, четыре 74-пушечных, один фрегат с 36 пушками и один [двухмачтовый] люгер. Этот потрясающий подвиг, где вся честь принадлежит Линуа (потому что испанцы пособили ему только несколькими выстрелами из пушек с береговых батарей) доставил истинную радость сердцу Первого консула. За ним последовала другая победа, не менее блестящая, капитана Труда, который командовал одним из французских кораблей этой небольшой эскадры. Он был отделен от своего начальника через несколько дней после Альхесирасского дела и неожиданно встретил сэра Джеймса Сомареса, еще расстроенного сражением и пристыженного своею потерею. С ним было только три семидесятипушечных корабля, но у капитана Труда на корабле Le Formidable оставалось всего восемьдесят пушек. Однако он и не думал уклоняться от битвы: он вступил в сражение и через полтора часа сбил мачты на одном из кораблей Сомареса и принудил оставить корабль победителям.
Знаю об этих событиях не только из верного источника, но еще и из другого, в котором нельзя сомневаться. Одного не могу передать я: выражения лица Наполеона, когда он рассказывал о них, и, если могу так выразиться, благословлял, со слезами на глазах, адмирала Линуа за то, что тот осветил славою наш флаг. Морские победы случались тогда редко, и Первый консул живо чувствовал свое счастье. Я видела это, ведь я видела его, когда он был еще сановником правительства и даже не пожизненным консулом, еще меньше императором…
Адмирал получил единственную награду, от которой тогда билось сердце француза: почетную саблю. Но признательное отечество бесконечно увеличило эту награду похвалами, которое отдает оно еще и теперь тому, кто доставил торжество нашему флагу.
Со времени Люневильского договора Наполеон обратил все свое внимание и все свои мысли на высадку в Англии. Он оставил этот план на время, когда шли переговоры о важных статьях; но с тех пор как почти всеобщее примирение Европы стало неизбежно и Англия казалась единственным препятствием для общего мира, Первый консул гордо сказал, что готов решиться на все и заставить ее начать договариваться с Французской республикой. Именно к этому времени следует отнести начало ненависти между Первым консулом и британским правительством. Говорю правительством, потому что не смешиваю народа с Сент-Джеймским кабинетом. В Англии, может быть, еще больше, нежели где-нибудь, есть благородные сердца, огромные и прекрасные таланты, сильные и смелые умы и пламенные души, которые постигли и чтят гения. Они поняли великого человека, и признание их стоит тысячи похвал. Одно слово лорда Байрона поражает политической смертью того, кого я называть не хочу, и одно слово того же Байрона увеличивает блеск славы Наполеона.
Глава XLVI. Памфлеты
Вот что случилось со мной вскоре после описанных выше событий.
Мода возвращала себе права свои, но медлила во всем, что относилось к домашней жизни. Например, далеко не всякий мог иметь у себя ванную, так что совсем не удивительно было видеть женщин, самых модных, ездивших в бани Тиволи или Вижье. Несмотря на отдаленность, я всегда ездила в бани Тиволи. Они были тогда, как и теперь, лучшим заведением в этом роде. Но к концу первой моей беременности я стала лениться, и так как ближе ко мне находились бани Альберта, то я чаще ездила именно туда.
Однажды я была в своей ванне, когда прислужница позвала мою горничную и вручила ей пакет бумаг. Этот пакет был необыкновенно огромен, и на нем было написано только г-же Жюно-младшей. Не открывая пакета, я позвала прислужницу и спросила, кто отдал ей это? Человек пожилой, в черном костюме, сказала она мне, почтенный и порядочный. Но эти приметы были также неизвестны мне, как приметы какого-нибудь китайца с белой тростью, приехавшего из далекого кантона. Сидя в ванне, я не могла сама раскрыть пакет и потому велела своей горничной распечатать его. Из него тотчас высыпалось множество небольших бумаг величиной с билетный листок, исписанных с обеих сторон мелким, но четким почерком. Это были три различных памфлета, рукописных, и несколько экземпляров роялистской газеты, которая тогда печаталась тайно и не помню под каким заглавием. Особенно отвратителен был один из памфлетов, называвшийся: «Две недели Великого Александра», который в частности, обвинял Первого консула в безумных издержках для своих любовниц и описывал бедную Беллилот с незаслуженной строгостью. Но в то же время тут содержались такие пошлые дурачества, такие нелепости, что можно было прийти в негодование и испытывать лишь отвращение от таких мерзостей.
Первый консул познакомился с памфлетом по возвращении из путешествия в северные области страны. Возгласы любви и признательности, которые еще отзывались в ушах его, составляли совершенную противоположность этому бессильному визгу ненависти. Он, однако, не обратил на него большого внимания и только хотел знать, кто такой Великий Александр? Когда ему сказали, что это Людовик XIV, он рассердился, и очень серьезно.
– Людовик XIV? – воскликнул он. – Боже мой! Неужели эти люди не знают меня, когда сравнивают с ним? С Людовиком XIV?!
Но возвращаюсь к моему изумлению при виде дождя бумаг, вылетевших из огромного пакета, в то время как я сидела в своей ванне. Я не могла сразу прочесть их, а между тем немедленно хотелось узнать, от кого все это пришло, и я выбралась из ванны, не пробыв в ней и четверти часа. Я тотчас начала искать среди этих листков какое-нибудь письмо или извещение, но не находила ничего похожего.
Не выходя из ванной комнаты, я призвала Марию, прислужницу, которая отдавала мне пакет. Я была в смущении от этой посылки. Как могли избрать меня, молодую ветреную женщину, и вручить мне бумаги, столь обвиняющие для того, кто посылал их, потому что я и муж мой имели прямо противоположное мнение о Первом консуле? Я спросила у Марии, не знает ли она чего-нибудь еще о подателе бумаг.
– Отвечай, только хорошенько подумав, – сказала я, – потому что это дело может быть важно для нас.
Я взялась за дело серьезно и, несмотря на свои восемнадцать лет, вела себя как строгий следователь. Бедная девица побледнела: ясно было, что она не знает больше ничего. Она умоляла меня верить, что не виновата нисколько.
– Я узнаю эту старую обезьяну! – вскричала она. – Узнаю между ста тысяч таких же рож!
Это уже был не почтенный старик и не порядочный человек. Еще узнала я, что он дал ей шесть франков за услуги, и теперь она готова их отдать мне.
Видя, что Мария мучается и страшится, не совершила ли дурного поступка, я убедилась, что она не только не состоит в заговоре с виновниками, но даже и не знает, в чем дело. Я ободрила ее и сказала, что она может идти и оставить себе свои шесть франков, а сама начала одеваться.
Уже уходя, я увидела, что Мария плачет, да так горько, точно потеряла разом отца, мать, брата и любовника. Я велела ей молчать, не сплетничать и никому ничего не рассказывать и села в карету, не забыв увезти с собой все эти гнусные бумажки и даже разодранные клочья обертки.
Кто же так мало знал мои отношения с близкими, мою домашнюю жизнь, что избрал меня, жену генерала Жюно, преданного друга и самого верного слуги Первого консула, для вручения оскорбительных сочинений не только против Наполеона, но и против его сестер? Ведь одна из них была тогда моим искренним, нежно любимым другом[105]105
Я состояла тогда в тесной дружбе с госпожою Мюрат: мы еще довольно долго после этого говорили друг другу ты. Только во времена Империи, и то я сама, не давая ей труда заметить это, поняла, что уже слишком смешно будет говорить: «Здорово ли твое высочество?»
[Закрыть]. Я приходила в смущение перед этой громадой грубых нелепостей. Сначала даже хотела просить совета у матери, но добрый ангел мой послал меня к Жюно, и я послушалась.
Я нашла мужа готовым ехать в Тюильри для получения распоряжений, что случалось каждый день, когда Наполеон был в Париже. Я немедленно рассказала ему о своем приключении. Он, казалось, удивился еще больше меня, потому что имел в свете опыт: у него немедленно возникли подозрения.
– Но для чего этот пакет отнесли в ванную? – спросила я. – Тут, верно, ошибка!
– Наоборот! Именно это обстоятельство доказывает, что тут нет ошибки. Человек, который взялся доставить эти бумаги, явно не хотел встречаться с тобой лицом к лицу. Там он не оставил никакого следа; здесь совсем иное дело: он мог встретить меня самого выходящим из дома. По той же причине он не был у твоей матери.
Я была готова заплакать.
– Но для чего избрали меня?.. Для чего такое предпочтение?.. Как все это досадно!.. Первый консул уверяет, что наши гостиные, моя и моей матери, наполнены его врагами… Какой поднялся бы шум, если б он узнал, что передо мной теперь лежат полсотни пасквилей!.. Мне кажется, я уже слышу, как он говорит, что знали, кому отослать их, или что они, верно, идут от моей матери!
Жюно поцеловал меня и отправился в Тюильри, взяв с собой все бумаги из пакета. Получив все распоряжения, он прямо попросил у Первого консула несколько минут внимания и рассказал о происшедшем. Первое слово Бонапарта, как я и предвидела, было обвинение против меня и моей матери.
– Не может быть, – сказал он Жюно, – чтобы эти бумаги послали твоей жене, не зная наверняка, что она примет их хорошо, хотя бы для того чтобы позабавить свою мать.
Жюно не отвечал ничего: он знал, как был предубежден, или, лучше сказать, как заблуждался Наполеон во мнении о моей матери. Он хотел доказать ему, что ни она, ни я тут не виноваты, но сначала надо было выяснить все обстоятельства.
Мой муж имел ум быстрый и проницательный. Взгляд его всегда с пользой обращался к какому-нибудь делу и прояснял его тотчас. Суждение его всегда оказывалось верно, хотя голова у него была горячая. Он тоже призвал Марию, но допрос ее вновь не пояснил ничего, кроме того обстоятельства, что пакет был адресован лично мне. Тут не могло быть ни ошибки, ни недоразумения.
– Старый господин точно сказал: «Госпоже Жюно», – повторяла Мария.
– Не жене ли твоего брата? – заметила я.
Жюно пожал плечами. Видя, как я страдаю, он решил рассказать все моей матери, чтобы она не бранила меня. Но каково было его удивление, когда она возразила ему:
– Я получила то же самое, что Лоретта.
– Посмотрим… – пробормотал Жюно. – Покажите мне пакет: я сравню обертки.
– Пакет? – сказала моя мать. – Неужели вы думаете, что я сберегла эти грязные мерзости? Конечно, нет!
– А что вы сделали с ними? – спросил Жюно, восхищенный ее словами.
– Я сожгла их. Когда господин Буа-Кресси распечатал пакет и прочел мне некоторые из этих пасквилей, я не хотела больше пачкать ими ни стола, ни дивана моего. Я сказала ему, чтобы он кинул их в огонь; он не решался сначала, потому что ему хотелось прочесть все. Вы знаете: ста газет в день мало для его политической жадности. Но в этих гадких листках не было ничего журналистского, и они полетели в огонь.
Жюно расцеловал руки моей матери со словами:
– Как я люблю вас, милая маменька, за то, что вы так добры.
Мать моя поглядела на него с тихой улыбкой.
– Вы благодарите не за себя, милый друг! – сказала она. – Это за Бонапарта… Но зачем же удивляться, что я истребила оскорбительные для его славы пошлые клеветнические заметки, по крайней мере судя по тому, что я прочитала?.. Неужели вы предполагаете во мне несправедливую ненависть к Бонапарту? Конечно, во мне нет такого восторга к нему, как у вас, но я почитаю его великим и даже добрым. Только собственная польза заставляет его забывать о пользе других или пренебрегать ею… Но для чего не прощу я и этого? Разве это не история человеческого рода?.. Словом, в этом отношении он таков же, как все… Не говорите только мне, что он выше.
Жюно возвратился еще озабоченный, но совершенно счастливый, что может рассказать Первому консулу, как мать моя поступила с этим памфлетом. Он, однако, хотел видеть меня прежде поездки в Тюильри, где надеялся застать Первого консула на половине госпожи Бонапарт, что случалось по вечерам всегда, если ни он, ни она не уезжали в театр. Жюно рассказал мне о втором пакете, и мы согласились, что дело становится все более странным: оно должно было запутаться еще сильнее.
Разговаривая и оспаривая разные предположения, мы не заметили, как прошел вечер, и мужу уже поздно было ехать в Тюильри.
На другой день, кажется, был парад, – это были праздничные дни. Вечером к нам приехал курьер из Марселя, где брат мой служил главным комиссаром полиции. Курьер привез нам письмо и такой же пакет с памфлетами, посланный будто бы мною по поручению нашей матери. Брат мой сразу подумал, что это мистификация, не веря ни одной минуты, чтобы посылка шла от меня. Альберт любил Первого консула искренне и никогда не разделял неприязненных чувств нашей матери, потому что находил их несправедливыми. Но он знал и ее благородное сердце, знал всю возвышенность ее души и был уверен, что не она прислала эти памфлеты.
Едва Жюно прочитал письмо Альберта, как подпрыгнул от радости, думая о своем торжестве.
– Я не засну, если не повидаюсь с Первым консулом, – сказал он мне. – Да теперь и не очень поздно: еще можно просить у него одну минуту на разговор. Все это дело так запутанно! Первый консул должен сам прочитать письмо Альберта.
Я одобрила его намерение, и он тотчас поехал в Тюильри. Было уже одиннадцать часов. Первый консул, утомленный утренним парадом, хотел ложиться спать, но Жюно тотчас провели к нему. Лишь только он вошел, Наполеон заметил, какая у него веселая физиономия. Жюно, не отвечая ему, подал письмо моего брата. Наполеон прочел его быстро, и, видно, оно поразило его, потому что он перечитал его еще раз, потом положил на стол, прошелся несколько раз по комнате, опять взял письмо, пробежал его еще и потер лоб… Вдруг, остановившись перед Жюно, он сказал ему:
– Даешь ли ты мне честное слово, что теща твоя не участвовала в этом нисколько?..
– Моя теща? – вскричал Жюно. – Моя теща!.. – И он рассказал Первому консулу, как она сожгла присланные бумаги… Наполеон выслушал его внимательно и вдруг начал быстро ходить по кабинету; лицо его приняло грозное выражение. Жюно не понимал, что это значит.
– Если бы взгляды госпожи Пермон не были известны, – сказал Бонапарт, – ей не прислали бы таких бумаг… Присылают ли их госпоже Геэнек или теще какого-нибудь другого моего генерала?.. Разве только госпоже Гюло… О, у этой, верно, будет пятьсот таких памфлетов… Госпожа Пермон не любит меня… Это знают, и вот причина… Люди, которые за свои мнения сидели в Тампле до возвращения моего из Египта, это ее друзья!.. Она ездила видеться с ними… И ты, дурачина, также дружишь с ними, с моими врагами.
Жюно глядел на Первого консула с изумленным видом. Он видится и дружит с врагами своего генерала?! Он думал, что ослышался.
– О ком, однако, говорите вы, генерал? – спросил он наконец.
– О ком? Да хоть бы о господине д’Орсе…которого все называют прелестным д’Орсе… Фуше говорил мне как-то, что это человек опасный.
Жюно горько усмехнулся:
– Генерал! Вы произнесли сейчас имя, которое показывает мне, по чьей милости слышу я от вас такие слова. Я знаю, как отблагодарить этого человека. Прежде всего скажу вам, что Фуше солгал, назвав Альберта д’Орсе человеком опасным и заговорщиком. Это самое честное и самое доброе, самое благородное создание, и если, возвращаясь во Францию, он дал слово быть верным правительству, то он сдержит его. Я думаю также, генерал, – прибавил Жюно изменившимся голосом, – что раз Фуше назвал его моим другом, то вы должны были бы почитать его достойным вашего уважения во всем, что относится к чести, потому что никогда не был я другом людей иного рода. Но особенно, генерал, вы никогда не должны были верить, чтобы ваш враг стал моим другом!
Жюно положил руку на лоб, который был покрыт холодным потом. Наполеон знал Жюно очень хорошо и понял, как тот страдает. Он подошел к нему, взял его руку и пожал ее дружески. Жюно задыхался.
– Полно!.. Ты ребенок… Посмотрим… Молчи же… Что за черт!.. Я говорю не о тебе, самом верном друге моем… Разве ты не доказал мне этого, когда я был в цепях? Разве не хотел ты идти со мной в тюрьму?..
– Я пошел бы за вами на эшафот! – вскричал Жюно, ударив кулаком по столу так, что с него чуть не слетело все. Наполеон засмеялся.
– Ну же, ты видишь, что я не могу сказать тебе ни слова. – Он потянул друга за ухо, за волосы и за нос. Жюно поморщился. – Ах, тебе больно! – сказал Наполеон, придвинувшись к нему еще ближе и положив свою маленькую белую руку на русые волосы Жюно. Он ласкал его, как будто хотел утешить ребенка, который ушибся. – Жюно, – сказал он наконец, глядя на него с невыразимой улыбкой, – помнишь ли ты, как однажды в Милане, во дворце Сербеллони, ты был ранен вот сюда? – Он погладил глубокий след. – Я схватил тебя за волосы, и рука моя вся оказалась в крови. – Первый консул побледнел при воспоминании об этом[106]106
Довольно характерно, что, может быть, раз десять Наполеон рассказывал мне об этом миланском происшествии, и всегда одно воспоминание о нем заставляло его бледнеть и трепетать.
[Закрыть]. – Да! – продолжал он, делая движение, чтоб унять трепет. – Да, признаюсь, в ту минуту я почувствовал, что в нас есть слабость, нераздельная с человеческой природой, и в женщинах является она, только больше развитая, более нежная… Я понял в тот день, что можно упасть в обморок… Я не забыл этого времени, мой друг… С тех пор имя Жюно никогда не соединяется в мыслях моих с чем-либо похожим на предательство… У тебя горячая голова… Слишком горячая… Но ты добрый, благородный малый… Ты… Ланн… Мармон… Дюрок… Бертье… Бессьер…
Произнося эти имена, Наполеон нюхал табак и ходил по комнате, иногда делая паузу и улыбаясь при имени, которое напоминало ему верного слугу.
– Мой сын Евгений… Да, вот сердца, любящие меня… Я могу полагаться на них… Лемарруа тоже один из вас. А бедный Рапп! Он хоть недавно при мне, однако так любит меня, что готов драться… Знаешь ли ты, что он иногда бранит меня?
Говоря это, Первый консул взял Жюно под руку и теперь прохаживался, опираясь на него. Подойдя к окну, он положил руку на плечо моего мужа.
– Из всех этих мужчин и даже женщин, которые ходят там, внизу, под окном, – сказал Жюно, улыбаясь, – многие отдали бы годы своей жизни за то, чтоб быть здесь, на моем месте, подле вас, генерал, и чувствовать на плече руку, от которой колеблется мир!.. Но в целом Париже нет сердца, которое было бы так счастливо, как мое в эту минуту.
Наполеон снял свою руку с плеча Жюно и снова поглядел на него с улыбкой.
– Ну, ладно, мой старый друг! – сказал он. – Полно об этом глупом деле, об этих памфлетах… Но послушай, что же я могу думать, когда знаю, что ты видишься с моими врагами?.. Что твоя жена и твоя теща состоят в тесной дружбе со многими людьми, которые ненавидят меня и хотят больше, нежели моего падения – моей смерти… Они вполне доказали это…
– Генерал! Могу ответить вам, что из этих людей, о которых вы говорите, ни один, даже прежде моей женитьбы, никогда не осмеливался сказать при моей жене ни одного слова против вас… Да, моя теща говорит о вас часто, но я не слыхал от нее ни одного оскорбительного для вас слова. Госпожа Пермон так нежно любит вашу мать, всех ваших братьев…
– Да, Люсьена особенно! – прервал его Первый консул с улыбкой, причем довольно грустной. – Люсьен – любимец ее, он для нее чудо! Но ведь госпожа Пермон не республиканка… Как же они ладят друг с другом?
– Мне кажется, теща моя не более двух раз говорила при мне о политике с тех пор, как я стал ее зятем, – отвечал Жюно. – У нее говорят о литературе, занимаются музыкой, рассуждают о тысяче важных пустяков, и, признаюсь, прежнее общество умеет лучше заниматься ими, нежели мы. И сверх того, генерал, если бы вы знали, в каком состоянии госпожа Пермон! Женщина, которая близка к могиле, не может думать о таких ничтожных делах.
Я должна отдать здесь справедливость Наполеону. Когда Жюно заговорил о моей матери, Первый консул был в нескольких шагах от него; но тут он с живостью подошел к нему и схватил за руку:








