Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 96 страниц)
Однажды утром, когда мы завтракали, Жюно сказали, что с ним хочет говорить какой-то солдат. Посланный к нему дежурный адъютант возвратился с ответом, что солдат хочет говорить с самим генералом и придет позже, если сейчас Жюно занят. Жюно был всегда доступен; он не забыл, что сам был солдатом и в то время очень обиделся бы, если б генерал не принял его, поэтому он велел ввести молодого солдата в гостиную. Но брови его сошлись на переносице, когда подполковник Лаборд сказал вполголоса:
– Он с пучком, генерал, и с сильно напудренным пучком.
Мы увидели молодого человека лет двадцати шести, высокого, стройного, приятного лицом, и наружность его не выдавала ротного франта. Он проговорил приветствие очень непринужденно, но смешался, когда увидел, что строгий взгляд Жюно остановился на его напудренной голове. Меня всего больше удивило, что этот солдат ласково поклонился моей дочери Жозефине, которую держала я за руку. Она была тогда трех с половиною лет, и я обыкновенно одевала ее мальчиком. Потому все гренадеры называли ее наш генеральчик. Она отвечала ему наклоном своей белокурой головки и шепнула мне своим ангельским голоском:
– Это Ансельм.
– Что тебе надобно, мой друг? – спросил Жюно молодого солдата.
– Генерал, я желал бы знать, приказано ли стричь волосы? Я не видал сегодня утром приказа и потому думал…
– Я ничего не приказывал, – отвечал Жюно, – ничего не требовал. Я только просил как доказательство привязанности моих гренадеров, которых почитаю своими братьями, детьми и друзьями, я только просил их о таком деле, которое легко исполнить, потому что оно в их же пользу. В награду за все, что я сделал для них, за все, что испросил для этого корпуса, с которым обходятся, может быть, благосклоннее, нежели со всеми другими во французской армии. Я надеялся, что мои боевые товарищи пожертвуют мне клочком волос, столь же неудобным для них, сколько неприятным для глаз того, кто смотрит на мои прекрасные батальоны. Я должен быть справедлив и скажу, что не все мои храбрые гренадеры поступили, как ты, – продолжал Жюно, обращаясь к молодому солдату. – Они почти все остригли волосы, и оттого еще заметнее упрямство таких, как ты. Но чего же ты хочешь от меня?
Жюно сердился, и я видела, что он с трудом сдерживает себя. Молодой человек не испугался, но встревожился, подошел на несколько шагов и сказал:
– Генерал! Во всей дивизии нет сердца, преданного вам больше сердца Ансельма Пеле. Я не уклоняюсь от повиновения, генерал, я не упорствую и сейчас докажу вам это… – Голос его дрожал; можно было видеть, или, лучше сказать, чувствовать, что он говорил почти со слезами. – Генерал, у меня есть мать, которую я люблю и уважаю так же, как вы любите и уважаете свою. Когда я отправлялся из дому, она просила, чтобы я отрезал себе волосы и оставил ей, я отказал. Есть еще одна девушка, которую я очень люблю… – Молодой человек покраснел до ушей. – Она, эта девушка, тоже просила у меня волосы, она хотела сделать из них браслет – я не дал ни клочка. Я дорожу своими волосами. Я не дал бы их, кажется, самому Наполеону. Но, видно, надобно пожертвовать ими. Я один такой остался во всей роте. Они уже все сделали это для вас, а я люблю вас больше любого из них. Как же я не стану повиноваться?! Нет, этого не будет. Только, генерал, вот о какой милости я хочу просить вас…
Мы увидели, что он вынимает из кармана большие ножницы и подает их Жюно.
– Я хочу, чтобы вы, генерал, сами хоть немного стригнули меня; чтобы вы наложили руку на мои волосы; для меня уж не так будет чувствительна эта жертва…
Он подставил голову, украшенную самыми прелестными белокурыми кудрями, какие только я видела за мою жизнь. Они были длинны, густы, вились и пленяли цветом своим. Жюно, обычно очень впечатлительный, не без чувства взял ножницы, и, когда увидел, что эта голова склонилась перед ним, чтобы он лишил ее лучшего украшения, рука его задрожала.
– Мой друг, – сказал он молодому человеку, – это жертва, как ты сказал сейчас; а я не хочу никакой жертвы, пусть волосы у тебя останутся.
– Нет, генерал, нет! Их надобно остричь. Я был бы один в роте… Я не буду причиной смуты, которую бы вызвало это. Генерал! Вы только начните стричь их!
Он снова наклонил голову перед Жюно.
– Подумай, – сказал ему муж мой, – может, ты хочешь выйти из гренадеров и возвратиться в свой корпус?
Солдат быстро выпрямился, и глаза его засверкали.
– Генерал! Разве вы хотите меня прогнать? Как непослушного? Я добрый малый, и генерал Дюпа скажет вам, что Ансельм Пеле исправный и честный солдат.
Не говоря больше ничего, Жюно подошел к молодому человеку и выкосил все белокурые волосы его, которые пучками падали вокруг.
– Откуда ты родом? – спросил Жюно, окончив свое дело.
– Из Бургундии, генерал.
– А, вот как!
– Я из Эторме, это близко от Бюсси-Леграна.
– Что же ты не сказал мне сразу, что мы земляки?
– Тогда это похоже было бы, будто я прошу милости у вас. А я хочу, чтобы награждались только мои заслуги.
Мы с Жюно переглянулись.
– Этот юноша далеко пойдет, – сказал мне после муж мой. – Такой характер способен к прекрасным и великим делам.
Услышав название деревни Эторме, я поняла, почему моя дочь знала этого солдата. Ее няня Фаншетта была из Эторме. Прогуливаясь с моею дочерью по аррасским укреплениям, Фаншетта приучила малютку часто садиться на одну пушку, которую она называла своею, и девочка полюбила это так, что ее надобно было водить туда каждый день. Эта новая фантазия не походила на прежнюю, когда она захотела завладеть баретом кардинала, но следствие фантазии было такое же: однажды она захотела непременно взять ее домой. Фаншетта всячески уверяла Жозефину, что пушку нельзя сдвинуть с места; но когда это дитя хотело чего-нибудь, то хотело сильно, и Фаншетта, обожая ребенка, почти готова была взять пушку с собой! В это время Ансельм Пеле проходил мимо. Все гренадеры знали генеральчика, и все любили ее. Не проходило ни одного смотра, ни одного учения и маневра, в поле или городе, чтобы я не была там с моею дочерью. Случалось, что мы даже участвовали в этих играх, новых для меня. Помню, как однажды генерал Дюпа командовал неприятельским корпусом против армии Жюно и взял в плен мою коляску, меня и маленького генеральчика. Потом нас отбили. О, это были счастливые дни, предвестники дней славы!
Возвращаясь к молодому солдату, скажу, что он утешил Жозефину, и она больше не говорила о пушке. Они подружились, и вот почему Жозефина так хорошо знала этого Ансельма.
Глава III. Маршал Даву
Как связываются друг с другом воспоминания! Сказанное в предыдущей главе напоминает мне слова Наполеона, которые кажутся сначала парадоксом, а между тем они очень верны.
Однажды он говорил, что храбрость не первое качество, необходимое для генерала. Сначала я не поняла истинного значения его слов; но он объяснил, и я совершенно постигла его.
– Почему, – говорил он, – солдат уважает своего командира? Потому что уверен в его призвании. Он доверчиво идет за ним через пустыни, горы и болота, не известные ему, но известные, в чем он уверен, его командиру. Храбрость и познания – вот что вполне образует военного человека. Но еще надобно, чтобы храбрость не была дерзостью и чтобы жизнь людей не подвергалась опасности из-за желания дать или получить сабельный удар. Иногда удивляются, как быстро жалуют эскадронного командира полковником, а потом сразу бригадным генералом. Это значит, что эскадронный командир, сделавшись полковником, не оправдал своего назначения; что, командуя полком, он вел его, правда, храбро, но, как сумасшедший, к дулу неприятельской пушки и возвращался из каждого дела с лишней раной и с потерей пятидесяти человек. И тогда его делают генералом.
Наполеон подробно развил свою мысль. Он назвал людей, и эти имена памятны мне, но я не хочу повторять, кого приводил он в пример. Еще он назвал имя генерала Келлермана (впоследствии герцога Вальми) и сказал, что тот соединяет познания с самою превосходною храбростью. Генерал Ланн был отмечен им как совершенный образец военного человека. Потом он назвал одного из первых людей в армии и прибавил улыбаясь:
– А этот человек, несмотря на свое удивительное искусство, не любит порохового дыма. Но мне что за дело! Покуда солдаты не узнали этого, для меня лучше, что он командует корпусом в армии, чем ищет любовных приключений. Главное, чтоб…
Тут Наполеон употребил слово, которое было бы в этой книге неуместно.
Впрочем, он говорил все это не мне лично, я просто услышала и запомнила то, что он рассказывал во время прогулки по аллее Мальмезонского парка, когда мы были с госпожой Бонапарт на мосту, ведущем в сад, или когда он проходил небольшую галерею подле гостиной, где часто собирались все. Известно, что Первый консул был не очень мил с женщинами, и, конечно, он не подсел бы к одной из нас рассказывать то, что описала я выше. Кажется, недоброжелательство начинает восставать против меня: перетолковывают мои слова, заставляют меня говорить, чего я не говорила, а из трех страниц составляют пятнадцать, поэтому надо подтвердить сказанное; иначе может случиться, что меня заставят утверждать, будто Первый консул объяснялся со мною насчет храбрости и мужества своих генералов.
Мы прожили в Аррасе уже несколько месяцев, когда однажды утром «Монитор» известил нас, что в Трибунате выдвинуто предложение: вверить правительство республики императору и объявить империю наследственною в семействе Первого консула. Предложение это сделал трибун Кюре. В речи его было много хорошего, и он подкреплял свое предложение сильными доводами.
– Время идет быстро, – сказал он в заключение. – Настал уже четвертый год века Бонапарта, и народ хочет иметь властителя, столь же знаменитого, как его судьба.
Сенат последовал примеру Трибуната и принял предложение. Здесь не место описывать все тогдашние происшествия. Энтузиазм всей Франции, единодушный отклик народа – это воспоминания вечные. Они записаны на меди, и зависть или низкая злоба никогда не сотрут их. Речь Камбасереса напечатана в «Мониторе», и я не стану повторять ее. Но есть фразы в ответе императора, которые необходимо поместить здесь, потому что, кажется, в свое время они не были означены в этом ответе. «Принимаю титул, который почитаете вы полезным для народа. Закон о наследственности я подвергну одобрению народа. Надеюсь, что он никогда не раскается в тех почестях, которыми окружает мое семейство. Во всяком случае, дух мой не будет более с моим потомством, как скоро оно перестанет быть достойным любви и уважения великого народа».
Говорили (потому что чего только не говорят во Франции), будто Наполеон принял титул императора, следуя примеру Кромвеля и Августа. Обличаю эту грубую ошибку, потому что, при всей нелепости и глупости своей, еще находятся простаки, которые повторяют ее. Кромвель и Август, так же как и сто других исторических лиц, никогда не были образцами поведения для Наполеона в важнейших обстоятельствах жизни его и государства с самого начала революции. Он избрал титул императора, потому что это было сообразно с военным духом и не оскорбляло слуха граждан. Вся Франция вздрогнула бы тогда при имени короля; никто не принял бы договора, представленного под именем королевского. Утверждаю, что Реньо де Сен-Жан д’Анжели, со всем своим красноречием правительственного оратора, был бы закидан грязью и речь его была бы отвергнута, начни он говорить о королевстве. Вот почему, повинуясь духу народа, Наполеон принял титул императора.
Что касается Августа, тот принял новый титул по причинам, которых мы не можем знать, потому что это был человек довольно скрытный и жил он очень давно. Нет сомнения, что римляне боялись не имени королевства, а власти. Цезаря убили не за то, что он сказал о своем намерении стать королем, но за то, что Брут и его товарищи, люди благородные, опытные, проницательные, предугадывали в нем деспота. Его ожидал тот же жребий, если б он назвался трибуном или консулом: римляне знали по опыту, что имя не значит ничего. Сулла душил людей у себя в комнате накануне собственной своей смерти… Довольно о людях, умерших две тысячи лет назад.
Событие, которое я должна описать в своих Записках, потому что оно было предметом замечаний и наблюдений, сделанных тщательно, – это горесть, именно горесть, которую чувствовали почти все генералы, даже самые преданные императору. Они были дети республики и любили ее. Могу удостоверить: не многие из них обольщались тем, что будущее предстанет пред ними во всем блеске и предоставит им почести. Об этом не упоминала ни одна книга, этого не найдут ни в одной газете. Книги, писанные после Империи, пристрастны и почти все лживы, а те, что выходили во времена Империи, говорили только об энтузиазме народа, и в самом деле истинном.
Но в моих словах не надо видеть того, чего я не изображаю. Не надо заменять моих красок другими. Многие генералы Наполеона чувствовали горькое сожаление, что исчезло все, напоминавшее республику, но в этом сожалении не было ничего недружелюбного в отношении к императору. Я могу, например, говорить со знанием дела, что думал мой муж. Я видела, что он плакал, прощаясь со всем, что так надежно обеспечивало страстное желание французов – равенство, которое любили они больше свободы; но и он, и многие другие душой и сердцем высказывались об избрании Наполеона императором. Они только опасались за него самого из-за принятия в армию и на гражданскую службу многих возвратившихся эмигрантов, которые сделались чужеземцами и, может быть, даже врагами. Изменение Конституции VIII года одобряло все это, и верные друзья императора предвидели пагубные следствия для собственной его судьбы. Не раз могла слышать я, как люди, из которых многие живы до сих пор, признавались, что он один мог управлять нами и схватить руль корабля в минуту бури. Однако они были республиканцы, чистые республиканцы. Конечно, он поступил неосторожно, впустив во Францию без сильного ручательства тридцать тысяч изгнанников, с сердцами, полными ненависти и жажды мщения; конечно, это ошибка. Но это советовали ему люди, обязанные защищать отечество, которое предавали таким образом неприятелю.
Из всех людей Наполеон, может быть, меньше всего был склонен к ненависти и мщению. Слишком часто он напрасно прощал своих врагов и даже осыпал их головы, замышлявшие гибель его, почестями, богатством и прочими наградами, какие давал он своим верным слугам. «Они будут преданы мне. Они полюбят меня», – ответил он однажды Жюно, когда тот говорил о его неосторожной благосклонности, и говорил с обыкновенной своей откровенностью о Фуше.
И вот начало его ошибок! Наполеон должен был сесть на императорский трон, только окружив себя верными сердцами.
Говорят о его тиранстве, жестокости, деспотизме! Я почитательница его памяти и почти обожаю его; но я не безумна и не делаю из него языческого божества. Он был человек и, как все, совершал свои ошибки. Однако я должна сказать со всею откровенностью, которая руководит мною в этих Записках, что все, известное мне о нем, и что я знаю хорошо, показывает душу великую и незлопамятную и желание награждать дарование везде. Жюно, с самого Тулона не оставлявший его, знал и о ненависти, которую он питал в своей душе, и о его нежных привязанностях; душу его он изъяснил мне вполне, и, надобно сказать, что, может быть, никогда Наполеон не был так велик, как в этот период своей жизни, когда после долгой борьбы с завистью, ненавистью и преследованиями он в одну минуту забыл все, как только общий голос народа вверил ему верховную власть. Он не мстил никому; он сделал больше: заставил умолкнуть личные свои предубеждения, потому что они относились к людям, которыми, по правде сказать, он мог быть недоволен.
Когда генерал Даву возвратился с Восточной армией, Жюно сказал мне:
– Первый консул не любит Даву, потому что в Египте он был в связи со всеми, кто почитался врагами Бонапарта. Я не думаю, чтобы Первый консул имел причину, но нет сомнения, что он чувствует к Даву антипатию, какую только можно чувствовать к кому-либо. Для меня это прискорбно, тем более что Даву мой земляк и человек незаурядный.
Эта антипатия, известная всем, кто был близок к генералу Бонапарту в Египте, но исчезнувшая тотчас по возвращении Даву из Италии, где был он с Брюном, началась от странной причины, а именно от цинизма Даву, который, мимоходом сказать, был человек самой неопрятной, самой отвратительной наружности, какого только можно встретить. Это поразило меня так необычайно, что, несмотря на всю свою добрую волю быть вежливою с другом моего мужа, я не могла скрыть своего изумления при виде сапог, грязных даже летом (верно, он шел по какому-нибудь бездорожью, и это могло случиться с ним даже при свете дня, потому что у него было плохое зрение), при взгляде на руки, маленькие и белые, но с нечистыми ногтями под стать грязному истасканному фланелевому жилету. Словом, Даву был отвратителен всем своим вызывающим видом, а Наполеон не терпел этого и сам был всегда крайне опрятен и чист[146]146
Мне напомнят, может быть, о грязных сапогах, которые заставляли сердиться мою мать, когда Бонапарт заходил к нам, но тогда это было для него неизбежно.
[Закрыть]. Кроме того, Даву отличался грубостью, и хотя был умен, но Первый консул не любил его дерзкого обхождения и обычая сопровождать похвалу насмешливой улыбкой. Все это не нравилось ему, и он не скрывал своих мыслей. Жюно и Мармон, двое старших при генерале Бонапарте, желали, чтобы он хорошо принял Даву, который не был ни богат, ни счастлив, и сами встретили его со всею дружбою военного братства, самого искреннего и нежного. Госпожа Мармон и я, как ни досадно было нам видеть, что в наши светлые, чистые комнаты приходят с грязью, приняли друга наших мужей тоже с непритворной искренностью, потому что я и тогда была, как и теперь, нисколько не зла; а госпожа Мармон отличалась особой добротою.
Но Даву, несмотря на свою близорукость, удивительно умел распутывать самые запутанные нити и размотал свою пряжу с таким искусством, что вскоре сделал из нее клубочек красивый и кругленький. Он заслужил милость у Первого консула, который не только исполнил самое главное желание его, то есть дал ему чины и должности, но и наделил его своим доверием; следовательно, забыл все, за что мог негодовать и преследовать. Сначала Даву был назначен одним из начальников гвардии. Он женился на сестре генерала Леклерка, бывшей в свое время невестой генерала Ланна, и милости к нему увеличились стократ. В это время он командовал так называемым брюггским лагерем, который следовало называть иначе, потому что главная квартира его располагалась в Остенде. Под его командованием находились генералы Удино, Фриан, Дюрют. Только через год армия Даву оставила остендские болота и перешла в Дюнкирхен. Тогда-то Удино приехал на смену Жюно, который отправлялся в Португалию, а на место Удино к Даву определили Биссона.
Один из наших лучших друзей, контр-адмирал Магон, знавший меня с детства, начальствовал флотилией. По первоначальному намерению Наполеона он должен был перевести аррасскую дивизию (которая после сделалась резервом) на берега Англии.
– Друг мой! – говорил он Жюно. – Если порыв ветра отделит нас от остального флота, мы все-таки достигнем берега. Я высажу тебя с твоими храбрыми гренадерами. На вас нападут, разумеется; но я приду на помощь со своими моряками, храбрыми людьми. Мы с твоей дивизией разобьем англичан, так же как ты с тремя сотнями храбрецов разбил турков под Назаретом. Мы пойдем в Лондон, и ты будешь встречать там Первого консула.
Храбрый моряк крепко пожимал при этом руку Жюно, и Жюно платил ему тем же, потому что всем известен его рыцарский дух, который заставлял его верить смелым идеям контр-адмирала Магона.
В это время находился в брюггском лагере человек, известный всем своими прекрасными кудрями и наружностью Мюрата, которому он старался подражать в одежде, позах и обращении: это генерал д’Арсенн; тогда он был полковником пехотного полка. Д’Арсенн дрался хорошо и потому продвигался по службе очень быстро, но он забыл о своем брате, бедном жандарме. А этот брат воспитал его, выучил читать и был вторым его отцом. Брат умер в большой бедности, которая только усугубилась для его вдовы и двух маленьких детей, оставшихся после него. Перед смертью он написал полковнику трогательное письмо и поручил ему своих детей.
Вдова ожидала ответа; он не приходил. Она написала сама – прежнее молчание. Она была мать; она видела своих детей, умирающих от голода; узнав, где находится двадцать второй линейный полк, которым командовал д’Арсенн, и, взяв за руки своих детей, она пошла с ними пешком в лагерь. Это было далеко – она шла из департамента Геро. Придя в Остенде, бедная женщина спросила квартиру полковника д’Арсенна. Она была в лохмотьях, нищая – слуги прогнали ее. Она плакала, говорила, что она сестра полковника – ее прогнали с еще большей грубостью. Один из слуг рассказал об этом случае своему господину. Полковник нахмурился, вспомнил, что точно у него был брат, но приказал своим слугам и впредь выкидывать за дверь потаскушку, которая осмеливается принимать имя его невестки.
Тогда в брюггском лагере служил некто Флоренвиль, начальник жандармского эскадрона, он, как говорится, следил за порядком в лагере и его окрестностях. Д’Арсенн пришел к нему, сказал, что у его брата была любовница, дерзкая женщина, которая, пользуясь теперь положением полковника, явилась к нему; потому он просит выслать ее. Флоренвиль, не осведомляясь, правда ли это, обещал исполнить его просьбу, и бедная вдова получила в тот же вечер приказ оставить лагерь, а иначе попадет в тюрьму.
Бедная женщина, в отчаянии от своей бедности и от такого варварского поступка, рассказала свою историю каким-то добрым людям. История была короткая и трогательная, в ней все оказалось правдой. Бумаги у нее были подлинные: брачный договор и свидетельство о смерти бедного жандарма. Кто-то посоветовал ей обратиться к маршалу Даву: «Он груб, но правосуден, – сказали ей, – он заставит оказать вам справедливость». Не знаю, как исполнила она это, но маршал получил и просьбу вдовы, и доказательства справедливости ее требований. Он пригласил к обеду всех полковников части, где служил д’Арсенн, а это, кажется, была дивизия Удино. За столом собралось человек двадцать пять. В начале обеда, как обычно, царило глубокое молчание; вдруг маршал обратился к д’Арсенну:
– Полковник д’Арсенн! У вас был брат?
Полковник просто онемел от этого вопроса, и особенно от выражения, с каким он был сделан.
– Генерал…
– Да, да, у вас был брат… добрый человек… который воспитал вас, сударь… выучил читать… словом, был достоин уважения… Здесь его вдова.
– Генерал! Это искательница приключений.
– Молчать, милостивый государь! Я вас не спрашиваю. Я говорю вам, что вдова вашего брата, ваша невестка, ожидает вас здесь, в величайшей бедности… И вы осмелились прогнать ее, как потаскушку! Это бесчестно, милостивый государь! Я видел ее брачный договор, видел все доказательства… они законные, подлинные… Ваш поступок в этом случае отвратителен, полковник д’Арсенн!
Полковник глядел в свою тарелку и, правду сказать, не мог сделать ничего лучше. Я слышала об этом происшествии от очевидцев, которые сказывали мне, что сами были в замешательстве. Человека, пораженного такими словами, жалели даже те, кто не любил его; а надо сказать, что его чванство и гордость наделали ему немало врагов.
– Полковник! – сказал Даву. – Вы должны загладить свой проступок, и немедленно. Вы определите вашей невестке тысячу двести франков пенсии. Я обещал ей это вашим именем и выдал четвертую часть суммы вперед; прошу вас возвратить ее мне. Вы позаботитесь о своих племянниках. Я обязуюсь просить императора о помещении их в школу. А вы, сударь, помните об исполнении всех условий, которые предложил я вам, иначе я расскажу все императору. Можете угадать, понравится ли это ему.
Всем, кто знал маршала Даву, должна быть памятна глубокая ненависть его к старинному дворянству, и даже ко всякому другому. Но причина этого малоизвестна; вот она.
Даву происходил из прекрасной аристократической семьи. Он служил еще до революции и был очень молод в то время, когда начались путешествия в Кобленц и Вормс (то есть эмиграция). Но он помнил прежде всего, что был французом; он громко осуждал отъезд своих товарищей и отказался последовать за ними. Мнение его, откровенно выраженное, навлекло на него неприятности и даже дуэль. Но он тем не менее оставался верен своим правилам и не хотел выезжать. Сначала ему присылали извещения – он не глядел на них; за ними последовали анонимные письма – он презирал их. Но однажды он получил ящичек, тщательно запертый, в котором были веретено и прялка[147]147
В прежней Франции это означало переход дворянской фамилии в женское колено. – Прим. пер.
[Закрыть]. Сердце его глубоко оскорбилось.
– А, так вы хотите войны? – сказал он, уничтожая немое и между тем выразительное оскорбление. – Хорошо, мы будем сражаться; но на вас падет стыд, а мне останется слава и честь. Я защищаю свое отечество.
С этой минуты Даву сделался отъявленным врагом всего старинного дворянства, хотя сам принадлежал к нему и был из хороших дворян, как замечали это всякий раз камергеры, говоря в Тюильри о дворянстве, присоединившемся к Империи: в нем было много хороших, но много и очень дурных.
Один из важных упреков Даву, слышанных мною везде в разных военных поездках моих по нашим лагерям, это упрек в нравственной инквизиции, в надзоре за своей армией, доведенном до ужасной степени строгости. Инквизиции не любят уже и в Испании, где, однако, любовь к ней и страх перед ней всасывают с молоком матери. Можно судить, как смотрели на нее во Франции, где все солдаты и офицеры были дети революции и еще питали мысль о свободе и равенстве.
Говоря о Даву, расскажу довольно забавное происшествие, случившееся тогда в брюггском лагере. Еще живы почти все участники этого происшествия, и особенно главное лицо. Генерал Удино, храбрый и благородный, каким изображала его я и каким известен он всем, часто бывал обвинен в участии в заговорах против Первого консула, тогда беспрерывных; а он был так же незнаком с ними, как новорожденный младенец. Он всегда доказывал это и оправдывался с честью, но тем не менее подобные вздорные слухи бывали оскорбительны и часто несносны.
Во всех этих делах Фуше указывал еще на одного человека, которого не любил, и при каждой смуте, приписанной генералу Удино, всегда находил средство упомянуть об эскадронном командире Лаге. Генерал Лаге принадлежит к небольшому числу людей, приятных умом и обращением, так что он и теперь нравился бы моему угрюмому характеру. Он таков, какими я желаю видеть людей, известных своим умом. Он не заставит вас ошибиться, как многие, о которых говорят в свете и которые похожи только на расписанное полотно, за которым пустота. Эти люди живут подаянием, потому что каждый ссужает им немножко хорошего обращения, немножко ума, немножко вежливости и даже здравого рассудка, говоря сам себе: «Наверно я ошибаюсь; этот человек должен быть умен, вежлив, рассудителен, потому что все говорят это». Не таков генерал Лаге. Конечно, найдутся те, кому памятны его острые стрелы, но беспристрастные люди согласятся со мной в том, что это человек наиприятнейший и умнейший, что в наше время большая редкость.
Между главнокомандующим брюггского лагеря и такими людьми, как насмешник Лаге, существовала естественная антипатия. Но Генерал Удино знал достоинства господина Лаге и взял его к себе в адъютанты. Даву, как я уже сказала, терпеть не мог его, и когда генерала Удино назначили начальником первой дивизии, Даву заметил ему тоном, не терпящим возражений: «Я не хочу, чтобы ты брал с собою в лагерь красавчика Лаге. Я не хочу видеть его».
Это было начало деспотизма, потому что если бы Даву по-товарищески сказал Удино за стаканом шампанского: «Брат, не бери с собой Лаге!» – это было бы только смешно. Но когда главнокомандующий говорит повелительно: «Я не хочу, чтобы ты брал с собою Лаге», – это деспотизм, хоть и не менее смешной.
Генерал Удино любил своего адъютанта, но еще больше любил согласие и, несмотря на свою неустрашимость перед выстрелами пушки, может статься, не таков был перед Даву, не столь страшным, как пушка.
Впрочем, приказ этот чрезвычайно обрадовал Лаге, потому что в итоге Удино оставил его в Париже. Лаге был рад такому устройству дел, надеясь при первом выстреле оседлать почтовую лошадь и скакать в лагерь. А пока он ездил на балы, в Булонский лес, заводил интриги и пугал Фуше – все это шло у него вместе, и жил он очень приятно. Но наскучить может все, даже счастье и веселье. Однажды утром Лаге проснулся и вспомнил, что он адъютант одного из отличных генералов и ему надобно быть на своем месте. Он оставил Париж и приехал в Остенде.
Удино был в восторге, когда увидел его, но все изумились, потому что знали, как дурно расположен главнокомандующий к Лаге. События оправдали эти опасения. Даву сделал все, что только мог в том тесном круге, какой очертил для себя Лаге, осторожный, проницательный и особенно чувствующий свое достоинство.
Когда лает большая собака, за нею тявкают и маленькие – так случилось и в брюггском лагере. Лаге смеялся над этой мелкой войной, а между тем подумывал, как бы окончить ее. Он был молод, пылок, но все это могло перемениться; казалось, лучше окончить раздор, пока еще можно. А случай представился неожиданный.
Однажды, сидя подле открытого окна на первом этаже дома, который занимал Удино, он раздумывал именно о том, что ему делать, когда услышал шаги и голоса. Ночь уже почти наступила, и он не мог разглядеть, кто ходит и разговаривает подле его окон. Но вскоре он узнал голоса Даву и Удино. Оба говорили очень громко и очень горячо. Удино утверждал, Даву возражал и в минуту сердечного излияния прибавил, остановившись прямо под окном:
– Говорю тебе, что я уверен в этом! Да, начальник жандармского эскадрона Флоренвиль распечатывает все письма людей, недостойных доверия, и подает мне из них выписки. Вот почему я все знаю…
– А! – сказал про себя Лаге. – Ты читаешь письма людей, к которым не имеешь доверия! И ты не любишь меня. Так ты должен читать мои письма. Хорошо, посмотрим.
И на другой же день из брюггского лагеря на адрес двоюродного брата господина Лаге, господину Ле, тогда изгнанному в Голландию за свои мнения, ушло длинное письмо, наполненное жалобами на несчастье быть в лагере генерала Даву:
«Я часто думаю возвратиться в Париж, – писал Лаге, – но у нас говорят о войне, и об отъезде нельзя и думать. Между тем я вынужден видеть беспрестанно человека грубого, несправедливого и мне ненавистного. И какое несчастье, что этот человек, столь неуживчивый и столь неприятный, в то же время гений, которому нельзя не удивляться! Вообрази, что вчера я в восторге возвратился со смотра: маневры были превосходны, потому что он руководит солдатами лучше всех других главнокомандующих, и я должен это признать!» – и проч., и проч. Так что пилюля была довольно позолочена.








