Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 96 страниц)
Жаль, что при дворе (а в Тюильри уже был двор) дружба так слаба, что не может противиться завистливым и злым. Они действуют, разрушая все, и потому никогда нельзя измерить, какое расстояние отделяет жертву от опасности. Это случилось с Жюно. Наслушавшись сплетен, Наполеон, хоть и великий человек, но не ангел, пожелал сделать Мюрата парижским губернатором и послал Жюно начальствовать гренадерами, собранными в Аррасе. Тогда уже писали черновик постановления Сената, в котором объявлялось о создании Империи. Я думаю также, что Первый консул умышленно несколько отдалял от себя прежних военных собратьев со старыми республиканскими идеями. Зная людей, он хорошо понимал, что со временем их тоже привлечет очарование Империи, но сначала лучше избегать их первого порыва. Это не более чем моя собственная догадка, думаю, однако, что она справедлива.
Так или иначе Жюно получил почетное поручение создать новый гренадерский корпус и отправился в Аррас зимою с 1803 на 1804 год. Ожидали, что армию скоро посадят на корабли, и Жюно не хотел подвергать меня и наших детей бессмысленным трудностям. Я на это время уехала в Бургундию, в дом его родителей. Но, узнав через несколько недель, что отплытие в Англию отложено на неопределенное время, Жюно послал за мною. Я приехала в Аррас и поселилась в том самом доме, где некогда жил принц Конде.
Том 2

Глава I. Моро
Мы приблизились наконец к эпохе, не только уникальной в наших летописях, но и беспримерной в летописях мира. Внимательная Европа наблюдала тогда новые времена, и судьба Франции быстро изменялась перед ее глазами, но государи европейские не думали сначала омрачать блестящего возвышения Наполеона своим вмешательством: удивление сковало их, а мщение и ненависть были еще не так сильны, чтоб нападать на нашего колосса.
События будут являться нам теперь с чрезвычайной быстротою, но все они так важны, что нельзя пропустить ни одного; они служат метами в истории Франции, и если вырвем одно из них, то эта лакуна повредит ясности рассказа. Итак, надобно говорить все.
Может быть, никогда власть народа не являлась в таком блеске, как в тот день, когда воззвали к его воле и потребовали ответа на вопрос, столь близкий к его пользе. Ничьи уста, даже самые лживые и обвиняющие память Наполеона, не могут высказать сомнения в том сердечном энтузиазме, с каким громогласно приняли в ста двадцати двух департаментах Франции предложение вверить ему свою судьбу. Требовали, чтобы списки были открыты, и всякий спешил вписать свое имя в эти достопамятные бумаги – самый, может быть, огромный памятник славе Наполеона, потому что они доказывают искреннюю любовь великого народа. Тщетно робкая ненависть, которая не смела возвысить го́лоса в прекрасные годы Империи, вдруг обрела дар слова в 1814 году и высказала странное мнение, будто мэры и нотариусы всей Франции были подкуплены, а все подписи вырваны угрозой. Это не так-то легко сделать, когда голосов три миллиона семьсот семьдесят семь тысяч.
Но что делали тогда эти красноречивые люди, которые вдруг ожили в 1814 году? Молчали. И если попросим объяснения у гражданина Гойе, президента Директории, таившего в сердце неумеренную ненависть к часу, в который лишился он своего президентства, он скажет нам на своих запоздалых, облитых ядом страницах: «Добродетельный француз вздохнул и завернулся в свою мантию».
Бедный Гойе! Как он был зол, со старомодной своей прической и всем своим прадедовским видом! Он хотел играть роль мрачную, а на самом деле был ненавистником, отвратительным, как упорная болезнь.
Мы жили в Аррасе уже три месяца, когда Жюно получил от Дюрока письмо. Вот оно:
«14 февраля 1804 года.
Мой милый Жюно! Если занятия позволяют тебе, напиши Бертье и просись в отпуск на четыре или на пять дней. Я желал бы теперь увидеться с тобой здесь. Для чего, объясню при свидании. Не говори о моем письме.
Прощай, мой дорогой друг, и будь уверен в моей искренней дружбе.
Дюрок».
Жюно прочитал это письмо, предчувствие сжало его сердце; он даже не хотел писать Бертье. Подвергая себя строгому выговору Первого консула, он взял почтовую лошадь и с одним Гельдом выехал будто бы в Сен-По, городок в нескольких лье от Арраса, а на самом деле поскакал галопом по парижской дороге и приехал, чтобы стать свидетелем ареста Моро.
Заговор Жоржа и Пишегрю примечателен уже тем, как странно был задуман и почти исполнен план его; но он еще больше запутывается вмешательством человека, до тех пор почетного в глазах всей Франции, который вдруг совершенно переменился.
Жорж был взят под стражу 15 февраля 1804 года, Жорж Кадудаль – 9 марта, а Пишегрю – 28 февраля. Последнего тотчас заперли в Тампле. Я расскажу о нем один случай, очень важный и, кажется, малоизвестный: он относится к самому заговору и к той трагедии, которая стала следствием его.
Дело герцога Энгиенского задернуто ужасной таинственной завесой, так что рука почти трепещет, приподнимая ее. Однако надо говорить о нем: история не знает уклончивости, она обязана сказать все.
Сколько уже было описаний этого события, которое так несчастно само по себе! Не имея вещественного доказательства словам своим, трудно заставить разделить убеждение того, кто сомневается. В отношении к императору я не сомневаюсь нисколько, но я оставлю свое убеждение для себя и не навязываю его никому. Скажу только, что из числа людей, окружавших Наполеона, некоторые (мы убедились в этом печальном опыте) старались лишь сбить его с прямой дороги, которой хотел и должен был он держаться. Я думаю, что императорская корона, надетая на голову Первого консула единодушной волей Франции, была бы прочна и договор, заключенный между победителем Европы и приверженцами республики, был бы священен и неистребим, если б герцог остался в Эттенгейме. Но вокруг императора собрались люди, которые уже мечтали о его падении, потому что обломками его власти соблазнялась их жадность. И теперь я должна говорить о том, как был введен в заблуждение тот, кто никогда не заблуждался сам, но, по несчастью, слишком внимательно слушал окружавших его.
Когда заговор Жоржа был раскрыт, прошло некоторое время, прежде чем схватили главных виновников его, то есть самого Жоржа и Пишегрю. Бумаги, найденные Ренье тогда министром полиции, возбудили множество других волнений и показали всю опасность; потому-то изыскания длились бесконечно, ими старались поддерживать в уме императора гораздо больше беспокойства, нежели мог бы представить себе он, с его благородным характером и сердцем. Эти бумаги, сколько я помню, относились к господину Дрейку, послу лондонского двора в Мюнхене. Вот одна фраза из письма его: «Совсем не важно, кто истребит зверя; довольно, если вы все присоединитесь к охоте, когда надобно будет умертвить его».
Раскрытие заговора и всех нитей его, которые обнаруживали каждый день, заставило полицейских агентов не только трудиться, открывая новые подробности, но и создавать самим себе опасности, преувеличенно важные и таинственные. Так, узнав о заговоре, они совершили ошибку, схватив прежде других заговорщика менее виновного и самого простодушного. Моро имел честь прежде других переступить порог тюрьмы, а сообщники его едва не ускользнули от преследования. В донесениях, которые со всех сторон подавали императору, беспрестанно упоминалось, что человек довольно высокого роста приходил в условленные места, известные агентам полиции; но благодаря ловкости заговорщиков в этих местах не находили никого. Описываемый человек завертывался в широкий плащ, а надвинутая на глаза шляпа совершенно закрывала лицо его, когда он шел по улице. Он был (как упоминали в донесениях) белокур, довольно бледен, очень худощав и благороден в обращении. Когда он являлся посреди заговорщиков, никто не садился без его позволения, и в манерах его, хотя дружеских, видна была некоторая горделивость. Полиция гадала, кто был этот человек. Собрали сведения в Англии, Германии, Швейцарии, и следствием всех изысканий стало следующее предположение: тот, перед кем стояли, склоняя голову, и кто скрывал свои поступки такой глубокой тайной, был непременно герцог Энгиенский. Это сказали Первому консулу и в подтверждение донесли, что герцог отлучается из Эттенгейма иногда дней на пять или шесть: двое суток для приезда из Страсбурга, столько же – для пребывания в Париже и еще двое – для возвращения. Между тем уже имели доказательство, что герцог приезжал в Париж 18 фрюктидора.
Все это также представили Первому консулу. Он нахмурился и некоторое время оставался в задумчивости. Эта возможность приезжать таким образом в Париж и тревожить его, Бонапарта, в самом его жилище показалась ему преступлением не только важным, но и чрезвычайно значительным для безопасности государственной. Я знаю, что решение, которое вырвали у него беспрестанными уговорами, опиралось всего больше на эти тревожные донесения.
Пишегрю был схвачен 28 февраля. Но дело о герцоге Энгиенском было уже задумано и почти начато, когда узнали, что таинственное лицо был Пишегрю, а не герцог, который никогда не приезжал в Париж, а проводил шесть дней своей отлучки на охоте или отдыхая там, где было ему приятнее. Но первое впечатление осталось неизгладимым, и хотя уже знали достоверно, что человек в плаще был генерал Пишегрю, однако возможность того, что и принц приезжал в Париж, тем не менее оставалась почти уверенностью.
Вот еще другой случай. Я слышала о нем от человека, которому говорил о нем сам Тюмери.
Вокруг Эттенгейма кружилось множество шпионов. Страсбургский префект Ши и генерал, возглавлявший этот департамент, использовали каждый свои силы, и полиция не знала покоя от их донесений. Один немецкий еврей, самый усердный из шпионов, прибежал однажды со словами: «В Эттенгейм приехал Тюмерье». Генерал, думая, что еврей на свой немецкий лад выговаривает имя Дюмурье, вообразил, что в Эттенгейм приехал генерал Дюмурье[142]142
Тюмери – маркиз, генерал армии роялистов, эмигрант, проживающий в доме герцога в Эттенгейме. Дюмурье – генерал, политик, зачинщик нескольких заговоров, эмигрант. – Прим. ред.
[Закрыть]. Можно представить себе, какое действие произвела на всех эта новость. Она только усилила решимость схватить герцога, который ездил в Париж и принимал генерала Дюмурье, приехавшего из Лондона!
Жюно нашел старых друзей Первого консула в сердечном волнении и беспокойстве и, конечно, разделил это со всею искренностью. Дюрок имел с ним продолжительный разговор, который открыл Жюно всю душу его и доказал, как любил этот честный, добрый молодой человек драгоценного для Жюно благодетеля. Но Дюрок был грустен, и Жюно разделил эту грусть, когда увидел Первого консула и от него самого услышал слова, уже сказанные им Дюроку.
– Ты дурно сделал, что оставил Аррас теперь, – сказал Бонапарт своему бывшему адъютанту. – Может статься, что этот арест, на который принудили меня согласиться, будет иметь последствия в армии, и потому каждый начальник должен быть на своем посту. Мой друг, ты отправишься назад сегодня же после обеда. Ты мне гораздо нужнее в Аррасе, чем в Париже. Ну, что тебе надобно?
Жюно глядел на Наполеона со слезами на глазах, и лицо его, от природы выразительное, отражало множество мыслей, которые теснились в его голове.
– Генерал, – наконец сказал он, – генералы Дюпа, Макон, Лапланш-Мортьер, мой начальник штаба Клеман – все эти люди с головой и преданы вам. Они и без меня прекрасно сделают то, что делал бы я в Аррасе. Позвольте мне занять прежнюю должность адъютанта вашего, генерал! Позвольте мне вместе со старыми военными братьями моими охранять вас! Пусть будет еще одно сердце, которое эти мерзавцы должны поразить прежде, нежели они приблизятся к вам.
Жюно был в волнении, а голос, идущий от сердца, всегда внятен. Сначала Наполеон не отвечал ничего; он подошел к другу, взял его руку, пожал ее, что случалось с ним чрезвычайно редко, и наконец сказал:
– Жюно, мы понимаем друг друга… Да, ты поймешь меня, когда я повторю, что теперь ты полезнее мне в Аррасе, нежели в Париже. Правда, меня окружает множество опасностей, но у меня есть и друзья, которые бодрствуют. Кроме того, – добавил он, улыбаясь, – врагов моих совсем не так много, как думают.
– О, я знаю это! – отвечал Жюно. – Но я желал бы только, чтобы и немногие враги ваши были строго наказаны. Я знаю… Генерал! Как можете вы думать с милосердием о людях, которые устраивают заговоры не только против вас, но и против своего отечества?!
Первый консул поглядел на Жюно с изумленным видом:
– Что ты хочешь сказать?
– Я хочу сказать, генерал, что вы, я знаю, решили ходатайствовать, чтобы правосудие было снисходительно к генералу Моро, но вы не можете действовать таким образом. Он виновен. Он виновен теперь так же, как был виновен в 1797 году, когда отправил Директории фургон с доказательствами виновности Пишегрю. Это тот же человек, изменник республики и своего старого друга. Фургон стоял у него несколько месяцев, говорил он в письме к Бартелеми. Так почему же не отправлял он этого фургона? Он писал: «В нем содержатся бумаги, ясные как день, однако я сомневаюсь, чтобы их можно было использовать в суде…» Генерал! Итальянскую армию обвиняли в том, что она не любит Моро, это правда. Но говорили, будто мы не любили его потому, что слава его соперничала с нашей, а это вздор! Такое обвинение заставляет только пожать плечами. Слава Моро могла окружать его своим сиянием, но наша была от этого не менее чиста и блестяща. Что касается меня, клянусь честью, никогда эта мысль не пробуждалась в душе моей: я так люблю республику, что, напротив, не мог не радоваться, видя еще одного мужественного и победоносного сына ее.
Первый консул слушал Жюно с полным вниманием и не прерывал его ни одним движением. Он ходил по своему кабинету, сложив руки за спиной, и довольно тихими шагами. Но когда Жюно произнес: «Я так люблю республику…», Наполеон остановился, поглядел на него пристально и как будто хотел спросить о чем-то; но что бы ни значило это движение, оно продолжалось секунду. Он опять начал ходить и потом сказал тихо:
– Ты слишком строг к Моро: это человек совершенно без дарований во всем, кроме командования армией, вот и все.
– Что в нем нет дарований, генерал, это неоспоримо; но его поведение как гражданина, не говорю уже как человека государственного, таково, что истинный патриот и прямодушный солдат не может одобрить его. Моро, узнав о событиях 18 фрюктидора, издал для своих войск прокламацию, где сказал: «Генерал Пишегрю изменил народу!» Но Пишегрю был его друг; Моро служил под его началом и ему обязан своим первым чином, покровительством, всем. Во всей Франции нет гражданина, который не чувствовал бы в глубине сердца, что генерал Моро был обязан по дружбе и признательности скрывать доказательства виновности Пишегрю. Мое мнение о Моро утвердилось еще с того времени, а после он своими поступками в некоторых обстоятельствах только подтвердил его.
Тут Жюно покраснел больше обыкновенного. Не скрытный по природе, он всегда увлекался в словах и честно желал бы возвратить их. Наполеон подошел к нему и, с улыбкой глядя на него, сказал:
– Ты хочешь говорить о 18 брюмера, не правда ли?
Он не переставал улыбаться и часто нюхал табак.
– Да, генерал! – отвечал Жюно со смехом, видя веселость Первого консула.
– В самом деле, – сказал Наполеон, – в этот день Моро вел себя так же странно, как Бернадотт и некоторые другие. Бернадотт кричал изо всех сил, что он республиканец, что он не хочет изменить республике, что надобно спасти республику, что такой республиканец, как он, не может изменить отечеству! Но кто же думал в то время изменять, если не сам он и двое-трое других, прикрываясь республиканской тогой, под которой плащ тирана прятался гораздо лучше, чем под моим серым сюртуком. О, Франция увидела бы это, если б русские были разбиты при Нови. Но замолчим, оставим в покое мертвых. Что касается Моро, он в награду за свои поздние открытия потерял место, жил в Париже и, желая избавить отечество от постыдного и гнилого правительства, служил мне адъютантом 19 брюмера, правда, довольно неловко, потому что хотел быть героем праздника. Говорят, после он не мог простить мне того положения, в какое поставил сам себя. Я очень жалею об этом. И если правда, что в этом последнем покушении он мог подать руку изменнику и объединиться с ним больше против меня, нежели против отечества, я буду жалеть о нем, но не мстить ему.
– Но, генерал, оставьте этот вопрос собственному его ходу, пусть судьи делают свое дело. С учетом всего, что узнал я в эти несколько часов, думаю, что это важное дело следует судить со всею строгостью и неподкупностью закона. Неужели, генерал, вы хотите оправдать измену? Если он играет благом отечества и ставит на это вашу жизнь, этого нельзя терпеть!
– Несчастный! – вскричал Наполеон, сильно схватив Жюно за руку. – Разве ты хочешь, чтобы сказали, что я заставил умертвить его из зависти?[143]143
Это буквальные слова Наполеона. Привожу их, как и весь разговор, потому что он важен для понимания той эпохи и объясняет, почему не подвергся Моро смертному наказанию в соответствии с уголовным уставом.
[Закрыть]
Жюно онемел. Первый консул большими шагами ходил по комнате и был сильно взволнован. Но известно, что он умел быстро усмирять свои чувства, которые выказывал иногда больше, нежели хотел. Он приблизился к Жюно и начал говорить о дивизии, которая формировалась тогда в Аррасе. Жюно, ободренный его снисходительностью, просил у него для своих солдат многого и получил все, что хотел. Но он услышал также приказ возвратиться в Аррас, не медля ни минуты.
Когда Жюно, выходя, уже отворил дверь, Наполеон вернул его и спросил, каким образом узнал он об аресте и Моро. Жюно не торопился с ответом; Первый консул повторил свой вопрос, уже с некоторым нетерпением. Муж мой сообразил наконец, что письмо Дюрока говорило в его же пользу, и подал его Первому консулу. Наполеон перечитал письмо два раза и возвратил его с тихой улыбкой. Выражение совершенной доброты заменило вспышку раздражительности. Он выбранил Дюрока, но видно было, что этот гнев не страшен. В самом деле, такая нежная привязанность должна была только растрогать его, и, что бы ни говорил Бурьен, Наполеон чувствовал и ценил ту преданность, какую внушал своим друзьям.
Жюно зашел к Дюроку сказать, что показал письмо, поцеловал его и, даже не заехав повидаться с сестрой, которая жила тогда в нашем доме на Елисейских Полях, тотчас поскакал в Аррас, куда и приехал на следующую ночь, так что никто не заметил его отсутствия (кроме начальника его штаба, которому нельзя было не сказать об отъезде).
Друзья Жюно постоянно извещали его обо всем ходе дела Моро. Так мы узнали о взятии генерала Пишегрю под стражу через две недели после Моро, а потом об аресте Жоржа, которого, как известно, схватили на улице Турнон в наемном кабриолете. События шли одно за другим так быстро, что за ними едва можно было уследить. Вскоре узнали о трагическом исходе дела герцога Энгиенского. Я должна тут передать слова, сказанные в тот самый день, когда мы получили известие о нем в Аррасе. Жюно очень беспокоился обо всем, что происходило в то время, и поддерживал переписку с теми из своих друзей, кто по своему положению мог верно и скоро извещать его. Двадцать второго марта утром к нам в дом приехал доверенный человек Дюрока и привез депеши, которые Жюно с жадностью начал читать. Но он совсем не ожидал того, каким будет их содержание. Сначала он сильно встревожился, потом покраснел, побледнел и, наконец, поднеся руку ко лбу, вскричал: «Как я счастлив, что не занимаю больше должности парижского коменданта!»
Глава II. Шляпы и косы
Экспедиция в Англию, как называли высадку, к которой готовились по всему побережью Нормандии, в департаменте Па-де-Кале и в портах Голландии и Бельгии, производилась с волшебной быстротой: надобно было видеть ее, чтобы составить о ней представление. Аррасский лагерь, где находилась знаменитая дивизия гренадеров, числом двенадцать тысяч, под началом Жюно, предназначался для начала высадки. Я видела, как формировался этот великолепный корпус, о котором император сказал, что он «почти лучше его гвардии»[144]144
Так выразился Наполеон при первом смотре, а известно, что тогда гвардией называлось то, что после называли Старой гвардией; это было самое превосходное войско во всей армии.
[Закрыть]; я видела вблизи все заботы Жюно об этом удивительном войске; я видела посреди него императора, и воспоминания об этом времени должны найти место в моих Записках.
Гренадеры не были многочисленны – иногда руководитель отряда имел под своим началом лишь несколько человек корпуса. Я не буду терять времени и не употреблю во зло внимание моих читателей, описывая состав дивизии; скажу только, что, имея возможность узнавать от самих командиров лучших людей в их полках, Жюно требовал этих людей к себе, и таким образом знаменитый резерв аррасских гренадеров стал одним из прекраснейших отрядов во всей армии.
Первый консул отдал ему под начало четырех высших офицеров своей гвардии: генерала Макона, генерала Лапланш-Мортьера, генерала Дюпа и начальника штаба генерала Клемана. Генерал Макон был храбрый, благородный военный, человек прямой и честный, готовый всегда расплатиться двумя сабельными ударами за один. Генерал Дюпа был мужественный солдат. Он возглавил египетский поход, и в нем было гораздо больше храбрости, нежели деликатной вежливости. Генерал Лапланш-Мортьер, когда-то паж при дворе, был один из завоевателей провинциальных сердец – дурное армейское предание, которые выводит из терпения, не заставляя смеяться. Говорят, что он был храбр; но это не значило ничего. Храбрость казалась тогда обыкновенным делом, так что говорили о тех, у которых ее не было. Генерал Клеман – любезный, благовоспитанный, вежливый человек, республиканец, отличался искусством штабной интриги. Лимож – муж одной из самых милых моих подруг, и генерал Маньен – школьный товарищ Жюно и маршала Мармона, некогда мечтавший стать гусарским офицером, потом старшим хирургом, но бывший, в сущности, самым тяжелым и скучным из людей. Среди полковников некоторые были очень приятны в гостиной; но известно, что они получили свои чины от Наполеона не за успехи на балах; следовательно, в моем суждении могло бы отозваться предубеждение женщины, и я лучше буду говорить о признанных всеми их качествах.
Мы имели счастье встретить в Аррасе очень любезного префекта. Господин Лашез, некогда человек военный, был само гостеприимство и предупредительность. Он отличался умом, знал хорошее общество и, хотя был стар и дурен собой, однако встречал везде радушный прием. Жена его, которой он годился в отцы, была сама доброта. Она сделала дом господина Лашеза приятным не только для тех, кого здесь принуждены были принимать, иногда по обязанности, но и для своего старого мужа, нежно любимого ею и также любившего ее. По правде, в Аррасе мы с Жюно тотчас увидели, сколько было приятного и милого в этом семействе. Мы сразу приняли предупредительность супругов Лашез, и между нами вскоре установилась дружба, только укрепившаяся со временем. Префектура помещалась в великолепном доме, и господин Лашез, как старый собрат военных, тотчас по прибытии войск начал давать балы, обеды; мы платили ему тем же. Мы много развлекались, ездили на охоту и вообще жили в Аррасе весело, хотя дело шло своим чередом. Упомянув о деле, вспоминаю об одном из самых замечательных событий в истории военного мундира. Сам император вмешался в эту ссору, которая едва не завязалась между гвардией и гренадерами, и так как она отразилась после на всей армии, то я должна описать ее.
Жюно делал смотр. В тот день шел дождь, и у тех солдат, которые носили старые, даже хорошие шляпы (а их носили далеко не все), были они, нельзя не согласиться, самой глупой и даже неудобной формы. Жюно, скинув свое намокшее платье, сел в глубокое кресло, всунул ноги в домашние туфли и, думая о своих детях, как называл он гренадеров, вдруг начал говорить:
– Не надо этих шляп! Как ни надень их, угол всегда у них как желоб. Я не хочу их!
Накануне я получила от мадемуазель Депо из Парижа ящик и, как настоящая женщина, подумала, что Жюно говорит о моих шляпах, а потому очень спокойно отвечала:
– Я нахожу, напротив, что они очень хороши, и буду носить их. Да это и не твое дело: ты ничего тут не понимаешь.
Жюно, как все сильно занятые своею мыслью, не думал, что я могла говорить о каких-нибудь других шляпах, кроме шляп его гренадеров, и, глядя на меня с уморительным хладнокровием, прибавил:
– Очень бы желал я видеть тебя в них в такую погоду, как теперь! Один угол на носу, а другой посреди спины.
Я захохотала. Мы объяснились, и Жюно также посмеялся со мной, но шляпы с углами не шли у него из ума. Он задумал переменить головной убор своих детей и только размышлял, как бы привести в исполнение этот проект. Жюно хотел, чтобы во всей армии начались перемены, которые он сначала предполагал устроить в дивизии гренадеров.
Он желал, чтобы у всех линейных войск были только кивера, а у гренадеров шапки, как и у всей кавалерии, кроме драгунов с их касками. Но тут было затруднение: заставить обрезать косы во всей армии, потому что, надобно сказать, из-за этой-то всеобщей стрижки Жюно особенно преследовал шляпы, и ему всего лучше помогало естественное их неудобство.
– Гадко видеть, – говорил он, – в дождливый день мундир у солдата, покрытый беловатым жирным тестом от пудры; волосы едва держатся запачканной лентой; по лбу и по щекам струится белая вода, и все это прикрыто скверной, дурно связанной шляпенкой, которая не защищает ни от солнца, ни от ветра, ни от дождя. А за нее-то удерживают у солдата каждую неделю по десять су, которые гораздо лучше было бы употребить на белье и обувь. Будь волосы у него острижены, это принесло бы пользу здоровью, потому что ничего нет легче, как опрятно держать остриженные волосы. Следовательно, тут выгода со всех сторон.
Жюно говорил о своем проекте подчиненным генералам – все приняли его с восторгом. Уже давно, начиная с подпоручика до полного генерала, офицеры и генералы всей армии остригли себе волосы, и, мимоходом сказать, лишь генералы Ланн и Бессьер, одни из окружавших Первого консула, сохранили свою странную прическу[145]145
Маршал Ланн и маршал Бессьер, оба не старше тридцати лет в то время, о котором говорю, носили косу и пудрились, несмотря не только на иную моду, но и на общий обычай. Маршал Бессьер сохранил прическу до самой смерти своей. Маршал Ланн изменил ее, кажется, лишь за несколько месяцев до своей ранней гибели.
[Закрыть]. Получив одобрение от своих офицеров, Жюно написал Наполеону, представляя свой проект и прося одобрения его. Тот со свойственной ему быстротой тотчас увидел, сколько пользы будет солдатам от исполнения этого плана; но он не хотел принуждать к нему, и Жюно получил в ответ приказание приехать в Париж для личного обсуждения этого дела. При встрече Наполеон сказал ему, что проект хорош и он желает видеть исполнение его, но не хочет, чтобы солдат принуждали стричь волосы.
– Убеди их, – сказал он, – но ничего не делай насильно.
Жюно говорил о новых шапках для своих войск, потому что проект стрижки относился пока только к дивизии гренадеров; но пример этих двенадцати тысяч должен был увлечь всю армию; так и случилось.
Получив свободу действий, Жюно, радостный, возвратился в Аррас и велел объявить в казармах, что те из солдат, которые решат остричь себе волосы, доставят ему удовольствие, но что он не принуждает к этому никого. На другой день аррасские парикмахеры отрезали больше двух тысяч кос, но вечером состоялись все же две дуэли, и Жюно услышал об этом с огорчением.
– Ты увидишь, что из этих несчастных дуэлей сплетут целую историю перед Первым консулом, – заметил он мне. – Скажут, что моя армия возмущается. Хорошо, что я описал Дюроку все дело, как оно есть, он не будет обманывать ни своего генерала, ни своих друзей.
В самом деле, случилось, как предвидел Жюно. Наполеон написал ему собственноручно записку, где были слова: «Жюно! Я согласился на твой проект, потому что он в самом деле полезен, но запрещаю тебе нефранцузское общение с солдатами. Я не хочу, чтобы в моей армии делалось что-нибудь сабельными или палочными ударами. До меня дошли неприятные слухи».
Но кто мог говорить о сабельных или палочных ударах? Жюно написал сначала Бертье, хотя был уверен, что информация шла не от него; но в военном департаменте могли иметь влияние люди, которые после стали там властителями и доказали тогда Жюно, как и всей армии, что любили только самих себя; впрочем, и это было сомнительно, потому что их ненавидели все.
Жюно написал Бертье и потом Первому консулу. Он описал события и заметил, что в таком многочисленном лагере, как его, при реформе или перемене, как бы ни была она малозначительна, удивительно, что произошло только две или три ссоры, да и то потому, что один солдат назвал другого стриженой собакой, а тот отвечал ему: уж лучше быть стриженой собакой, чем лысым в парике. Это были точные слова, сказанные двумя солдатами, которые дрались на дуэли на Капуцинской улице в Аррасе сразу после ужина, где напились пьяными.
«Впрочем, – прибавлял Жюно, – если мера, предложенная мной и, по моему мнению, полезная для здоровья солдат, выгодная для них, довольно экономическая для государства и приятная для глаз, если эта мера все же кажется неприличной в каком бы то ни было отношении, я готов оставить ее».
Жюно писал эти последние слова с истинным прискорбием, потому что дорожил проектом, собственно им изобретенным. Но в таких случаях всегда можно было надеяться получить от Наполеона скорую и верную справедливость. Не прошло недели, как Жюно отправил свое письмо, и он уже получил ответ, самый благоприятный, а с ним почти официальное приказание продолжать начатое и приготовить новые шапки к 15 августа. Еще оставалось время, и Жюно прыгал от радости, точно дитя.
Имея волю действовать и достигнуть своей цели дозволенными средствами, Жюно не употребил никаких других, кроме своей доброты и привязанности к нему солдат. Он сам являлся в казармы и говорил с унтер-офицерами, которые, надо сказать, упорнее всех отвергали перемену своего головного убора. В самом деле, обыкновенно капрал, сержант и старший сержант бывают в полку, как называют они, франтами. Тогда франтовство состояло в косе, густо напудренной, напомаженной и завязанной черной лентой с бантом; чем больше на косе было пудры и помады, тем больше солдат гордился ею, и тем больше, когда шел дождь, голова франта, воротник и шляпа оказывались в каком-то грязном соусе. Но, обсохнув, франт обсыпал свою косу новой мукой, и все делалось опять хорошо. И как променять ящик с пудрой на губку и щетку? «Да ведь тогда мы будем похожи на этих дурацких англичан», – приговаривал такой франт. И раз уж они забрали себе в голову эту мысль, дело замедлилось.
Но Жюно поклялся, что приведет свое предприятие к доброму концу без всякого насилия. Солдаты любили его, как уже сказала я; он говорил с ними сам, и, когда они услышали от него, что ему неприятен их отказ в этой общей мере (потому что три четверти дивизии уже ходили с остриженными волосами), между ними случилась, так сказать, маленькая революция. Тысячи полторы упрямцев меньше чем через неделю были также острижены. В этом небольшом деле, в котором Наполеон принимал живейшее участие, произошло много достопамятных случаев. Я выбираю из них один, потому что он происходил при мне.








