Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 71 (всего у книги 96 страниц)
Но, зная, что Монморанси имеют удивительный мундир, шитый в память об их военных подвигах, графиня тем не менее хитростью получила от самой баронессы Монморанси, которая ничего не подозревала, точный рисунок этого мундира и все-таки заказала себе такой же, с той разницей, что рукава отличались особенной пестротой. Не знаю, рассказали ли об этой комедии Наполеону. Вероятно, потому что он знал все.
Глава XLI. Свидание с Наполеоном
Подробности отъезда папы были малоизвестны в Париже, потому что, во-первых, мы ветрены во всем, а во-вторых, император не хотел, чтобы вмешивались в то, что делал он или что делали за него другие. И между тем какой отзвук в мире имело это отлучение от церкви![195]195
Через год после захвата Рима начались переговоры. От имени Наполеона папе был предложен ежегодный пенсион в 6 млн франков за добровольное отречение от светской власти и переезд в Авиньон. Папа отказался. Наполеон объявил папские владения присоединенными к Французской империи, а затем провозгласил Рим «свободным имперским городом». Тем самым мирская власть папы была упразднена. Венский декрет был приведен в исполнение 10 июня 1809 года. В тот же день Пий VII подписал протест и издал буллу об отлучении Наполеона от Церкви. – Прим. ред.
[Закрыть]
Однажды, еще в Испании, мы наслаждались той удивительной, волшебной погодой, когда кажется, что ты вся окружена очарованием. Я особенно радовалась жизни в такие минуты, так что не видела никакой печали, никакого страха вокруг себя в этой стране, любимой небом.
Жюно вошел в мою комнату и увидел меня в этом счастливом расположении духа, но сам он был мрачен и встревожен.
– Что с тобой? – спросила я его. – Ты пугаешь меня. Поди сюда, взгляни на это прелестное заходящее солнце.
Мы жили тогда в Ледесме, и с высоты горы, на которой расположен город, глядели на долину, дикую, но живописную, благоухающую, где так сладостно жить.
– Смотри! – сказал Жюно, кидая мне на колени лист бумаги с напечатанным на испанском языке текстом. – Прочитай, тогда увидишь, точно ли ангелы живут здесь.
Это была копия ужасного катехизиса, сочиненного и распространяющегося тогда в Испании. К нему прибавили воззвание знаменитого дона Хуана, который увещевал добрых испанцев нападать на французов и француженок, потому что они посланы отлученным от церкви, повинуются ему, а потому сами они также отлучены.
Я упомянула здесь этот случай, но мы ведь еще не дошли до войны в Испании. Я хотела только показать, какой отголосок в Европе имела эта папская булла! Смертный голос ее звучал грозно. Вот несколько фраз из нее:
«Священный престол вынужден был переносить огромные тяготы… С 1807 года ваши войска стоили более пяти миллионов пиастров… Вы отняли у нас герцогство Беневентское и Понтекорво… Вы сделали нас пленниками, посягая на нашу апостольскую независимость, ваши войска заняли нашу страну… Мы взываем ко всем народам…»
Ответом Наполеона было приказание тотчас захватить Анкону, Мачерату, Урбино, Камерино и присоединить их к Итальянскому королевству… Папский легат выехал из Парижа. Шампаньи, тогдашний министр иностранных дел, но, по существу, как все министры Наполеона, только первый секретарь по своей части, одобрил действия Франции. Не знаю, была ли обнародована эта бумага; как бы ни было, я приведу из нее несколько слов: они довольно странны, но не по мыслям своим, а по форме, особенно в отношении к папе:
«Император никогда не отступит от предложения Италии составить союз во избежание войны. Если Святой Отец согласен на это, все решено. Если он отказывается от этого, то тем объявляет, что не хочет никакого мира с императором, и объявляет ему войну… Первое следствие войны есть завоевание, а первое следствие завоевания – перемена правительства…»
Папа отвечал (в апреле 1808 года) через кардинала Габриэлли, тогда государственного секретаря своего и дядю князя Габриэлли, за которого после вышла дочь Люсьена:
«Вступив в союз, Святой Отец принял бы на себя не только обязанность делить издержки: служитель Бога поставил бы себя в равную обязанность поддерживать и вести войну… и оказался бы уязвим, поскольку его мирному призванию и священным его обязанностям неприлично…»
Конечно, таков и должен быть мирный, кроткий язык главы католической церкви, наместника Иисуса Христа. Но если духовный владыка поддерживал когда-нибудь войну, то, конечно, в обстоятельствах не более почетных, чем те, в каких находился Пий VII. Нет сомнения, что он поставлен утверждать мир и согласие между людьми. Но после Александра Борджиа, Юлия II, даже Льва X, Сикста V и множества владык агрессивных и коварных, Пий VII мог, не страшась гнева небесного, защищать землю Святого Петра или хотя бы попытаться это делать.
Несколько дней прошли для меня довольно грустно. Я беспокоилась, мучилась страшными предчувствиями, а для меня это важно, потому что я верю им. Они сделались, наконец, так сильны, что я послала за господином Нарбонном, чтобы посоветоваться с ним. Я предвидела бурю. Нужно сказать, что во внутренних делах императорского двора всегда можно было обнаружить макиавеллизм. Конечно, я употребляю здесь многозначительное слово для маленького предмета, но говорю истину, которую более или менее чувствовали все, кто составлял дворы императорской фамилии.
Я легла в тот вечер очень поздно и наперед велела отказывать всем. Госпожа Лаллеман уехала в Оперу с госпожой Грансен и госпожою Лапланш-Мортьер, и таким образом от меня все разъехались[196]196
У меня было семнадцать лож в разных театрах; но я почти никуда не ездила, ими пользовались мои знакомые.
[Закрыть]. Я всегда была суеверна, и так часто в жизни моей дурные предчувствия сбывались, что и теперь содрогаюсь, когда испытываю нечто подобное. Я легла поздно и заснула уже к утру; утомленная, с горящими от слез глазами, потому что много плакала.
На другой день я проснулась после десяти. Горничная, открывая затворы в окнах моей спальни, сказала мне радостно, что получены письма из Лиссабона, и положила на постель толстый пакет, привезенный адъютантом Жюно господином Прево.
Я с нетерпением ждала писем от Жюно и уже несколько дней грустила о нем. Но едва прочитав две страницы странного его письма, я была вне себя. Помещаю здесь это письмо целиком, чтобы затем объяснить.
«Тотчас по получении этого письма, милая моя Лора, начинай готовиться к отъезду, чтобы, когда я приеду в Париж, нас ничто не могло задержать. Предвижу твое удивление, и сейчас объяснюсь.
С последней эстафетой я получил письмо от Дюрока: он пишет мне именем императора, что я должен выбрать или место адъютанта его величества, или место парижского губернатора, потому что занимать оба одновременно нельзя. Его величество не должен бы предполагать, что я затрудняюсь хоть на минуту в этом выборе. Жить для него, и единственно для него, давнее и пламенное мое желание. Я буду при императоре, как в прекрасные дни Итальянской армии. Пусть осыпает он своей благосклонностью окружающих – они жадны до милостей и почестей, предоставляю им это. Пожатие Его руки или, лучше, позволение никогда не оставлять Его – и я буду более счастлив, нежели от всех позолоченных игрушек, дарованных мне его щедростью. Кроме того, я совсем болен теперь: прежние боли мои возобновляются и египетская рана моя едва не раскрылась вновь. Я решительно прошу отпуска, и его величество не может отказать мне в нем. Пользуюсь сейчас ваннами в Бареже и потом буду в состоянии служить императору везде, где ему будет угодно поместить меня. Если он не хочет моей службы… Что ж, я удалюсь в Бургундию со своим семейством, с женою и детьми. У нас еще будут счастливые дни, и, несмотря на злобу людей, я буду спокоен, потому что совесть моя чиста, а душа не знает никаких угрызений.
Посылаю тебе письмо Дюрока. Но ему не надо было бы принимать на себя такие поручения… скажи ему это от меня…
Прощай, моя милая Лора! Это письмо опечалит тебя; но как могу я не вверить тебе своих искренних огорчений? Ты знаешь, что после тебя, только император может опечалить меня особенно! Прощай, моя милая Лора! Поцелуй наших детей, особенно моего сына. В уединении, где надеюсь я жить, вы все будете составлять то счастье, которого я желаю теперь.
Герцог Абрантес».
Вот письмо Дюрока: оно еще хранится у меня в оригинале:
«Мой милый Жюно! Император поручил мне сказать тебе, что, по его решению, нельзя занимать сразу два места: его адъютанта и парижского губернатора. Вследствие этого он приказывает мне сказать, что ты должен выбрать одно из них. Без сомнения, для тебя выбор не может быть сомнителен, потому что одно из них не имеет силы и лишь почетно. Но мне не следует говорить, на что ты должен решиться. Главное, обдумай хорошенько, прежде чем станешь отвечать, и особенно не ищи в этом решении императора ничего, кроме нового доказательства любви к тебе. Это собственные слова его. Что касается меня, ты никогда не должен сомневаться в моих чувствах к тебе, милый Жюно, и я надеюсь, ты не обидишь меня, избрав кого-нибудь другого лучшим из твоих друзей».
Прочитав эти письма, я в первую минуту оцепенела. Я не могла разобраться в этом лабиринте. «Боже мой! – сказала я наконец самой себе, как будто пораженная внезапной мыслью. – Боже мой! Что если император скажет да!»
В самом деле я беспокоилась, в каком расположении духа застанет императора письмо Жюно. Могло статься, что это случится в такую минуту, когда он согласился бы на его увольнение, и если Жюно готов был заключить себя в Монбаре, то, признаюсь, я совсем не имела такого намерения. Я поняла, что в подобных обстоятельствах надо поступить осторожно, но без всякого промедления. Взглянула на часы. Десять без четверти. Светлая и быстрая мысль мелькнула в голове моей. Я позвонила так, что могла оборвать и десять колокольчиков.
– Сейчас же справься, здесь ли еще господин Прево! – закричала я Жозефине, старой служанке моей матери, которая нянчила меня еще ребенком.
– Нет, сударыня, он поехал в Тюильри, когда узнал, что вы еще почиваете.
Это немного охладило мой пыл; но нужно же было решиться на что-нибудь.
– Хорошо, дай мне поскорее одеться и вели закладывать лошадей.
Через десять минут я уже садилась в карету и велела ехать в Елисейский дворец.
Была половина одиннадцатого. Заезжая во двор, я увидела карету без гербов и мундир императора.
«Неужели он здесь?» – сказала я себе. Не входя в дежурную гостиную, я пошла во внутренние комнаты и спросила у госпожи Дюпон, первой камер-юнгферы[197]197
Камер-юнгфера – девушка, присутствующая при одевании. – Прим. ред.
[Закрыть] Каролины, могу ли увидеть ее высочество на одну минуту. Я не ошиблась: император был у нее. Мне это-то и надо было узнать, но каким образом помешать свиданию брата с сестрой?
– Они прогуливаются в саду, – сказала мне госпожа Дюпон, добрая, почтенная женщина. – Но если вам угодно, я передам ее высочеству несколько слов, которые вы напишете ей.
Госпожа Дюпон подала мне перо и бумагу; я написала принцессе Каролине, что прошу ее сделать одолжение и уделить мне теперь же несколько минут, потому что я должна сказать ей нечто очень важное. Записку отнесли.
– О! – сказал император. – Как вы рано начинаете получать записочки! Что это такое?
Без дальних околичностей он взял записку из рук своей сестры и прочитал мгновенно: там было всего три строки.
– Как, черт возьми! Госпожа Жюно уже поднялась? Рано прилетают к ней тревоги. Ну, я оставляю вас поболтать с нею. Пойду в Тюильри завтракать. Прощайте, милая Каролина.
Он поцеловал сестру и уехал, улыбаясь; я ясно видела это из небольшой гостиной, где находилась.
Каролина тотчас позвала меня к себе. Должна сказать, что в то утро она была со мною как нельзя любезнее. Я опять видела в ней друга своего детства, и друга сердечного. Никогда не забуду поведения ее в тот день.
– Боже мой, что с вами случилось? – сказала она, подходя ко мне и беря за обе руки. – Как вы бледны! Не случилось ли какого несчастья с Жюно?
Когда я страдаю и дружеский голос жалеет меня, то слезы, удерживаемые горестью или, быть может, силою души, льются из моих глаз. Я могла отвечать принцессе только рыданиями и, не говоря ни слова, отдала ей письмо моего мужа.
– Боже мой! Что за мысли! – воскликнула она. – Кто знает, как примет это император?
– Вот этого и боюсь я! Но что пишет Жюно вам? Он, верно, писал вам?
– Я не получала от него ни слова об этом, – отвечала она очень просто, однако ж я не верила ей.
В эту минуту камердинер подал принцессе толстый пакет, на котором я узнала почерк Жюно. Каролина сказала правду. Господин Прево сначала заехал в Тюильри и оттуда уже приехал в Елисейский дворец. Но видя, что император едет туда, он справедливо почел приличным исполнить свое поручение, лишь когда принцесса будет свободна. Впрочем, в письме Жюно к ней было то же, что в моем, по крайней мере, в части, где он говорит о своих должностях.
– Но что же делать? – сказала я наконец.
– Послушайте, – отвечала принцесса, – явно, что император не в дурном настроении. Он смеялся, шутил во время своего посещения, довольно продолжительного. Если бы письмо Жюно рассердило его, он показал бы это и, верно, говорил бы мне об этом; но он не сказал мне о Жюно ни слова.
– Так что же делать? – повторила я.
– Просить у него аудиенции.
– Я и сама думала об этом. Но даст ли он мне аудиенцию?
– Вот где пробный камень! – сказала принцесса. – Если он даст вам аудиенцию, значит, он не сердит, если откажет…
– Неужели вы думаете, что он откажет? – спросила я, сжимая прелестные маленькие руки ее в своих.
– Нет! – отвечала она с убедительным выражением дружеского участия. – Нет, я не думаю… А если бы это случилось, положитесь на меня. Положитесь на императрицу-мать… Но что в голове у этого Жюно! Что за мысли!..
Я оставила ее успокоенная, хотя для этого не было пока никакого повода. Возвратившись домой, я тотчас написала дежурному камергеру, прося аудиенции у императора. Это было в полдень. Камергер отвечал мне в два часа, что император примет меня в тот же день вечером, в девять. Я подпрыгнула от радости. Аудиенция разрешена, и даже с такой скоростью, что это служило добрым знаком. Я тотчас велела позвать господина Прево; он явился в ту же минуту, потому что не ложился спать, желая прежде увидеть меня, хотя сделал только что шестьсот лье.
Я начала расспрашивать его о том, что полагала известным ему, но с первых слов поняла, что он не знает ничего. Герцог Абрантес получил эстафету, как получал он их каждую неделю, и на другой день Прево отправился из Лиссабона, взял почтовую испанскую лошадь, на которой спокойно, без тряски, на пятнадцатый день прискакал в Париж. Но привязанность Прево к своему генералу сделала его проницательным, и он заметил, что Жюно, отправляя его, был очень грустен.
– Когда герцог позвал меня в свой кабинет, – сказал Прево, – и отдавал депеши, он был бледен, так что мне самому стало больно от этого.
А мне каково было слышать это! Зная чрезвычайную чувствительность Жюно, я представляла себе его, одинокого, без истинных друзей, которые могли бы успокоить его и сказать слова, служащие бальзамом для сердца. У него там было много интриг, но ни одной дружеской связи.
Я провела весь день, собираясь с духом для вечернего свидания. Явно было, что император знал цель моего визита, и не одобрял его. Но что он станет говорить мне? Может быть, он увольнял Жюно, но сохранял дружбу к нему?! Если он вздумает… Но нет, это невозможно!
– Полноте, милый друг, смелее! – И дружеская рука сжала мою руку: господин Нарбонн стоял передо мной.
Я чуть ли не заплакала от умиления.
– Но каким образом вы здесь? – сказала я, поцеловав его. – Я думала, вы в Комбре.
В самом деле он и был в Комбре, когда я написала несколько слов и просила его к себе. В тот же день к вечеру он возвратился в Париж, но я уже поехала в Тюильри; он нашел у меня только аббата Жюно, которому я рассказала все дело и просила у него утешений. Аббат, зная о доверии моем к господину Нарбонну, рассказал ему о том, что случилось со мной. Нарбонн опрометью поскакал опередить меня в Тюильри. Он хотел увидеть меня и сказать несколько тех дружеских слов, которые так помогают в трудную минуту. Этот поступок господина Нарбонна навсегда остался самым глубоким воспоминанием в моей любви к нему.
Я попросила его сесть в мою карету и в двух словах объяснила ему мое положение. Он подтвердил, что император не чувствует гнева против Жюно, если так скоро дает аудиенцию. Он прибавил несколько слов о том, как я должна поступить. Между тем дворцовые часы пробили три четверти девятого, и я вышла из кареты, зная, что император соблюдает большую точность в назначении времени, если только ему не мешают смотры или заседания Государственного совета.
Этот разговор с Наполеоном есть великое событие моей жизни. Он тем значительнее, что последствия его были чрезвычайно важны для Жюно, жизнь которого лишалась той лучезарности, какая освещала ее до этого времени. Счастье его зависело от счастья того обольстительного человека, посланного Провидением, который располагал нашими судьбами, как волшебник людьми, покорными его палочке волшебной. Этот день запечатлен в моей памяти, и после я часто припоминала все слова, все жесты удивительного человека, который всегда властвовал над нами и заставлял нас следовать за собою.
В дежурной гостиной, где размещались адъютанты и гражданские чиновники императорского двора, я спросила у первого, кто попался мне навстречу, один ли император; мне отвечали утвердительно. Я села в большие красные кресла подле камина и там, погрузившись в размышления, предалась глубокой задумчивости, которую еще увеличивала темнота этой обширной комнаты, едва освещенной несколькими восковыми свечами. Так оставалась я еще какое-то время, когда вполголоса произнесенное имя мое заставило меня поднять голову; я увидела перед собой Дюрока.
– Неужели все еще сердитесь? – сказал он улыбаясь.
Я уже забыла ссору нашу за несколько дней перед тем и, протягивая к нему руку, спросила, за что мне сердиться.
– Прекрасно! – продолжал он в том же тоне и потом прибавил гораздо серьезнее: – Тем лучше. Вы должны теперь забыть все, кроме разговора, к которому готовитесь.
– Боже мой! – вскричала я. – Чего же мне бояться?
– Я и не думаю, чтобы для этого была причина. Впрочем, император не говорил мне о письме, полученном им от Жюно. Но я боюсь, судя по письму вашего мужа ко мне, не написал ли он императору чего-нибудь, за что можно рассердиться. Однако не тревожьтесь наперед и старайтесь владеть собой. Вы знаете, что от этого может зависеть успех вашего разговора. Думаете ли вы, что Жюно и в самом деле готов отказаться от всех своих должностей?
– Не сомневаюсь в этом нисколько!
– Ну что за человек! Боже мой, что за человек!..
Дюрок прохаживался перед камином и хмурил брови. Преданный друг, он страдал, чувствуя неосторожность своего военного брата, слава и почести которого не смущали его, потому что он не был завистлив. Видно было, что он беспокоится, и не без причины. Можно судить, с каким вниманием следила я за каждым его движением! Для нас, тех, кто знал отношения Дюрока с императором, он был отчасти зеркалом его. В эту минуту часы пробили половину десятого.
– Уверены ли вы, что императору докладывали о вас? – спросил он меня тихо.
Я сделала знак, что да. Император уже звонил, и меня ввели к нему.
Это мое свидание с императором наедине было, наверно, уже двадцатое; но никогда не испытывала я такого волнения. Ноги мои дрожали, зрение помрачилось, мне точно было дурно. Дело касалось судьбы Жюно, судьбы моих детей.
Император стоял против своего бюро. Когда я входила, он жестоко кашлял, как при коклюше. Наконец, откашлявшись, он поклонился мне приветливо, и прекрасное лицо его осветилось той улыбкой, которая делала его почти божественным.
Слова должны выражать наши чувства; но я не могу найти слов для описания быстрой перемены, которая вдруг произошла во мне. В одно мгновение стала я дышать свободнее, снова стала видеть; и, пока подходила ближе, император, поклонившись мне с улыбкой, сказал:
– Ну, госпожа Жюно, что вам угодно от меня?
Я, тоже улыбаясь, отвечала ему со всею свободой ума и чувств:
– Вашему величеству известно это очень хорошо.
– А что такое?
– Избавьте меня от тяжести говорить об этом!
– Нет, нет, я очень рад увидеть, как возьметесь вы искупать вину…
– Как, государь! Неужели ваше величество полагает, что в этом деле виноват Жюно?
– А кто же иной?
– Но, государь, вы…
– Ну-ну, что я?
– Неужели вы думаете, государь, что не велика вина так глубоко оскорбить преданное сердце, пламенную душу, в которой одна мысль, одна цель – угождать вам, любить вас? Это вина, и большая вина.
– Хм! Недурно. Но все это только слова.
Он ходил некоторое время по комнате и потом вернулся ко мне. Лицо его имело очень серьезное выражение, но в нем не видно было ни малейшей строгости. Он сел в кресла, сделал мне знак тоже сесть и сказал таким твердым голосом, какого я еще никогда не слышала от него, когда он обращался ко мне:
– Госпожа Жюно! Запомните хорошенько, что я буду говорить вам, и напишите это Жюно. Будьте внимательны к моим словам, потому что я никогда не говорю пустяков. Я велел Дюроку написать Жюно, что он должен избрать себе или место первого адъютанта, или место парижского губернатора. Особенно теперь, когда это последнее соединено с огромными, великими военными преимуществами, неприлично оставить пример в моем правлении, когда обе эти должности могут быть у одного лица. Хорошо ли понимаете вы меня?
– Совершенно, государь.
– Некоторое время я имел намерение придать месту моего первого адъютанта большие преимущества и выгоды, но увидел в этом слишком много неудобств. Я обещал это Жюно в день Аустерлицкой битвы – он напоминает мне об этом в своем письме. И напоминает, что обещания, данные на поле битвы, священны. Я обещал сделать ему доброе дело и сделал это. Делаю это опять, оставляя за ним место парижского губернатора. Пусть он удержит его, но оставит другое. Невозможно, чтобы человек, который может во всякое время входить в мой шатер или в мой дворец как адъютант, был в то же время парижским губернатором и командовал шестьюдесятью тысячами войска. – Он встал, продолжая говорить и как бы отвечая самому себе: – Нет, этого не должно быть… Это невозможно.
– Но ваше величество так уверены в Жюно, что…
– Вот они, вот женщины! – прервал он меня с досадой. – Разве не понимаете вы меня? Кто говорит вам тут о верности Жюно? Разумеется, я не сомневаюсь в ней! Я сказал вам, что не хочу оставить примера для моего преемника. Да и что такое, в самом деле, это место первого адъютанта! Сентиментальная глупость Жюно! Он никогда не дежурит при мне, потому что это было бы неприлично и даже невозможно. Жюно – великий офицер Империи, и если он носит гусарский мундир, это еще не дает мне права сажать его под арест, как во времена, когда он командовал полком и забывал службу, влюбившись в мадемуазель Луизу. Знали ли вы Луизу?
– Нет, государь. – Я засмеялась тем заразительным смехом, который сообщается другим.
Император тоже засмеялся, но у него веселость почти всегда бывала мимолетной. Он тотчас оправился и спросил, о чем я смеялась.
– Государь, ваше величество сейчас утверждали, что никогда не говорите пустяков.
Он насмешливо улыбнулся и, слегка пожав плечами, сказал:
– Полноте! Не хотите ли уверить меня, что вы ревнивы?
– Ревнива?
– А почему нет? Все вы женщины ревнивы, как тигрицы. – Он снова улыбнулся, но уже без насмешки, потом, медленно нюхая свой табак, сел опять, делая мне знак тоже сесть, и продолжал: – Я вполне объяснил вам, что заставило меня велеть Дюроку написать Жюно об этом деле. Я благодарен ему как друг за то, что он выбрал и оставил за собой место адъютанта: не удивляюсь этому. Но я, как друг и государь, должен заботиться о нем и его жребии. Потому-то я не обращаю никакого внимания на сегодняшнее письмо его, и он остается парижским губернатором. Такое место должно быть бессменным. Да, сделавшись парижским губернатором, надобно остаться им навсегда. Что в голове у этого Жюно! Ему как будто еще двадцать лет! Что за письмо написал он мне!
– Он не позволил бы себе этого, государь… Но по слогу письма ко мне я могла угадать все его страдание…
Император сделал несколько шагов к своему бюро и, перебрав там бумаги, взял одну, на которой я узнала почерк Жюно. Он пробежал ее глазами, и я увидела благосклонное выражение на лице его, обыкновенно строгом.
– Возьмите… – сказал он, подавая мне письмо Жюно, – прочитайте и скажите мне, пишет ли вам муж такие письма, как это.
Жюно писал хорошо, могу сказать, даже очень хорошо, однако император говорил правду: в этом письме было видно дарование, которое дается даже не умом, а душой, страстной душой. Каждое слово тут подсказывало чувство. Нельзя было отвергнуть жалобы, дышавшей в каждой строчке, потому что чувствовалась искренность этой жалобы. Какое сердце! Какие сокровища чести, доброты, прямодушия заключались в этом человеке! Сколько благородства! Как он был высок и между тем как хорошо высказывал свою горесть!
Я положила письмо на бюро, не говоря ни слова. Мне досадно было, что император причинил Жюно столько горя. Он понял меня.
– Вы не довольны, госпожа Лоретта? – сказал он и ущипнул меня за ухо. – Но зачем же этот Жюно сентиментален, как молодая немецкая барышня?[198]198
Я хорошо помню это сравнение. Почему немки казались ему сентиментальнее, например, англичанок?
[Закрыть] Черт возьми! Право, я не хочу, чтобы он печалился. Напишите ему это от меня, объяснив хорошенько, что я говорил вам. Вы не забыли этого?
– Нет, государь… Но если ваше величество позволит мне просить милости, вы сделаете меня счастливою, когда наградите ею.
– Что вам угодно?
– Государь! Я исполню ваше приказание и напишу Жюно. Ваше величество могли, однако, видеть, как страдал он, когда писал это письмо. Не бесплодное объяснение с моей стороны может вознаградить за горе, которое вы причинили ему. Вы сами, государь, должны приложить бальзам к ране, вами нанесенной.
Император глядел на меня с невыразимою кротостью. Улыбаясь и кивая головой, как бы в знак одобрения, он сказал:
– Хорошо, я напишу ему.
– Точно, государь?
– Точно.
– Ваше величество, вы забудете.
– Нет, не забуду. – И совсем другим тоном прибавил: – Даю вам в этом слово.
Потом, как будто явилась ему новая мысль, он сказал с известной своей усмешкой:
– Да, стало быть, бедняжка Жюно очень любит меня?
Этот вопрос, да еще так сформулированный, изумил меня: я не могла не улыбнуться, глядя на императора. Я узнала после, что его страстью было, чтобы его любили ради него самого. Жюно дал ему такие доказательства привязанности, что нельзя было даже возбудить в нем сомнения. Но, вероятно, Наполеон любил, чтобы ему повторяли уверения в этом, потому что, задав свой вопрос, он обернулся к стулу, который стоял подле него, облокотился на спинку его, положил свой подбородок на сжатую в кулак правую руку и, пристально глядя на меня, сказал:
– Он очень любит меня? Да? Больше, чем вас?
– Не больше, чем меня, государь. Но гораздо больше, чем любовницу.
– Как? Он не ревновал бы ко мне?
– Я уверена в этом, государь. Вашему величеству известно это.
Я поглядела на него с видом довольно значительным, чтобы напомнить ему прежнее время, и тихо произнесла слово Тулон. Лицо его не переменилось; только во взгляде как будто мелькнуло веселое выражение.
– О, о! Так вы в такой доверенности, что Жюно рассказывает вам свою прежнюю жизнь, когда головы ваши на одной подушке? Пусть говорит про себя, это даже хорошо, но пусть не вмешивается в мои дела.
В голосе его послышались ворчливые нотки, и потому я нисколько не встревожилась от этой фразы. Напоминание мое относилось к происшествию очень простому. Жюно был влюблен во время тулонских дел, и влюблен так, что вздыхал и даже распевал ночью под окнами владычицы своего сердца. Наполеон увидел молодую девушку и, по-видимому, сам влюбился в нее; этого был довольно: Жюно тотчас уступил. Он страдал, но не проронил ни слова. Я знала об этом приключении, знала, что император поймет меня: для воспоминаний ему было достаточно малейшего намека. Впрочем, он не остановился на этой мысли о былом и, глядя на меня своими светлыми, проницательными глазами, сказал:
– Он любит меня, говорите вы. Верю. Но привязанность его, как и всех мужчин, зависит от разных случайностей жизни. Он честолюбив, любит славу, любит все эти погремушки, которыми водят толпу на веревочке. Он как все другие. Словом, он человек.
Черты его тотчас омрачились. Он оттолкнул свой стул и начал ходить по комнате, сцепив руки сзади. Это задело меня за живое, потому что Жюно не был как все другие, когда в 1794 и 1795 годах делился с ним сбережениями своей матери.
– Государь, – сказала я довольно язвительно, – память вашего величества изменяет вам. Позвольте же мне обратиться к памяти вашего сердца: она должна напомнить вам, что Жюно всегда был самым преданным вашим братом. Потрудитесь вспомнить Марсель. Императрица-мать никогда не забывает этого.
Не знаю, откуда бралась у меня дерзость, но, думаю, в такую минуту ничто не удержало бы моего языка. Наполеон кинул на меня взгляд, который уничтожил бы всякого другого, пожал плечами и прибавил:
– Положим даже, что Жюно любит меня больше всего в мире, как выражаетесь вы в своих гостиных. Но уверяю вас, что он любит меня не больше, чем удовлетворенное высокое честолюбие. Ему пожертвует он даже вами.
– А я, государь, имею честь удостоверить ваше величество, что вы не знаете характера Жюно, что вы клевещете на благородное его сердце. Он любит вас, государь, больше, нежели все богатства и чины, какие можете вы дать ему, больше, нежели вашу корону. Больше, чем меня, может быть, ибо только самолюбие заставило меня утверждать противное. Больше чем своих детей, возможно…
Проникнутая истиной этого глубокого чувства, которое составляло жизнь Жюно и не было по достоинству ценимо, я залилась слезами. Очень жалела я после, что не видела лица Наполеона в ту минуту; но чувства мои были так сильны, что глаза не могли следовать за его взглядом. Однако я могла угадывать, каким был он, по его словам: «Что ж это такое? Какой-то романтизм!»
Я никогда не пересказывала этих слов Жюно: они истерзали бы его сердце.
Однако истина, когда идет из такого источника, имеет в себе что-то непобедимое: Наполеон покорился ей. Он подошел ко мне, взял мою руку, начал пощипывать кончики моих пальцев (благосклонность, которую видела я от него только в тот раз) и, потрепав легонько за щеки, сказал:
– Полноте, полноте, успокойтесь… И молчите. Проклятые женщины! Вечно они плачут… Это у них болезнь. А я уверен, что ваша мать не плакала. Она была легкомысленная, но царственная женщина.
Несколько секунд он ходил молча. Торжественным было спокойствие в этой небольшой комнате, где находились только повелитель Вселенной и плачущая молодая женщина, которая требовала от него не управления царствами, не начальства над армиями, не богатых даров, а немного доверия к самому чистому, глубокому чувству привязанности, какое только бывало в сердце человеческом.
Пять минут прошло в глубочайшем молчании и с его стороны, и с моей. Уже с полчаса свирепствовала ужасная буря, какие случаются во время равноденствия, близкого тогда. Ветер свистел в длинных коридорах дворца и напоминал глухие вздохи, которые как будто отвечали на тревожные моления. Сердце мое было готово разорваться от слез, и я дорого заплатила бы за позволение удалиться. В эту минуту часы пробили одиннадцать! Уже полтора часа оставалась я в кабинете императора! Среди тишины услышав бой часов, Наполеон вздрогнул. Он остановился и сказал:








