412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лора Жюно » Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне » Текст книги (страница 6)
Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:58

Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"


Автор книги: Лора Жюно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 96 страниц)

Глава VIII. Бонапарт и Салицетти

Победа, одержанная над Горой 12 жерминаля, заставляла думать, что все дурное в этой партии истреблено и что чистые республиканцы, бывшие в ней, возвратятся к мыслям о всеобщем благе и будут помогать созданию единодушия, особенно благотворного для уничтожения безначалия. Но Конвент, тогда единственная законодательная власть, был составлен так дурно, а его комитеты, неполные, не согласные между собой и разъединенные, представляли зрелище столь безнадежное, что беспорядок высоко подымал свою голову и грозил снова ввергнуть всех нас в прежний хаос.

Конвент был уже не любим: он так неохотно облегчал страдания народа, сделавшиеся нестерпимыми, что ненависть заступила место любви. Враги порядка анархисты воспользовались этими несчастьями, употребили их для своей пользы и раздули огонь, потому что эти люди собирают жатву только на полях мятежей. Франция, истощенная всевозможными страданиями, не имела даже сил жаловаться, и мы дошли тогда до такого нравственного упадка, что тихая смерть почиталась благодеянием, ибо она обещает спокойствие; а мы желали спокойствия, как бы дорого оно ни стоило. Но судьбе угодно было, чтобы прошло еще много дней, месяцев и лет этой горестно-тревожной жизни в истинном аду.

Первого прериаля (18 мая 1795 года) поутру нас разбудили крики и вопли. Набат призывал к оружию; опять начинался день, который мог пополнить кровавый календарь Революции.

Много было говорено об этом ужасном дне! Помню, что страх дошел до высшей степени, а грабеж казался неизбежным; говорили, что заговорщики обещали это предместьям и особенно предместью Сент-Антуан, где народ был вооружен, терпел крайнюю нищету и нуждался во всем. Опасались гораздо худшего, чем в дни 14 июля, 6 октября и 10 августа. Уже не против какого-нибудь злоупотребления, не против короля вооружался народ: всё, что было хоть немного выше простолюдина, казалось ему достойным казни. Но это же спасло и нас, и Конвент: все, кто мог потерять что-нибудь, соединились и составили мощную силу.

В Конвенте происходили самые ужасные сцены, между тем как мы, укрывшись в домах, прятали все драгоценное, ожидая величайших бедствий. К вечеру возвратился брат мой, которого мы не видели весь день, и попросил себе поесть, потому что умирал от голода, не евши ничего с самого утра. Волнение все еще длилось; мы слышали на улице страшные крики; бой барабана не умолкал, и вооруженные жители предместья Сент-Антуан пугали нас чрезвычайно. Едва брат закончил свой легкий обед, как явился генерал Бонапарт и сказал нам, что тоже ничего не ел с самого утра, а трактиры все заперты. Он удовольствовался тем, что оставил мой брат, и, продолжая есть, рассказывал нам новости. Они были ужасны, и мы только часть из них слышали от брата; он, например, не знал об убийстве несчастного Феро, которого злодеи после таскали по улицам и изрезали почти в куски.

– Они принесли голову его бедному Буасси д’Англа, – сказал Бонапарт, – и от этой каннибальской шутки тот чуть не умер в своих президентских креслах. Правду сказать, если мы будем и дальше марать такими поступками нашу Революцию, то скоро станет стыдно быть французом.

Особенно устрашало всех намерение Барраса бомбардировать предместье Сент-Антуан.

– Он стоял в конце бульвара со своими войсками и объявил мне, что хочет кидать бомбы, – рассказывал Бонапарт. – Я советовал ему не делать этого: жители предместья могут выйти из своих берлог, рассыплются по всему городу и наделают всяческих неистовств. Все это очень печально.

– Видели ли вы на днях Салицетти? – спросил он после минутного молчания. – Говорят, что он замешан во многих злых делах.

Здесь Бонапарт остановился; лоб его сморщился, брови сдвинулись; он, казалось, почувствовал живое действие своей мысли, потом продолжал несколько изменившимся голосом:

– Салицетти сделал мне слишком много зла… Он разбил мне будущее в начале жизни моей. Он иссушил мои понятия о славе в самом стебле их[13]13
  Замечательны у Наполеона эти восточные обороты, которыми он всегда украшал свои фразы.


[Закрыть]
. Повторяю: он сделал мне много зла, но… я не желаю ему несчастья.

Брат мой хотел начать оправдывать Салицетти.

– Молчи, Пермон! – воскликнул Бонапарт. – Молчи. Этот человек был для меня злым гением. Простить я могу, но забыть – это другое дело. Впрочем, повторю, что не желаю ему зла.

Через четыре дня мы должны были выехать в Бордо, и в этот самый день у матери моей обедали некоторые из ее друзей. В числе приглашенных был и Бонапарт.

Мать моя была в гостиной, когда в шесть часов служанка подошла к ней и сказала на ухо, что некто желает поговорить с нею и ждет в ее комнате. Мать моя пришла в свою комнату и увидела, что в углублении окна какой-то человек, полузакрытый занавесом, делает ей знак рукою. Мать моя подозвала к себе меня, велела запереть дверь, приблизилась к этому человеку и узнала в нем… Салицетти! Он был бледен как мертвец, губы его были такие же белые, как зубы; черные глаза его блистали, как два горящих угля; он был страшен.

– Я обвинен, – сказал он моей матери очень тихо и быстро, – обвинен, то есть осужден на смерть. Если бы не Готье, которого встретил я на бульваре, то уже попался бы этим разбойникам и погиб.

Посмотрев на мою мать некоторое время в молчании, он прибавил:

– Госпожа Пермон! Надеюсь, что я не ошибся, положившись на ваше великодушие… Не правда ли, вы спасете меня? Чтобы побудить вас к этому, кажется, нет надобности упоминать, что я спас вашего сына и вашего мужа.

Маменька взяла Салицетти за руку и увлекла его в мою комнату, которая была смежной с ее. Когда она оставила гостиную, там был только один человек; но после туда пришли многие; ей казалось даже, что она слышит голос Бонапарта. Кровь застывала в ее жилах. По крайней мере, они не могли ничего слышать, когда она находилась в моей комнате.

– Не стану терять времени на лишние слова, – сказала она Салицетти. – Все, чем могу пособить вам, все это ваше, вы можете этого требовать. Но есть нечто выше моей жизни: это моя дочь, мой сын. Требуйте от меня жизни моей. Но этот дом не может долго служить вам убежищем. Я не спасу вас здесь: только отдам свою голову на эшафот и увлеку туда и сына. Я обязана вам признательностью; решите сами, как далеко должна простираться она.

Никогда я не видела своей матери такой прелестной, как в эту минуту. Глаза ее были устремлены на меня с удивительным выражением.

– Я не эгоист, – отвечал Салицетти, – и не стану предлагать вам того, что слишком опасно для вас и, следственно, бесполезно для меня. Вот мой план и единственная моя надежда: этот дом – гостиница; всего менее могут подозревать, что я здесь; хозяйка его, верно, любит деньги, и я осыплю ее деньгами. Дайте мне укрыться здесь одну неделю. Ведь вы едете в Гасконь. Вы возьмете меня с собою и спасете мне жизнь. Если же вы не дадите мне убежища хоть на несколько часов, я уйду, меня схватят, осудят и поведут оросить эшафот моей кровью, тогда как я сохранил кровь вашего мужа и вашего сына.

– Салицетти! – воскликнула моя мать. – В ваших словах нет ни великодушия, ни жалости. Вы знаете мое положение и хотите употребить его во зло. Подумайте сами, чего требуете вы от меня? Дом набит приезжими, почти все они – ваши враги. Тут Бонапарт, ваш враг. Хозяйка гостиницы тоже не разделяет вашего образа мыслей. Как же могут ваши обещания заставить ее принять вашу сторону с опасностью для собственной жизни?

В этот момент кто-то растворил дверь в спальню; мать моя кинулась навстречу входившему. Это был Альберт; он хотел узнать, почему так долго не дают обедать.

– Все уже собрались, – сказал он, – только Бонапарт прислал извинения.

Мать моя сжала руки и подняла их к небу. Брат глядел на нее с изумлением; она сделала ему знак молчать и громко сказала, чтобы он велел подавать еду.

– Я дочитаю письмо твоей сестры: она прислала его с человеком, которого рекомендует мне. К рекомендательному письму она прибавила индейского петуха с трюфелями, и если гости наши не побоятся обедать слишком поздно, то мы съедим его сегодня же; а не то это будет новым поводом собраться всем.

Последние слова она сказала, подходя к гостям и держа в руке письмо, которое взяла мимоходом с камина.

Всю эту длинную ложь произнесла она потому, что человек, который один оставался в гостиной, когда она уходила к Салицетти, был величайший болтун, и верно уже рассказал всем, что ее приходили звать с некоторой таинственностью. Но она говорила так непринужденно, что все поверили ее известию о посылке индейского петуха с трюфелями. Гости единогласно решили, что его нужно съесть завтра. Мать моя, попросив позволения дочитать письмо, заперла дверь спальни и пошла к несчастному изгнаннику. Она нашла Салицетти в моей комнате, где он сидел на стуле, подперев голову обеими руками, и сказала ему:

– Счастье, что не пришел Бонапарт. Что будем теперь делать?

– Если вы не отказываетесь спасти меня, то это дело верное; прошу только вашего согласия; даете ли вы его?

Мать моя отвечала не вдруг. Видно было, что она в ужасном волнении, цвет лица ее изменялся беспрестанно. Наконец она так побледнела, что я думала, не стало ли ей дурно. Салицетти почел ее молчание за отказ, взял свою шляпу, которую он перед тем бросил на мою постель, и, бормоча какие-то слова, которых я не могла разобрать, хотел выйти из комнаты. Мать моя остановила его за руку.

– Постойте! – сказала она. – Это убежище ваше. Сын мой должен заплатить свой долг, а я обязана заплатить долг моего мужа.

– Очень хорошо, – ответил он. – Ступайте обедать. Мариетта позаботится обо мне. Я сказал ей только два слова, но эти два волшебных слова привязали ее ко мне так, что она отдаст свою жизнь за меня. А вы, сударыня? – сказал он мне, прикоснувшись к моему платью, когда я тоже хотела выйти из комнаты. – Кажется, нет надобности говорить вам, какие последствия может иметь ваша нескромность.

– Ах, не бойтесь! – вскричала я, бросаясь к матери, которая устремила на меня глаза с выражением отчаяния. Добрая маменька! Только обо мне думала она в эту минуту, когда речь шла о ее голове. Она остановилась в своей комнате на несколько секунд, чтобы собраться с духом, и, когда возвратилась в гостиную, никто не мог бы и подумать, что она скрывает от внимания окружающих ее великую тайну…

Наконец кончился этот бесконечный день. Мать моя не хотела дать ни малейшего случая к подозрению и потому не предупредила даже моего брата. Когда все ушли, она объявила ему, какой гость находится у нас. Брат содрогнулся за нее и за меня; но не время было предаваться страху; надобно было действовать и принять все меры, на которые указывало благоразумие.

Призвали госпожу Гретри, хозяйку гостиницы. Она поступила в этом случае как нельзя благороднее. Надеюсь, что она еще жива, и прошу ее принять здесь свидетельство уважения и памяти. При первом слове о беглеце она сказала:

– У меня есть убежище; но для этого госпожа Пермон должна согласиться переменить комнаты. В других есть тайник, где спаслись уже четверо несчастных во время Террора. Спасутся и еще, по крайней мере покуда я живу в этом доме.

Говоря о госпоже Гретри, я расскажу одно происшествие: оно занимало всех живших в ее доме и странным образом связывалось с нашими печальными обстоятельствами. В числе чудачеств того времени, о котором говорю, важную роль играли парики. Ничего нельзя сравнить с нелепостью этой моды! Женщина черноволосая должна была носить парик русый, а белокурая – черноволосый. Я видела такие, которые стоили от восьми и до десяти тысяч франков ассигнациями, что составляло полтораста или двести франков серебром[14]14
  Я раз видела у знаменитого парикмахера Дюфура парик русый ценой в 600 франков серебром. Но это все же дешевле парика Филиппа V, на который пошло волос на 800 франков, плюс еще работа.


[Закрыть]
. Разумеется, при этом сумасшествии нежные русые волосы ценились как драгоценность. Но нельзя вообразить другой такой очаровательной белокурой головки, головки Амура с лучшей картины Альбани, какая была у маленького Александра, сына госпожи Гретри. Все в доме любили его, потому что взор приятно покоился на этом прелестном создании и потому что он был мил, настоящее дитя по характеру. Игрушек и конфет дарили ему без счета: это был самый счастливый человек в доме. Но где счастье совершенно? Не могли нахвалиться на его прелестные волосы, а бедняжка не рассказывал, что ему всякий вечер накладывали на голову восемьдесят папильоток и что без этого волосы его оставались так же прямы, как моток туринского шелка.

Бедный малютка был истинно несчастлив из-за своей красоты, но он привык переносить свою долю терпеливо. Он почти безвылазно оставался в большом зале внутри дома, устроил там свою главную квартиру и только совершал набеги в сад, а еще больше – к жильцам, где его всегда ласково принимали, дарили конфеты, фрукты, играли с ним и потакали во всем, потому что приятно было видеть радостную улыбку на этом круглом свежем личике. Но никогда не встречала я и такого прожорливого ребенка! Лишь только видел он какое-нибудь лакомство, его голубые глаза кидали молнию и самая нежная улыбка появлялась на его пунцовых губках. Впрочем, Александр, милый по своему нраву и совершенно развязный, был истинно прелестное дитя.

Вообразите же себе, как встревожились все жители дома, когда любимец их вдруг пропал: его искали всюду, у всех жильцов, и не находили нигде. Отчаявшаяся мать его всех расспрашивала, искала – нет Александра! В саду был колодец, но окруженный таким высоким срубом, что ребенок не мог влезть на него. С этой стороны оставались спокойны. Но бедная госпожа Гретри была в ужасном состоянии, которое беспрестанно делалось горестнее от неизвестности о милом сыне.

Это случилось в прекрасные дни мая. Погода была удивительная. Мы только что встали из-за стола после обеда, и я подошла к окошку. Вдруг при неверном свете сумерек вижу, как в ворота входит что-то безобразное: какая-то маленькая круглая фигурка идет робкими шагами. Наконец я узнаю Александра, но Боже мой! В каком он виде!..

Канифасная курточка его, всегда ослепительной белизны, была запятнана, испачкана, изорвана; на нем оставался только один из его сафьяновых зеленых башмаков и один шелковый чулок с цветными стрелками. Но всего страннее выглядела его голова: не было больше русых, благоухающих, шелковистых кудрей, нечего теперь бояться папильоток: Александр острижен. Он вышел из дома херувимом, а возвратился церковным служкой. Казалось, малютка осознавал свое несчастье: он шел, повесив совершенно голую голову, как прованский мул.

Много лет прошло после этого происшествия, но я и теперь не могу без смеху вспомнить, как странен был вид бедного мальчика: только два огромных уха торчали по сторонам головы, совершенно обритой. Глаза его, обыкновенно ясные и нежные, казались теперь какими-то мутными, и это было так странно видеть, что мы не могли не смеяться.

В одну секунду все окружили Александра, и он издал громкий возглас, по которому тотчас догадались, что он пьян. Я поняла, что походка его была так неверна от невоздержанности, а совсем не от потери украшения, как сначала предполагалось.

Трудно представить себе, какое действие произвело опьянение на маленький мозг его. Он болтал точно сорока и рассказывал нам, что подле ворот остановился какой-то добрый гражданин, дал ему шоколадок, орехов и засахаренную грушу, прибавив, что у него дома набита ими целая комната. Я уже сказала, что воздержность не была добродетелью нашего любимца. Услышав о целой комнате сластей, он развесил уши, подал руку своему искусителю и со всех ног побежал с ним в его парикмахерскую лавку, где точно нашлись фисташки и конфеты, но с ними еще и ножницы, которыми обрезали у малютки великолепные локоны его. Из них добрый гражданин, вероятно, выручил с хорошими процентами издержки на сласти.

После этого отступления возвращаюсь к Салицетти[15]15
  В мемуарах герцогини Абрантес много таких историй, как эта, – любопытных, но побочных для основного повествования. Некоторыми из них пришлось пожертвовать в этом новом издании. – Прим. ред.


[Закрыть]
.

В тот же вечер мы перебрались в новые комнаты. Сказали всем, что получили известие от моего отца, который пишет о своем приезде в Париж; что вследствие этого мать моя остается и занимает больше комнат, хотя все это было неправдой.

Маленькое убежище Салицетти оказалось хорошо меблировано и обито коврами, дабы и малейшее движение того, кто жил в нем, не было услышано. Он мог скрыться туда в одну минуту.

На следующее утро, только пробило одиннадцать часов, как к нам явился Бонапарт. Это посещение осталось у меня в памяти на всю жизнь, и потому я опишу его со всеми подробностями.

Бонапарт был одет, как почти всегда одевался впоследствии. Серый сюртук, более чем скромный, застегнутый до галстука; круглая шляпа, всегда небрежно надвинутая на глаза, которые она совсем закрывала, или надетая почти на затылок, так что казалось, она сейчас упадет; черный галстук, очень часто повязанный дурно, – таким почти всегда бывал наряд Бонапарта. Правду сказать, тогда все, мужчины и женщины, не отличались изяществом костюма, и наряд Бонапарта не казался столь странен, как теперь. Он нес большой букет фиалок, который и подал моей матери, войдя в комнату. Эта вежливость была так необыкновенна в нем, что мы не могли удержаться от смеха.

– Кажется, – сказал он, смеясь с нами, – я худо исполнил должность верного кавалера? – И после еще нескольких фраз добавил: – Вот, госпожа Пермон, теперь Салицетти может судить, как горьки плоды ареста. Я думаю, что ему тем более неприятно, что он и подобные ему сами посадили деревья, которые приносят эти плоды.

– Как? – сказала мать моя с удивленным видом, делая мне знак, чтобы я затворила дверь в гостиную. – Разве Салицетти под арестом?

– Будто вы не знаете, что он вчера обвинен! Я думал, вы знаете это очень хорошо, потому что у вас он и скрылся.

– У меня? – вскричала мать моя. – Но, послушайте, милый Наполеон: вы дурачитесь! Нет уж, прошу вас не повторять в другом месте этой шутки. И что я вам сделала, что вы вздумали играть моею головой? Да, эта шутка может стоить головы.

Бонапарт встал, медленно подошел к моей матери, остановился, сложил руки и долго пристально глядел на нее в молчании. Она не изменилась в лице и даже не опустила ресниц под огнем этого орлиного взгляда.

– Госпожа Пермон! – сказал он наконец. – Салицетти спрятался у вас… не прерывайте меня. Я не знаю этого положительно, но говорю: он спрятался у вас, потому что вчера в пять часов его видели на бульваре; он говорил с Готье, который предупредил его не ходить в Конвент. Он пошел в эту сторону. Известно, что, кроме вас, у него здесь нет ни одного знакомого, который бы решился принять его и тем подвергнуть опасности себя и своих родных. Он не был в Пале-Рояле. Следовательно, пришел он искать убежища к вам.

Мать моя совершенно ободрилась.

– Но по какому праву Салицетти придет требовать у меня убежища? – сказала она. – Он знает, что образ мыслей у нас не одинаков. Я была готова к отъезду, и если бы не письмо моего мужа, то завтра утром я была бы уже на дороге в Гасконь.

– По какому праву придет он к вам? Это сказали вы совершенно справедливо, милая госпожа Пермон! Прийти к женщине, которая живет одна, подвергнуть ее опасности – на такое недостойное дело он способен как никто другой! Вы обязаны ему признательностью, и это вексель, по которому он требует уплаты. Вот он и пришел к вам за платежом. Не правда ли, милая Лулу? – прибавил он, вдруг, оборотившись ко мне.

Я сидела за работой в углублении окна. Делая вид, что гляжу на горшок с цветами, я не отвечала ничего. Маменька поняла меня и сказала:

– Лаура! Генерал Бонапарт обращается к тебе.

Тут я повернулась к нему, и остаток моего замешательства можно было почесть началом того смущения, которое должна почувствовать молодая девушка, невольно совершившая неучтивость. По крайней мере так я думала; но противника нашего трудно было перехитрить. Он взял мою руку, сжал ее своими и сказал моей матери:

– Я виноват: извините меня. Я получил урок от вашей дочери.

– Нет, милый Наполеон, вы приписываете Лулу достоинства, которых нет в ней. Вы не получили от нее урока, потому что она и не знает, в чем бы могла дать вам урок; но вы сейчас получите его от меня, если станете упорно верить тому, что может причинить мне много вреда и будет иметь тяжкие последствия, если вы приметесь распространять подобные глупости.

Бонапарт возразил с чувством:

– Госпожа Пермон! Вы женщина необыкновенно добрая, а Салицетти дурной человек. Вы не могли запереть для него дверей своих: он знал это… И предавать таким образом вас и это дитя!.. Прежде я не любил его, теперь презираю… Он сделал мне много зла… да, он очень много мне сделал зла. Разве вы не знаете?

Мать моя сделала отрицательный знак.

– Неужели Пермон никогда не говорил вам об этом?

– Никогда.

– Это удивительно. Хорошо, когда-нибудь я расскажу вам; вы увидите, не жестоко ли было ему воспользоваться своей фортуной, чтобы погрузить меня на самое дно! Он обвинил меня в преступлениях, потому что разве не преступление быть изменником отечества? Салицетти в этом деле вел себя как мерзавец. Я остановил Жюно, который хотел идти и убить его. Этот молодой человек, полный огня, а еще больше дружбы ко мне, хотел вызвать Салицетти на дуэль, и если бы тот не стал драться, то выбросить его в окно. Теперь Салицетти обвинен и сам может измерить глубину несчастья человека, который видит свою судьбу разбитой и конченой!

– Наполеон! – сказала моя мать, взяв его за руку и дружески глядя на него. – Клянусь вам, что Салицетти не у меня… Постойте, надобно сказать вам все. Знайте: Салицетти точно был здесь вчера в шесть часов, но он ушел в восемь с половиной или в девять часов. Я доказала ему, что физически не могу принять его к себе, живя в гостинице. Он понял это и ушел от меня.

Покуда мать моя говорила, Бонапарт глядел на нее с живостью, о которой трудно составить себе понятие; потом он отступил и быстро прошелся по комнате.

– Итак, я угадал это, – сказал он. – Он имел низость прийти к женщине и сказать: отдай жизнь свою за меня!..

Мать моя была в отчаянии. Салицетти слышал все: одна доска отделяла его от нас. Неопытный ребенок, я трепетала, ожидая, что он сию минуту выйдет из своего убежища; я еще не знала людей.

Наконец, после длинного разговора, которого не привожу здесь, потому что он беспрестанно вращался около одного предмета и почти в одинаковых выражениях[16]16
  Этот разговор был слово в слово записан моим братом, который уже тогда вел дневник и хотел позже издать его, но рукопись похитил у него герцог Отрантский.


[Закрыть]
, Бонапарт встал, хотел идти, и я перевела дыхание, ибо видела пытку моей матери.

– Итак, вы думаете, что он возвратился домой и там спрятался? – спросил Наполеон, взявшись за шляпу.

– Да, – отвечала мать моя. – Я сказала ему, что если он думает скрыться в Париже, то уж лучше подкупить хозяев его гостиницы, потому что туда непременно придут искать его. – Но минутное размышление заставило ее почти устрашиться, что станут тревожить невинных, и она прибавила: – Однако, милый Наполеон, я не могу сказать, что он там. Я не видела, возвратился ли он домой.

– Хорошо, очень хорошо! Покорнейше благодарю, госпожа Пермон, и особенно прошу извинить меня. Но если бы когда-нибудь вас оскорбили так, как меня этот человек… Прощайте!

Наконец Бонапарт ушел. И пора было! Силы матери моей уже истощались. Она сделала мне знак задвинуть засов моей комнаты и отворила дверь в убежище Салицетти.

Я никогда не любила этого человека. Он всегда казался мне каким-то страшным привидением и отвращал меня от себя. После, читая Вампира, я воображала его: я соединяла в уме своем его лицо и этот вымышленный образ. Желтая бледность, черные, сверкающие глаза, губы, которые белели, когда он испытывал волнение: все в нем ужасало взор и душу. В тот день он привел меня в трепет, который продолжался до самой ночи. Кажется, я еще и теперь вижу его…

На другой день Бонапарт пришел опять, и в лице его присутствовало странное выражение. Легко было заметить, что мысли его о Салицетти укрепились, но говорил он уже не так, как вчера: довольствовался изредка оброненными словами; в них не было ничего личного, имени Салицетти не называл. Как ненавидели друг друга эти два человека!

Вскоре мы должны были перенести новое беспокойство: Салицетти заболел. Нас ужасала его горячка, его бред, потому что нельзя постигнуть, нельзя пересказать речей и видений его во время этой болезни. Я читала много романов, где описывают подобное состояние, но как далеко это от воспоминаний моих! Я не знаю ничего близкого к тому, что видела. Салицетти не был религиозен: это еще больше усиливало возмутительность ужасного его состояния. Он никогда не жаловался, а только богохульствовал. Как я жалела его! После маменька рассказывала мне, что я однажды плакала о нем, как о брате. «Тем более чести мне, – отвечала я, – потому что он жестоко пугал меня в эти три дня. Я страшилась его самого больше, нежели ужасалась, что его отыщут у нас».

Казнь погибших сообщников произвела на него жесточайшее впечатление; она являлась ему в самых ужасных видах. Одного из этих несчастных видел он чаще других. Тот не оставлял его, и Салицетти говорил с ним, слушал его, отвечал ему. Это страшно было слышать. Вероятно, чувство страха господствовало в нем над всеми другими, и даже над чувством страдания. Никакими словами не могу я выразить действия, которое производит на меня воспоминание об этом человеке, бледном, больном, произносящем проклятия и ругательства тихим, однообразным голосом. Слава Богу, что горячка Салицетти продолжалась только три дня.

Мать моя за неделю перед тем объявила, что муж зовет ее в Бордо. В самый день получения подорожных документов пришло новое письмо, согласно которому ей следовало отправиться как можно скорее, и она сказала, что послезавтра отправляется в Париж.

– И хорошо делаете! – сказал Бонапарт, взяв ее за руку и глядя на нее с каким-то намеком. – Но вы также хорошо сделали, что не поехали раньше.

– Почему это?

– Почему! Я не могу сказать этого сегодня вечером. Но угодно ли вам знать это прежде вашего возвращения в Париж?

– Без всякого сомнения: надо ли говорить, что все женщины любопытны?

– Хорошо, вы узнаете… Постойте… В котором часу отъезд ваш?

– Я и сама не знаю… в одиннадцать вечера или в полночь, чтобы избежать жары. Теперь такое время года, что лучше путешествовать ночью, а днем спать.

– И прекрасно! Скажите мне, чья это мысль? Ваша?

– А чья же, думали вы? Лулу?

– Почему же нет? У маленькой Лулу бывают иногда превосходные мысли, особенно когда она любит меня хоть немного. Не правда ли?

– Я всегда люблю вас, и очень! – ответила я. Это была правда.

– Чтобы воротиться к нашему предмету, госпожа Пермон, – продолжал Бонапарт, – вы узнаете маленькую тайну мою в Лонжюмо.

– Почему же в Лонжюмо?

– Так мне хочется.

– Прекрасно, однако позвольте сказать: вы дурачитесь.

– Может быть. Позволите ли вы завтра мне обедать у вас?

– Давно ли понадобилось вам спрашивать меня об этом? – сказала мать моя. В самом деле, он обедал у нас всегда без предуведомлений и без приглашения.

– Вы сказали, что я дурачусь: надобно же доказать это.

Разговор в таком тоне не прерывался долго, так долго, что наступил час обеда и Бонапарт остался у нас.

– Итак, я нахлебник ваш? – сказал он моей матери. – Примете ли вы меня к себе?.. Послушайте, возьмите меня с собой. Я съезжу к моей матери, пока вы будете укладываться в Тулузе и Бордо; потом приду к вам, и возвратимся в Париж вместе с господином Пермоном. Мне совсем нечего тут делать! По милости этого мошенника, этого разбойника, моего губителя, моего убийцы я теперь что вам угодно – китаец, турок, готтентот. Если вы не возьмете меня с собой, я уеду в Турцию или в Китай. Там можно нанести сильный удар могуществу Англии[17]17
  Англия очень хорошо понимала это: посольство лорда Маккартнея, призванное установить дипломатические отношения и наладить торговые связи между Англией и Китаем, относится к этому времени [1792–1794 гг.].


[Закрыть]
, заключив торговый трактат с этими длинноусыми.

Тут он начал говорить с моим братом о политике, и не прошло часа, как китайский император сделался уже католиком и мы посадили министра юстиции на место Великого Колао[18]18
  Колао, или Гэлао, Хэшэнь (1750–1799) – шеф Императорской канцелярии, или, как его называли европейцы, первый министр, фаворит императора. – Прим. ред.


[Закрыть]
.

Весь следующий день мы готовились к отъезду, несмотря на то что нам беспрестанно мешали прощальные посещения. Наконец в половине седьмого мы сели за стол; с нами были Бонапарт, Брюнетьер и двое-трое других; в числе их Эмильо с сыном, приехавшим за четыре дня до того. Он привез второе письмо от моего отца, оставив его здоровым, но очень печальным.

В десять часов мать моя простилась со всеми гостями. Когда очередь дошла до Бонапарта, он подошел к ней, взял ее руку и сказал очень тихо:

– Возвратившись сюда, вспомните об этом дне. Может быть, мы не увидимся никогда, – верно, судьба увлечет меня далеко от Парижа, но, где бы я ни был, вы будете иметь во мне истинного друга.

Мать моя отвечала, что он тоже везде может полагаться на нее, и прибавила:

– Вы знаете, мой милый Наполеон, что я почитаю вас братом моего Альберта.

Наконец все разъехались. Тогда тотчас послали за почтовыми лошадьми, желая выехать часом раньше. Госпожа Гретри, щедро награжденная, должна была получить еще значительную прибавку после известия, что Салицетти сел на корабль. Я, кажется, забыла сказать, что мать моя исполнила свой план, то есть отослала слугу, заплатив ему за месяц вперед, и, таким образом, Салицетти отправился под именем Габриэля Ташара, с тем чтобы сесть на корабль в одном из южных портов: северные строго охранялись.

Мы поехали. Салицетти сел на заднее сиденье берлина моей матери, и мы выехали из Парижа. Ямщикам обещали дать щедро на чай, и они как ветер домчали нас до Круа де Берни. Когда мы готовы были ехать с первой станции, почтальон подошел к дверцам берлина и спросил:

– Вы гражданка Пермон? Мне приказано отдать вам письмо.

Тут моя мать вспомнила, что говорил ей Бонапарт. Как ни странно казалось ей получить таким образом письмо, однако она взяла его и хотела дать на чай, но почтальон отказался, говоря, что ему уже заплатил тот молодой человек.

– Право, – заметила моя мать, – он почитает меня молоденькой девочкой, которую родители увозят от любимого человека. Можно ли найти что-нибудь смешнее! Да и о чем может он писать ко мне?

В это время года ночи коротки, и мать моя скоро могла удовлетворить свое любопытство: дневной свет позволил ей прочитать письмо, написанное неизвестной рукою (после я узнала, что это была рука Жюно). Это чрезвычайно странное послание достойно быть опубликованным, тем более что оно выставляет Наполеона со стороны, которую часто старались опорочить его враги. Вот оно:

«Никогда не желал я, чтобы меня почитали обманутым глупцом, а таков был бы я в глазах ваших, если бы не сказал вам, что уже более трех недель знаю, что Салицетти скрывается у вас. Припомните, госпожа Пермон, слова мои, сказанные еще 1 прериаля. Я был тогда почти уверен, теперь я знаю это положительно.

Салицетти! Ты видишь, что я мог бы отплатить тебе за зло, которое ты сделал мне, и, действуя таким образом, я мстил бы за себя, тогда как ты делал мне зло без всякой вины с моей стороны. Чья роль теперь лучше: моя или твоя? Да, я мог отомстить за себя и не сделал этого. Может быть, ты скажешь, что благодетельница твоя служит тебе защитою. Правда, это соображение могущественно; однако если бы ты был и один, но безоружный, обвиненный, – твоя голова была бы священна для меня. Ступай, ищи с миром убежища, где ты можешь возвратиться к лучшим помышлениям об отечестве. Уста мои закрыты для твоего имени и не раскроются вовеки. Раскайся и всего более оцени мои побуждения: я достоин этого, потому что они благородны и великодушны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю