412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лора Жюно » Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне » Текст книги (страница 19)
Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:58

Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"


Автор книги: Лора Жюно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 96 страниц)

– Генерал Жюно поручится за меня, – отвечала я. – Со своей стороны могу уверить вас, что не только не прибавила ничего патетического к моему рассказу, но еще исключила многое. Если бы вы слышали, как рассказывает эту историю моя невестка, которая сама качала бедного ребенка во все время его болезни, вы нашли бы, что мой рассказ слишком холоден.

Первый консул прохаживался несколько минут не говоря ни слова. Известно, что так всегда делал он, когда был занят какой-нибудь мыслью. Вдруг он поднял голову и сказал, оглядываясь вокруг:

– А где Корвизар? Я просил его не уезжать, не поговорив со мной.

Корвизар, который с Бурьеном расхаживал в передней галерее, тотчас пришел.

– Послушайте, – сказал ему Первый консул, – может ли ребенок умереть от тоски по кому-нибудь, кого он очень любит? Например, по своей кормилице?

– Не думаю, – отвечал Корвизар. – Впрочем, все возможно. Только это должен быть очень редкий пример, и счастье, что так; а иначе что бы стали мы делать? Тогда нельзя было бы отнять ребенка от кормилицы.

Первый консул поглядел на меня с торжествующим видом и сказал:

– Я был уверен в этом!

В свою очередь я сказала, что, мне кажется, доктору не так поставили вопрос, и просила позволить мне спросить его иначе.

В немногих словах я повторила историю моего племянника. Доктор, едва дослушав меня, воскликнул, что это совсем иное дело; что кормилицу заменяет няня, которая тоже заботится о ребенке и в те же часы дает ему есть; но привязанность, разрушенная отсутствием, как то случилось с моим племянником, который видел, что отец его уехал и не возвращается, могла стать причиной и смерти. Это даже не редкость.

– В моих записках, – сказал Корвизар, – имеется множество примеров душевных болезней детей. Если б я показал их вам, генерал, вы бы удивились, что в этих юных сердцах есть не только зародыши страстей, но и страсти, у иных детей в ужасающей степени. Например, ревность. Да, она убивает, как яд, детей трех лет и даже моложе.

– Итак, вы думаете, что маленький Жюно умер от печали, не видя своего отца? – спросил Первый консул.

– Не могу усомниться в этом, судя по словам госпожи Жюно, тем более, что она без намерения перечислила все симптомы болезни, которая, впрочем, поражает только необыкновенно чувствительные души. Дитя это умерло к своему счастью, потому что ему худо было бы жить на свете, – прибавил Корвизар. – Жизнь была бы для него тягостной борьбой.

Пока Корвизар говорил, Первый консул несколько раз тер себе лоб. Очень заметно было, что его тревожило воспоминание о том, как постоянно он отказывал моему деверю, когда тот усиленно просился в Европу. Я уверена даже, что если бы свет прямее падал на глаза его, в них заметила бы я слезы.

– А деверь ваш теперь еще в Париже? – спросил он у меня.

– Да, генерал.

– Скажите ему, что я хочу видеться с ним… А Жюно знал, как умер его племянник?

– Не думаю, генерал.

Бонапарт провел еще раз рукой по лбу и тряхнул головой, будто желая отогнать тяжелую мысль; он не любил долго показывать свои душевные движения и, пройдясь еще раз по комнате, остановился перед Корвизаром и с самой комической нетерпеливостью спросил у него:

– А что лучше, Корвизар: когда есть медики или когда не было бы их вовсе?

Новый Гиппократ ответил на дерзко-насмешливый взгляд, которым сопровождался этот вопрос, почти таким же взглядом и потом воскликнул:

– Ах, генерал! Если хотите, чтобы я вам сказал по совести, то вот мой ответ: мне кажется, что лучше бы их не было!

Все изумились.

– Да, – продолжал Корвизар. – Только для этого необходимо, чтобы уж не было и добрых женщин.

Глава XXVII. Два ужасных происшествия

Я уже говорила, кажется, что днем свадьбы моей назначили 30 октября. Приготовления продолжались в полную силу. Генерал Жюно разъезжал целое утро и к обеду появлялся у нас. Карета или кабриолет его были при этом всегда наполнены рисунками, образчиками и множеством безделушек для меня и моей матери. Он не забывал также с первого дня помолвки и до свадьбы привозить мне каждый день букет цветов. Эти букеты составляла знаменитая госпожа Бернар, цветочница Оперы. Она делала их с удивительным искусством, в котором могут быть у нее последователи, но слава основательницы остается за ней.

Вдруг Жюно сделался беспокоен, встревожен; его вызывали даже во время обеда. Однажды госпожа Контад, видя его в большой рассеянности, сказала ему шутя:

– Боже мой, генерал! Вы, право, похожи на заговорщика.

Жюно побагровел.

– О, я уверена, что вы не в заговоре, если только это не против нас, бедных эмигрантов, которые возвратились разоренные. Да, вам это было бы очень легко.

– Я почитаю заговоры не особо опасными, – сказала я. – Они редко бывают основаны на причине чистой, и польза народа, который хотят освободить, обыкновенно учитывается только после всего прочего. Потому-то почти все заговоры бывали раскрыты до их исполнения. Для главы правительства опаснее всего такой фанатик, как Жак Клеман, такой бессмысленный изувер, как Равальяк, и рука, которой управляет отчаянное сердце, подобное сердцу Шарлотты Корде. Вот удары, которые трудно отвести.

Все восстали против меня.

– Поди ты со своими греческими и римскими идеями! – возразила моя мать смеясь, я поцеловала руку ее и, взглянув на Жюно, заметила, с каким странным выражением он глядит на меня. Мне даже пришла в голову мысль, что он разлюбит такую решительную женщину, которая играет кинжалом, как своим веером. Эта мысль показалась мне смешной, потому что была слишком далека от истины; да, говоря мимоходом, в эту эпоху моей жизни я была самой трусливой из всех женщин[61]61
  На следующих страницах я опишу истинно страшное происшествие, которое сделало меня такой трусливой. Там увидят, что причина была основательная.


[Закрыть]
. Сидя в ногах у кресел моей матери, я наклонилась к ней и пересказала тихонько по-итальянски свои мысли. Мы обе засмеялись и поглядели на Жюно, думая, что он поймет нас и наша улыбка заставит его подойти и разделить эту веселость. Он в самом деле подошел, но совсем не отвечал на то, что мы говорили, устремил на меня продолжительный взгляд, взял руку мою и моей матери, сложил их вместе и, наклонившись, сказал:

– Обещайте не говорить больше о том, что сейчас было предметом разговора. Скажите: охотно ли обещаете?

– Без сомнения; только для чего это?

– Я скажу вам… скоро… по крайней мере надеюсь, – прибавил он, странно улыбнувшись.

В это время в комнату вошел Люсьен Бонапарт. Он хотел знать, о чем рассуждали мы, потому что другие все еще спорили и слово заговор не сходило с языка, как на преторианском собрании.

– Предмет совсем не дамский, – сказал Люсьен. – И я дивлюсь, что господа не нашли иного предмета разговора. Лучше станем рассуждать о прелестной опере, которую даю вам я послезавтра.

Тут прямо с главной репетиции явился Альберт с друзьями. Одни находили, что опера хороша, другие – что она очень дурна.

Между тем как спорили о музыке и опере, Люсьен и Жюно разговаривали отдельно. Я заметила, что ни разу они не возвысили голоса и что занимал их предмет чрезвычайно важный. Выражение этих двух лиц приводило меня в трепет, хотя я не знала положительно ничего страшного. Вокруг них все казалось мрачно и таинственно: не было сомнения, что какое-то важное беспокойство смущает приверженцев Первого консула. Я не смела спрашивать: Люсьен почитал меня ребенком, и я никак не решилась бы спросить Жюно. Одного Жозефа, по его удивительной доброте, осмелилась бы я спросить, но он уехал тогда в Люневиль, и мы почти не видали его.

Одиннадцатого октября Жюно приехал к нам, против своего обыкновения, рано утром. Он был еще мрачнее, нежели в день беседы о заговорщиках. Вечером мы должны были ехать в Оперу. Маменька чувствовала себя лучше, и я надеялась провести чудесный вечер. Не без досады услышала я, что Жюно уговаривает маменьку не ездить в Оперу. Просьбы свои подкреплял он самыми странными причинами: нехороша погода, музыка дурна, сюжет не стоит ничего. Словом, по его мнению, мы сделали бы всего лучше, если бы остались дома. Мать моя приготовила себе наряд для премьеры и не пропустила бы представления, если бы даже пришлось ехать в жестокую бурю и слушать самую глупую пьеску. Она не согласилась ни с одним возражением Жюно, и я радовалась этому, но генерал упорствовал. Это, наконец, оказало воздействие на мою мать: она взяла его за руку и сказала с живостью:

– Жюно! Что значит это упорство? Нет ли какой опасности?.. Не страшитесь ли вы?..

– О, нет! – вскричал Жюно. – Я не страшусь ничего, кроме скуки, которая ожидает вас, и действия дурной погоды… Поезжайте в Оперу… но, если вы решились на это, позвольте мне просить вас занять не нанятую вами ложу, а мою.

– Я сказала вам, милый генерал, что это невозможно: это было бы против всех светских приличий, которыми я очень дорожу. Дочь моя – ваша невеста, но еще не жена; как же хотите вы, чтобы она приехала в вашу ложу, которая известна всему Парижу? И для чего требуете вы, чтобы я оставила свою?

– Для того, что она боковая, а в Опере это всего хуже. Она так близко от оркестра, что разборчивый слух Лоретты будет истерзан и она сама две недели не станет заниматься музыкой.

– Полноте, полноте! – сказала мать моя. – Во всем этом нет смысла. Мы поедем! Скажите, вы обедаете с нами?

– Не могу, – отвечал Жюно. – Не могу даже проводить вас в театр, но, верно, буду иметь удовольствие там увидеться с вами.

Выйдя от моей матери, Жюно взбежал к Альберту и нашел его с палитрой и кистью, в мирных всегдашних его занятиях. Он упрашивал его не оставлять вечером меня и моей матери.

– Я всячески старался, – прибавил он, – уговорить вашу маменьку не выезжать сегодня вечером, и особенно не ездить в Оперу; но она не согласилась. Может быть, там случится какое-нибудь смятение, и хоть опасности нет, но я желал бы, чтобы любимая мной особа провела этот день дома, а не в Опере. Ваше благоразумие порукой мне, милый Альберт! – прибавил он. – Вы понимаете, в каком я положении.

И Жюно оставил его, обещая на другой день или в тот же вечер объяснить слова свои.

Брат мой пришел к маменьке, и озабоченный вид его поразил нас.

– Боже мой! Да что значит все это? – сказала мать моя. – Жюно хочет, чтобы мы вообще не ездили в Оперу; ты собираешься туда, как на похороны. Какой смысл строить планы для веселья, когда их исполняют со слезами?!

Брат не мог удержаться от смеха, видя гнев матери: это и ее развеселило. Мы отобедали раньше обыкновенного и приехали в Оперу в семь часов.

Зал был уже полон. Первый консул еще не появился в своей ложе, которая находилась тогда в первом ярусе, налево, между колоннами, отделяющими передние ложи от боковых. Маменька указала нам на это и прибавила, что из партера и почти отовсюду глядят на эту ложу.

– И сколько выражения привязанности в этом ожидании! – сказал Альберт.

– Неужели? – возразила моя мать. – Глаза мои не зорки, но я очень хорошо вижу, что это одно любопытство. Разве не всегда мы одинаковы? Еще недавно, во время празднества на Марсовом поле, когда аббат Сийес (она не иначе называла его) явился весь в перьях и блестках, разве не кидались все, и я первая, рассмотреть его получше? А начальник этой шайки плутов разве не обращал на себя внимания и взглядов, когда был властителем? Теперь другой у власти, и на него глядят так же, как глядели на его предшественников.

Брат не соглашался с нею и утверждал, что Первого консула любят, а других только боялись. Я была совершенно с ним согласна, но маменька пожимала плечами. В это мгновение дверь ложи Первого консула отворилась, и Бонапарт вошел в нее с Дюроком, полковником Савари и, кажется, полковником Лемарруа. Едва появился он, как во всем зале раздались рукоплескания, столь единодушные, что они казались одним нераздельным звуком. О театре забыли: все лица были обращены к Первому консулу и даже ура разливалось вместе с аплодисментами и топотом. Сначала Бонапарт поклонился, улыбаясь чрезвычайно приятно; а известно, что малейшая улыбка просветляла его лицо, обыкновенно строгое, и придавала ему удивительное очарование. Рукоплескания продолжались с каким-то бешеным воодушевлением; он поклонился еще два или три раза, не вставая, хотя все еще улыбаясь. Мать моя глядела в лорнет и не пропускала ни малейшего из его движений. Она видела его в первый раз после событий брюмера и с таким вниманием рассматривала, что не заметила, как в ложу вошел генерал Жюно.

– Ну? Какую перемену вы находите в нем с тех пор, как не видали его? – спросил он.

Маменька быстро повернулась к нему и смешалась. Как молодая девушка, у которой спрашивают, зачем она смотрит в окошко в то время, когда проходит занимающий ее человек. Мы засмеялись, и она вместе с нами. Между тем оркестр заиграл увертюру, и представление началось. Спустя какое-то время Жюно тихонько дотронулся до руки моей матери и сделал ей знак посмотреть в ложу Первого консула. Генерал Бонапарт направил свой лорнет на нее и, когда заметил, что мать моя глядит на него, поклонился два или три раза. Она отвечала ему движением головы, едва заметным, потому что Первый консул жаловался после самой маменьке на ее холодность к нему именно в этот вечер. Жюно также упрекнул бы ее за это, если бы один из его плац-адъютантов не постучался в ложу и не попросил идти с собою немедленно. Этот плац-адъютант по имени Лаборд был самый хитрый проныра. Я еще упомяну о нем, и портрет его займет свое место в числе прочих.

Жюно возвратился к нам в ложу через несколько минут: лицо его, задумчивое, даже печальное с самого утра, вдруг сделалось веселым и открытым. Он наклонился к моей матери и очень тихо, чтобы не слышали его в соседней ложе, сказал:

– Посмотрите на Первого консула… Посмотрите хорошенько.

– Для чего же мне глядеть на него так навязчиво? – сказала моя мать. – Это будет смешно.

– Нет, нет, это будет очень естественно. Посмотрите на него в лорнет. Потом я попрошу Лоретту сделать то же.

Я взяла у брата лорнет и посмотрела вслед за матерью.

– Ну? Что видели вы? – спросил Жюно.

– В самом деле, удивительное лицо, – отвечала я, – потому что я не знаю ничего выше силы – в спокойствии, величия – в непринужденности.

– Вы находите, что лицо его спокойно?

– Совершенно. Для чего спрашиваете вы меня об этом? – сказала я в свою очередь, удивленная, что генерал с необыкновенным волнением задал мне этот вопрос.

Он не успел ответить: один из адъютантов позвал его через окошечко в дверях ложи. В этот раз Жюно не возвращался долго и когда вошел к нам опять, весь вид его выражал счастье, а глаза обращались к ложе Первого консула с таким выражением, какого я не умею передать. Собираясь выходить, Бонапарт застегивал свой серый сюртук, надетый на мундир гвардейцев, который тогда он носил обыкновенно.

Лишь только заметили, что он собирается выходить, рукоплескания опять наполнили зал, как при его появлении. Тут Жюно уже не мог сдержать своего душевного волнения: он наклонился к спинке моего стула, и слезы брызнули из глаз его.

– Успокойтесь, – сказала я, склоняясь к нему, чтобы закрыть его от моей матери, которая верно вздумала бы шутить над ним. – Успокойтесь! Как может чувство, радостное и по предмету и по причине своей, производить на вас такое действие?

– Ах! – отвечал Жюно очень тихо, но с таким выражением, которого я не забуду никогда: – Он сию минуту избежал смерти! Убийц только что схватили.

Я чуть не закричала.

– Тише, – сказал Жюно, – вас могут услышать. Выйдем поскорее.

Он был в таком смятении, что подал мне маменькину шаль, а ей мою и, взяв меня под руку, быстро повел по лестнице к выходу, предназначенному для дипломатического корпуса и высших чиновников. Мать моя, которую вел брат, подошла к нам уже подле стеклянных дверей и, подавая руку генералу Жюно, спросила, смеясь, не хотел ли он похитить меня. Жюно, несмотря на свою радость, был еще озабочен и больше искал кого-то в толпе, чем думал отвечать на шутки моей матери. Наконец он заметил гусара (голова его возвышалась выше всех других), который делал Жюно знаки. Увидев это, он тотчас, не говоря ни слова, отдал руку моей матери Альберту и перешел через фойе к офицеру, который стоял за дверью, где складывали тогда декорации. Там же находился и другой офицер, постарше и также в мундире. На этом был синий сюртук с полковничьими эполетами, а на том – эполеты эскадронного командира. Оба они что-то скоро пересказывали Жюно, и он слушал с особенным вниманием. Разговор их продолжался минуты две, и потом оба удалились. После я узнала, что младший был Лаборд, адъютант генерала Жюно, а другой – господин Дусе, плац-майор и начальник штаба парижского коменданта. Я заметила, что, разговаривая со своим генералом, они были страх как веселы, и сам он возвратился к нам с просветлевшим лицом. Зато мое лицо было совершенно расстроено, потому что многие слова Жюно, сказанные мне в ложе, просьба молчать, беготня эта – все это поразило меня ужасно. Жюно заметил по моей бледности, что мне может сделаться дурно, и, не слушая моей матери, выскочил на улицу, хотя дождь лил ливмя, торопить слуг, посланных за нашими каретами. Прежде подъехала его карета. Маменька заметила это, уже входя в нее, и хотела выйти, но Жюно сказал ей:

– Все равно, все равно! – и прибавил тихо мне: – Все идет хорошо… ради Бога, ободритесь… но не говорите ничего… – Он сам захлопнул подножку и закричал кучеру: – На улицу Сен-Круа!

Потом он схватил за руку Альберта и с ним сел в карету моей матери. Они скакали за нами, или, лучше сказать, перед нами, потому что встретили нас на крыльце.

Когда мы были одни в карете, маменька говорила мне, что очень недовольна генералом Жюно.

– Что значат эти прогулки и еще в парадном костюме? – говорила она. – Кто мог бы представить себе, что я буду выходить из Оперы, подавая руку человеку в полном мундире?.. Это слишком смешно!.. Я скажу ему, чтобы он не ездил в Оперу в мундире. Он тотчас поймет это: он умен и человек с хорошим вкусом. И потом: оставить нас обеих на руках Альберта, который похож был на кружку с двумя ручками!.. Видал ли кто-нибудь в большом свете, чтобы один человек вел под руки двух дам?.. Это хорошо для какого-нибудь приказчика, который ведет в театр дочь и жену своего хозяина…[62]62
  Маменька до самой смерти своей была обожательницей всех обычаев и приемов, составляющих устав моды и хорошего обращения. Если сама она иногда отступала от них, то единственно по своей чрезвычайной живости, которую не могла покорить уму, а никак не по незнанию приличий, и особенно не потому, что не хотела исполнять их. Она почитала все эти церемонии удивительно важными, несмотря на свой проницательный ум. Чтобы понять иногда непонятное для нас, надобно вспомнить время и воспитание ее – последствия эпохи, неизгладимые после никакими обстоятельствами. Если могу прибавить несколько слов, не страшась обвинения в излишнем пристрастии к обожаемой матери, то скажу, что эта требовательность, которою она тяготила всех окружавших ее, беспрестанно напоминая им о том, что ныне, может быть справедливо, называют пустяками, эта требовательность делала ее еще более очаровательной.


[Закрыть]
Но всего больше надобно побранить его за карету. Как? Меня посадить в свою карету? Если бы хоть уже не было никого! Заметила ли ты, многие ли еще оставались там?

Я видела, что маменька очень сердится, и сказала, что из нашего общества мы были почти одни у маленького подъезда.

Тут мы приехали, Альберт и Жюно встретили нас у кареты. Генерал схватил мою мать и почти донес ее на руках до ее комнаты, хоть она старалась вырваться от него всеми силами. Но она уже смеялась, буря закончилась, и генерал вытерпел ее с самой милой веселостью, за которую была я тем благодарнее ему, что он нисколько не был виноват. Он всегда обходился с моей матерью чрезвычайно мило, и за то она любила его как родного сына. Когда он усадил ее на канапе и она уже была окружена тысячью безделиц, которые казались ей необходимыми, он сел у ног ее на табурет, взял ее руки и рассказал, что Арена́ и Черакки, один из мщения, другой как фанатичный республиканец, хотели умертвить Бонапарта. Чем более говорил Жюно, тем сильнее становился голос его, тем тверже делались слова, из которых каждое было сказано от сердца. Когда он описывал Бонапарта, звучный, мужественный голос его становился нежен: это была чудная мелодия; но когда он говорил о людях, которые, удовлетворяя свое чувство мстительности или безумство, хотели умертвить того, в ком Франция видела свое будущее, голос его замирал и превращался в рыдания. Жюно склонил свою голову к подушке моей матери и плакал как дитя; потом, будто устыдившись своей слабости, он встал и сел в самом темном углу комнаты.

Сердце моей матери было предназначено для того, чтобы понимать чувства; сверх того, она сама встревожилась, когда узнала, что произошло. Маменька всегда оставалась доступна живым впечатлениям, но, увидев Жюно в таком состоянии, она пришла в жестокое волнение и в свою очередь заплакала.

– Боже мой! Как вы любите его! – сказала она.

– Как я люблю его?! – отвечал он, крепко сжав руки свои и поднимая к небу глаза. – Да, я люблю его. – Он встал, начал ходить по комнате скорыми шагами и прибавил: – Судите же, каково было мне несколько дней назад, когда ваша дочь, с таким странным для ее пола и возраста красноречием, доказывала нам, что все преграды, все предосторожности падают перед кинжалом убийцы, который готов пожертвовать своей жизнью. Но всего прискорбнее для меня прозвучало то, что она хотела представить нам такого убийцу человеком как бы возвышенным своим злодеянием и чистым от крови, которою он обагряет себя, потому что сам готов умереть… Ах, как мне было тяжко слышать это!..

Маменька посмотрела на меня недовольно. Альберт сидел подле камина и не говорил ничего, но я была уверена, что он не порицал меня.

– Все это, – сказала мать моя, – от того, что Лоретта говорит о вопросах совсем не женских. Я часто доказывала ей, как вредит это ее женственности; но она не слушает меня. В мое время мы знали только, что месяц май есть месяц роз, а между тем были не менее интересны. Что касается наук, я прочитала только «Телемака», однако мое общество не совсем уж скучно. Надеюсь, мой друг, вы излечите ее от этого недостатка.

– Никогда не сделаю этого, – отвечал Жюно. – Вы не так поняли мои слова. Меня огорчило не то, что говорила Лоретта. Я тотчас подумал, что Арена́ вам знаком, что он даже часто бывал у вас; что вы знаете Черакки; что эти люди могли слышать такие рассуждения вашей дочери и что голова и душа, особенно второго из них, могли отвечать как бы вызову молодой девушки и утвердить их в желании исполнить свое дьявольское намерение. Я говорю глупости, не правда ли? – продолжал он, заметив, что брат мой улыбнулся при последних его словах. – Но целую неделю хожу я, как безумный! Вообразите, что чувствовал я, когда Первый консул решился ехать сегодня вечером в Оперу, не страшась ножа убийц?.. У нас в руках только Черакки, Арена́ и, я думаю, Демервиль. Их схватили; это, однако, не все. Уверяют, что тут Англия…

– А Фуше? – спросила маменька. – Что говорит он обо всем этом?

Жюно не отвечал; но на лбу его появились складки, брови нахмурились. Он сложил руки на своей широкой груди, опять начал ходить по комнате и через несколько секунд сказал изменившимся голосом:

– Не говорите мне об этом человеке.

Выражение его, даже пока он молчал, было таково, что мы все трое онемели. После я поняла чувство, выражавшееся на лице Жюно при всех усилиях скрыть его, и я поняла, как должен был он страдать при таком убеждении.

– Не говорите мне об этом человеке, особенно сегодня… Еще утром у меня была с ним сцена… Если б он имел дух… но он и не думал… Если б в жилах его текла кровь, мы перерезали б друг другу горло!.. Прийти ко мне и сказать, что дело Черакки – пустяк… Сказать это мне, когда я двенадцать дней иду по их следам, в то время как он… Но он прав! – прибавил Жюно, горько улыбнувшись. – Я думаю, он не лжет, говоря, что через час знал об этом не меньше нашего. Я почти уверен в измене…

Я обещала рассказать о происшествии, которое надолго сделало меня трусливой. Вот оно, с необходимыми предварительными пояснениями. В первый год консульского правления в моей жизни случилось одно из тех событий, которые могут иметь влияние на целую жизнь человека и отчасти изменить характер его. Несомненно, на меня оно произвело впечатление ужасное, и если после это впечатление изгладилось, этим обязана я своему рассудку больше, чем обыкновенному действию времени.

Мать моя выздоравливала после жестокой и тяжкой болезни: у нее образовался на голове нарыв. Она оправлялась медленно, и при этом необходима была особенная заботливость. Медики предписывали всего больше, чтобы сон ее оставался как можно более продолжителен и совершенно спокоен. Тринадцать дней, пока нарыв зрел, мать моя терпела боль, которая сводила ее с ума. Причиной нарыва был ушиб: маменька ударилась головой о мрамор камина, как-то поспешив встать. К счастью, опухоль прорвалась, около уха; но пока природа делала свое дело, мать моя терпела такое мученье, что оно не давало ей и минуты покоя. Можно судить о жестокости боли по тому, что долго после от малейшего шума у нее ужасным образом раздражались нервы, и следствием этого становилась нестерпимая головная боль. Боялись даже, чтобы у нее не образовался тик.

Объяснения эти необходимы для того, что следует дальше. Я должна также напомнить расположение комнат в нашем доме. Внизу жил дворник, располагались службы, кухня и большой амбар да еще подвалы, в которые дверь никогда не запиралась. Маменька и я занимали весь второй этаж; Альберт занимал третий вместе с Жоффром, когда тот приезжал в Париж. В то время, о котором я говорю, его не было. На четвертом этаже помещались все слуги: ни один из них не жил в нижнем этаже.

Это было в 1800 году. Всё вокруг нас возрождалось к жизни. Брат мой занимался тогда важными делами по просьбе некоторых друзей своего отца: они умели оценить его ум, прямодушие, деятельное благоразумие и просили следить за своими делами в Париже, вверенными людям, без сомнения честным и способным, но для которых советы моего брата могли стать очень полезными. Таким образом, по просьбе многих торговых домов Бордо, Тулона, Нарбонны и Нима он согласился участвовать в сделках, что и делал с полным успехом, когда возобновилось обращение монет и были выпущены директориальные ассигнации[63]63
  Установлены 18 марта 1796 года тупым правительством Директории. Оно забыло урок, данный прежними ассигнациями, и хотело снова наделить нас бумажными деньгами, которые и умерли прежде, нежели были отпечатаны. Их выпустили на два миллиарда и четыреста миллионов. Всего лучше характеризует Директорию приказ, который отдала она сама 25 января 1797 года (то есть через десять месяцев после установления своих ассигнаций), где назначен курс их в 20 су за 100 франков. Так это правительство оглашало свою нищету!


[Закрыть]
. Советы его были превосходны, а предусмотрительность так верна и полезна друзьям, что эти самые друзья просили его во время образования Банка в начале 1800 года принять на себя надзор за всеми оборотами. Все было еще в ужасном расстройстве. Дела шли не как в обыкновенное время; действовали как могли, а не как бы хотели. В одном из таких дел моего брата участвовал и господин Брюнетьер. Кажется, оно относилось к дому Граммона в Бордо.

Брат мой часто уезжал за город в день декади. Он отправлялся утром и возвращался назад утром следующего дня. Однажды после завтрака с Брюнетьером он вышел вместе с ним и возвратился только к обеду. После кофе он велел позвать рассыльного, который обыкновенно исполнял разные мелкие поручения в нашем доме, был сметлив и, казалось, привязан к нам. В семь часов вечера брат возвратился с рассыльным, который нес порядочный груз. На крючках у него висел большой сундук, запертый хорошим замком и плотно обитый железом. На другой день утром Альберт вышел рано и опять с этим человеком, которого я не хочу называть, хоть помню его имя. В этот раз он устал еще больше. Альберт сошел с ним к нам и попросил подать ему стакан вина. Когда он пил, брат поглядел на него и увидел, что он весь в поту.

– Пей, приятель пей. Но ты ужасно разгорячен: остерегись.

Носильщик покачал головой:

– О, я привык быть лошадью! Да вам не унести бы и четверти того, что я нес сейчас.

Брат рассмеялся, поглядел на него с добрым выражением и сказал с доверчивым видом:

– Я нес вдвое больше тебя!..

Тот подскочил:

– Как это возможно?.. Ах, да! Понимаю, понимаю.

Он вышел, но тотчас воротился.

– Не сходить ли за вашим кабриолетом, господин Пермон? – спросил он у моего брата. Вопрос был естествен, потому что брат мой всякий день декади ездил за город и, чтобы не отнимать лошадей у моей матери, брал кабриолет с извозчиком. Беспрестанно исполняя какие-то поручения у нас в доме, рассыльный не раз ходил за кабриолетом. Брат спросил, который час: только что пробило одиннадцать. Он, приказав идти за кабриолетом, позавтракал, а потом зашел к моей матери, у которой пробыл долго, потому что не видел ее почти два дня. Она жаловалась на это и, когда узнала, что брат опять едет за город, была готова плакать. Как только он заметил легчайшую тень прискорбия на лице матери, он немедленно раздумал ехать, но ни слова не сказал ей, потому что, говорил он после мне с улыбкой, оба они стали бы великодушничать, маменька наконец заплакала бы, а это дурно для нее, хоть радостные слезы и сладки. Брат отослал кабриолет, возвратился к матери и бо́льшую часть дня играл и пел, но так тихо, нежно, восхитительно, что звуки эти напоминали небесную гармонию.

О, мой добрый, превосходный брат! Для чего всякое воспоминание о тебе раздирает мне сердце? И кто сказал, что есть воспоминания сладостные? Нет, счастье, которое прошло, вызывает только слезы!

Стоял июнь 1800 года. В тот день, о котором говорю, у матери моей перебывало много гостей, и она легла довольно утомленная, но веселая.

– Ты сделал меня счастливой, друг мой, оставшись со мной, – сказала она Альберту. – Я хочу спать и уверена, что проведу ночь хорошо.

Бедная мать!

Она в самом деле легла в хорошем расположении духа, выпив чашку молока: это был ужин, обычный для нее со времени выздоровления. Я не уходила от нее, пока она не заснула окончательно. Видя, что дыхание ее сделалось ровным, я тихонько удалилась в свою комнату, оставив, однако, двери, которые разделяли нас, только притворенными. Еще не было полуночи, и я взяла книгу, не ложась спать. Иногда я прислушивалась, не жалуется ли она, но не слышала ничего, кроме мерного звука шагов часового, который стоял тогда подле церкви Капуцинов, и его монотонного «Кто идет!».

Иногда проезжающая карета и отдаленный шум доказывали, что еще не все жители Парижа спят. Мало-помалу и эти звуки сделались реже, и вскоре глубокая тишина воцарилась вокруг меня. Я взглянула на часы, которые висели над моим учебным столиком: три четверти первого; следовательно, целый час уже мать моя спала, и я могла лечь. Я встала, зевая, и решила, что хочу есть. Проводя ночи без сна, я привыкла ужинать и если забывала сказать, чтобы у меня поставили фрукты или конфеты, то была уверена, что не стану спать хорошо. Чем больше выходила я из состояния онемения чувств, которое почти всегда неразлучно с бодрствованием без деятельного занятия, тем сильнее чувствовала голод. Оглядывая свою комнату, я размышляла, вспомнили ли о моем ужине Жозефина или Миранд[64]64
  Горничная и повар моей матери. Миранд был отличный мастер, некогда он был поваром у принца Конти.


[Закрыть]
, и вдруг увидела ключ от столовой, который всегда клали у меня, чтоб я могла проходить через эту комнату, когда рано утром брала урок рисования или музыки. Я тотчас сообразила, что там, в буфете, найду то, что мне нужно, взяла свечу, отворила дверь первой комнаты, которая выходила прямо на лестницу, и, перейдя площадку между комнатой и столовой, вошла в буфет[65]65
  Для того чтобы верно представить всю эту историю, надобно знать, что комнаты располагались вокруг лестницы, на площадке у которой находились две двери: в столовую и в мою комнату. Сначала шли: передняя, столовая, гостиная, будуар и спальня; потом моя комната, перед нею маленький кабинет, и за нею другая комната, где были книги, глобус, большой стол для шитья и кройки, потому что я училась шить. Все эти комнаты располагались не в линию, а вокруг лестницы.


[Закрыть]
. Я взяла ягод и хлеба и хотела расположиться за большим круглым столом из красного дерева, который стоял посреди комнаты. Я уже поставила блюдо, когда мне пришло в голову, что мать моя может проснуться, позвать меня и, не слыша ответа, прийти в беспокойство. Тогда я взяла блюдо и пошла к себе. У дверей столовой я заметила, что забыла взять сахар, воротилась, взяла его, затворила опять все двери и спокойно вошла в свою комнату, задвинув засовы, больше по привычке, нежели из осторожности. Я расположилась за своим столом и начала ужинать с аппетитом шестнадцатилетней девушки: была весела, довольна, счастлива, не беспечна, но беззаботна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю