Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 96 страниц)
Жюно лучше меня знал все эти тонкости и тотчас почувствовал, сколько неприятного может выйти из этого случая, очень простого, но который могло разукрасить недоброжелательство. Он сделал мне знак оставаться спокойной, а сам взял госпожу Бонапарт за руку и отвел в углубление единственного окна, какое было в желтой гостиной, в нижних комнатах Тюильри. Несколько слов сказал ей он очень тихо. Госпожа Бонапарт слушала его со вниманием и, сколько я могла судить, растроганно. Жюно вынул из кармана какие-то бумаги и показал ей. Она просмотрела их, возвратила и подала Жюно руку, которую он поцеловал с таким удовольствием, будто это была самая хорошенькая ручка в мире; а это была рука худая, со сморщенной кожей и отнюдь не белоснежная. Но, все равно: какова ни была эта рука, а она послужила, казалось, залогом мира, потому что разговаривавшие возвратились, по-видимому, очень довольные друг другом.
– Что сказал ты ей? – спросила я у Жюно.
– Это не касается тебя… Древняя история.
Госпожа Бонапарт пристально глядела на нас и не слушала, что говорил ей Коленкур. Она подошла ко мне, обняла за талию, притянула к себе и спросила ласковым голосом:
– Что говорит вам злой муж?
Не знаю, что за мысль пришла мне в голову отвечать ей прямо:
– Ничего, он уверяет, будто эта древняя история меня не касается.
Я не подозревала тут ничего злого, но, кажется, оно содержалось в этих словах. Жозефина тихонько выпустила мою талию и подошла к камину, не сказав ни слова. Через минуту мы откланялись.
Во время небольшого нашего разговора Альберт объяснил все Коленкуру, и тот понял наш поступок и необходимость скрывать его от моей матери.
Когда мы вышли в приемную, Жюно вдруг остановился, схватил меня обеими руками, поднял как перышко, потому что я была тогда не намного тяжелее его, и крепко поцеловал.
– Боже, как я люблю тебя! И как ты мила!
– Ах, оставь меня, пожалуйста. Я мила, в этом никто и не сомневается. Да жаль, что ты совсем не мил.
Я сказала так от досады, потому что в ближайшей комнате находились трое или четверо часовых, которые все видели и слышали.
Дюрок шел наверх, к Первому консулу, когда мы выходили от госпожи Бонапарт.
– Ах, как ты кстати попался мне! Послушай, братец, минутку!
Говоря это, Жюно взял Дюрока под руку и отвел в другой конец комнаты; поговорил с ним там несколько секунд, оба захохотали, точно малые дети, так что Альберт, всегда и так веселый (это свойство всех добродушных людей), захохотал вместе с ними, хоть и не знал, о чем речь.
– Ну разве не мила она, моя женушка? Разве не хорошо сказала она?
– В знак благодарности я должен поцеловать ей ручку! – сказал Дюрок. – Ты позволишь, Жюно?
– Да, да, поцелуй ее ручку, коготки которой так хорошо впиваются в других, сами не зная что делают!
Лишь много лет спустя, уже после того как Жюно, как величайшую тайну, рассказал мне о первой молодости своей и двух своих товарищей, я осознала всю злость моего ответа: он поразил цель очень точно.
Мать моя сразу поняла, что смешно было бы ей праздновать юбилей 18 брюмера. После этого мы легко уговорили ее дать свой бал в день, назначенный Первым консулом (20 брюмера). Таким образом все в доме устраивалось к этому вечеру, который мать моя хотела сделать одним из самых приятных, какие только будут даны во всю зиму в Париже. Она отказала полусотне мужчин и дюжине дам, которые напрашивались к ней на бал; а это всегда приводило ее в восхищение, когда случалось. Она превзошла себя в устройстве своего прелестного небольшого дома. Лестница, прихожая, все было уставлено цветами; разноцветные фонарики освещали пространство так искусно, что свет и все предметы казались чем-то волшебным.
Госпожа Бонапарт приехала около девяти часов, с дочерью и сыном, ее вел полковник Рапп. Мать моя вышла навстречу к гостям до середины столовой, тогда как для других женщин не выходила дальше дверей гостиной. Она была вежлива и пленительна, какою умела быть, когда хотела. Она провела госпожу Бонапарт к бержерке, по правую сторону камина, просила ее чувствовать себя как дома, и, верно, показалась ей приятной и очаровательной женщиной, какою и была.
После двух сестер Первого консула, маменька, я думаю, была прекраснее всех на своем балу. Я уже упоминала, что с некоторого времени она чувствовала себя лучше, и в этот период болезни черты лица ее пришли в прежнюю гармонию, которая составляла отличительную черту ее красоты. В день своего бала она надела белое платье из крепа, убранное букетиками нарциссов. Оно драпировалось в греческом стиле на груди и застегивалось на плечах двумя бриллиантовыми пряжками. Маменька не могла, а лучше сказать, не хотела оставаться с непокрытой головой в такой день и заказала Леруа, тогда уже знаменитому, ток из белого крепа с нарциссами, такими же, как на платье: они очаровательно оттеняли ее черные локоны. Мать моя не надела ни ожерелья, ни дорогих камней; только в ушах ее мерцали превосходные бриллиантовые серьги. Платье сшила госпожа Жермон, ток изготовил Леруа, а накалывал Шарбонье, цветы заказали у госпожи Ру, и все это вместе украшало прелестную женщину, красота и природная грация которой увеличивали цену каждой вещи. Я так гордилась маменькой в тот день!
Жюно явился в Тюильри без четверти девять, чтобы сопровождать Первого консула к моей матери. Но Бонапарт велел передать, что завален делами и никак не может сказать, в котором часу будет свободен; поэтому он просит мать мою не ожидать его к первому контрдансу, но дает слово приехать к ней, как бы ни было поздно. Таким образом, около половины десятого бал открылся. Жюно танцевал с Гортензией, Евгений Богарне – со мною, Ипполит Растиньяк – с мадемуазель Казо, а Дюпати – с Перигор. Господа Тренис и Лафитт еще не приезжали. Это были тогда самые модные щеголи, и приехать в два, в три часа утра для них казалось вполне обыкновенным.
Мать моя и все наши старые друзья полагали, что мне следовало исполнить в этот вечер традиционную обязанность: протанцевать придворный менуэт, а потом гавот. Три недели перед этим Гардель снова давал мне уроки, еще продолжительнее прежних, чтобы несчастный менуэт, который проклинала я от всего сердца, был исполнен как можно лучше. Я умоляла маменьку избавить меня от этой обязанности, истинно тяжелой; но не было средства! «Как можно не танцевать менуэт на свадебном балу или на празднике, который дается в честь твоего брака! В наше время, душа моя, не только танцевали его, но еще и три или четыре раза за вечер. Я помню, что была однажды ангажирована на седьмой менуэт!»
Об этих прекрасных временах своей молодости рассказывала мне высокая старая женщина с фигурой вроде доски, или, лучше сказать, доска в виде женщины, которая называлась госпожой Дево. Она была очень стара и, само собой разумеется, не ездила на балы, но вечно отиралась около моей матери, которая терпеть не могла ее. Таким образом и в тот день, когда рассуждали о менуэте, она, бог знает каким образом, очутилась тут. Я не могла не поместить здесь ее размышлений о старинном ангажировании: для тех, кто уже не помнит его, а таковых, думаю, найдется немало.
В половине одиннадцатого генерал Бонапарт еще не приезжал, хотя уже все съехались и пять комнат дома были набиты гостями, так что, казалось, негде яблоку упасть. Все семейство Бонапарт, кроме Жозефа, который находился тогда, кажется, в Люневиле, приехало, и даже рано. Госпожа Леклерк, всегда пленительная и одетая превосходно, сидела далеко от госпожи Бонапарт, очаровательный туалет которой вызывал у нее досаду, хотя собственный ее наряд был тоже изящен.
– Право, – сказала она мне, – я не понимаю, как можно в сорок лет цеплять на себя гирлянды из цветов!
На госпоже Бонапарт была гирлянда из красного мака и золотых колосьев; ими же было убрано ее платье. Я боялась, чтоб неловкая Полина не обратилась с тем же комплиментом к моей матери, и не хотела, чтоб глупое слово смутило веселье вечера. Поэтому я заметила ей, что мать моя, которая старше госпожи Бонапарт, тоже с цветами на голове и на платье. Госпожа Леклерк посмотрела на меня с изумленным видом и сказала:
– Сравнила! Есть же разница!
Было одиннадцать часов без четверти, когда послышался топот лошадей почетной стражи Первого консула и тотчас загремела у подъезда карета. Через минуту появился в дверях первой комнаты и он, с Жюно и моим братом, встретившими его. Мать моя приблизилась к нему и сделала самый прелестный реверанс. Он тотчас улыбнулся и сказал:
– Как, госпожа Пермон! Разве так встречаете вы старого друга?
Затем Бонапарт протянул ей руку, она подала ему свою, и так они вошли в танцевальный зал. Первый консул, казалось, хотел обойти гостиную, но орлиный быстрый взгляд его тотчас отметил, что некоторые из дам, находившихся там, не встали ему навстречу. Это раздосадовало его, и он прошел в спальню, все еще держа маменьку под руку и глядя на нее с изумлением: я уже сказала, что она в самом деле была очаровательна в этот вечер.
Танец прекратился с самого появления Бонапарта. Он заметил это по тишине в гостиной, откуда доносились только тихие голоса тех, кто обсуждал его.
– Пусть опять танцуют, госпожа Пермон! – сказал он моей матери. – Молодые люди должны веселиться, а они всего больше любят танцы. Кстати об этом: говорят, ваша дочь превосходно танцует; мне надобно видеть это. Если угодно, и мы протанцуем monaco, единственный танец, который я знаю.
– Уже тридцать лет я не танцую, – отвечала моя мать.
– Полноте, госпожа Пермон!.. Вы шутите. Сегодня вы кажетесь сестрой своей дочери.
Господин Талейран тоже находился среди гостей. Первый консул, переговорив со всеми нами самым приятным образом, начал разговор с Талейраном в спальне моей матери, и это продолжалось больше трех четвертей часа. Около полуночи он подошел к гостиной и, по-видимому, решился быть любезным, любезным со всеми. Полагаю, однако, что если бы он вздумал завоевать, например, госпожу Контад, то едва ли это ему удалось бы, учитывая ее неприязненное к нему отношение. Бонапарт заметил ее, потому что она была истинно прелестна, особенно на балу. Я находила, что ей гораздо лучше в пышном наряде, посреди сотни свечей, нежели дома, в кисейном пеньюаре. Но несчастная была уже очень больна ужасным недугом, который прекратил жизнь ее в самом расцвете всего через несколько месяцев.
Как ни противно мне было танцевать этот несчастный менуэт, но до́лжно было повиноваться матери, которая не задумывалась, девочка я или женщина: она всегда хотела видеть меня послушной ее повелениям. С минуту я уже почитала себя спасенной, ибо Трениса звали, искали, но он не находился. Я сказала об этом матери, но это не помогло нисколько.
– Танцуй с Гарделем или подожди, – сказала она и пошла просить Лафитта протанцевать со мною. У него не было шляпы, но маменька тотчас отыскала ему какую-то. После всех переговоров явилось новое затруднение. На мне было платье из индийской кисеи, вышитое серебряными блестками, и туника. И теперь еще не понимаю, по чьей глупости оно было сделано с полушлейфом, что чрезвычайно затрудняло танец. Проходя мимо, я попросила Гарделя не играть гавот и через несколько минут с истинным счастьем сделала последний поклон. Лафитт вел меня после танца к моему месту, поддерживая одною рукою, а в другой держа огромную треугольную шляпу, взятую им неведомо у кого, и вдруг мы встретили Трениса. Он взглянул на меня с таким бешеным видом, что я испугалась, не совершила ли ошибку, протанцевав менуэт не с ним, когда он надеялся танцевать его со мною. Я сказала ему ласково, что долго ждала его, но маменька наконец велела мне танцевать с Лафиттом…
Бонапарт подозвал меня к себе и сказал несколько приятных слов о вечере: похвала его казалась мне почти упреком. При совершенной вежливости своей с Первым консулом, мать моя, казалось мне, должна была обходиться с ним откровеннее, искреннее. Я пошла к ней и сказала это. Она сидела на канапе в своем розовом будуаре и отдыхала, потому что была очень утомлена, так усердно заботясь о своих гостях.
– Пойдем! – сказала я, целуя ее. – Тебе надобно пройтись немного.
Без дальнейших усилий я увлекла ее в спальню, предполагая, что Первый консул еще там. В самом деле, он даже не переменил положения и все еще разговаривал, только уже не с Талейраном, а с Жюно и Виллеманзи. Увидев мою мать, он прямо подошел к ней и сказал:
– Ну, госпожа Пермон? Что скажете вы старому другу? Мне кажется, вы легко забываете своих друзей. Знаете ли, что не так давно вы обошлись со мною слишком строго, а между тем, в это самое время один из ваших друзей держал против меня наготове нож.
– Боже, какой ужас! – вскричала мать моя. – Можете ли вы говорить такие вещи, Наполеон?
– Для чего ж, однако, было не отвечать на дружеское приветствие, с которым я обратился к вам тотчас, как только заметил вас?
Мать моя сослалась на слабость зрения. В самом деле, в последние годы жизни она видела очень худо. Но Бонапарт не принял этого извинения и выразительно продолжал:
– Чему же должен я верить? Разве мы уже не друзья?.. Да, правду говорят, что требовать от женщины дружбы все равно что хотеть, чтобы песок пустынный был неподвижен!
Первый консул молча прохаживался перед камином, мать сидела на софе против него, погрузившись в подушки, сложив руки на груди и быстро покачивая кончиком ноги, что обыкновенно предвещало бурную сцену. Альберт, который переходил беспрестанно из гостиной в спальню, подошел в это время к Бонапарту и предложил ему мороженого.
– Уверяю вас, мой милый, что мы с госпожой Пермон не имеем в нем нужды, потому что, мне кажется, мы и так оледенели. Я знал, что отсутствие человека истребляет воспоминание о нем, но не думал, что до такой степени!..
Он затронул чувствительную струну. Мать моя улыбнулась несколько принужденно, однако ж так, что видны стали все тридцать две жемчужины ее зубов, и Бонапарт не мог удержаться, чтобы не взглянуть на нее внимательнее. (Он сам сказал мне это на другой день.)
– Да, – возразила она, – простительно забывать через несколько лет. Разве не хотели вы уверить меня, что и через несколько дней трудно вспомнить о таком деле, от которого зависит жребий и целая жизнь кого-нибудь?
– А!.. – проговорил Первый консул, и лицо его вдруг омрачилось. Он насупился; нижняя губа его крепко прижалась к верхней, и он, сложив руки за спиной, сделал несколько шагов, не говоря ни слова. Но все это было едва заметно, как мне сказали Жюно и брат мой, когда я возвратилась после контрданса из зала. Первый консул принял опять веселый вид, сел подле моей матери и внимательно рассматривал ее руку, которую взял поцеловать.
– Мне кажется, вы не исправляетесь ни от одного из недостатков ваших, госпожа Пермон, – сказал он, заметив обгрызенные ногти на маленьких пальчиках моей матери.
– Нет! – отвечала она смеясь. – И они, и я вместе жили и вместе состарились. Мы умрем, как добрые товарищи, не разлучаясь.
– Ах, но это ужасно! – воскликнул Первый консул и поймал пальчик, который был любимым мучеником моей матери.
– Полноте, полноте! – сказала маменька. – Оставим все как есть. Это не позволяется только вам, Наполеон, потому что вам надобно еще восходить высоко до вершины своей славы, и желать вам неизменности значило бы желать зла нам самим.
– Думаете ли вы так, как говорите?
– Вы знаете, как я искренна. Я не всегда высказываю мысль свою, но никогда не говорю того, чего не думаю. Разве вы забыли мою откровенность?
Бонапарт взял руку моей матери и дружески пожал ее. В это мгновение пробило два часа. Наполеон велел подавать свою карету.
– Не угодно ли вам остаться ужинать? – спросила моя мать.
– Сейчас это для меня невозможно, – сказал он с сожалением. – Но я приеду к вам в другой раз.
Мать моя улыбнулась и тихо покачала головой.
– Зачем эта улыбка? Разве не верите вы мне? Госпожа Пермон! Уверяю вас, что если в этот вечер один из нас мог сомневаться в дружбе другого, вы не можете утверждать, будто я дал к этому повод. Да, я приеду к вам в другой раз. Меня привезет синьора Летиция, потому что надобно опираться мне на нее или на Жозефа, или на Люсьена, даже на Полину и, кто знает, может быть, на Жерома… Скажу вам, что вы прекрасно воспитали для меня этого маленького гражданина, пока я был далеко отсюда. Синьора Летиция балует его до такой степени, что я сомневаюсь, исправится ли он когда-нибудь.
Это была опять чувствительная струна. Мать моя не могла равнодушно слышать, когда ей говорили о Жероме. Она тотчас сказала:
– Это премилый ребенок, с множеством добрых свойств и с горячим сердцем. Жером – настоящий моряк: дайте только ему сдружиться с морем, и вы увидите, что он будет второй Дюге-Труэн или Дюкен.
В первый раз за вечер мать моя высказывала мнение, в котором сама не была совершенно уверена; но она любила Жерома, почти как меня, и симпатия к нему в самом деле не имела у нее границ. Жером и я были одних лет; мать моя, соединяя с рождением Жерома несчастные события смерти Карла Бонапарта, тем больше любила его сына. Вообще она была очень привязана ко всем братьям. Однако и между братьями, так же как между сестрами, у нее были свои любимцы и любимицы. Например, Полину любила она так, что я, нимало не разделяя это чувство, часто ссорилась из-за этого с матерью, и думаю, тут вмешивалась даже зависть. У меня также имелись свои избранные: из сестер Наполеона больше всего любила я тогда Каролину, а Жозефа и Люсьена вместе с Первым консулом предпочитала вообще всем в этом семействе. Жерома очень любили, даже очень баловали, и не только мать моя, но брат мой и все мы. В дальнейшем он вообще мало заботился о том, чтобы оправдать надежды, но я не обвиняю его в этом; с его стороны это и не было преступлением… Но не буду забегать вперед!
Первый консул рассказал нам, когда говорили о Жероме, что брат его сделал один из самых смешных долгов, какие только можно сделать в пятнадцать лет. Когда Первый консул был у Маренго, брат его числился уже на службе, но по молодости не выезжал из Парижа. По возвращении Бонапарта Бурьену представили множество счетов, по которым следовало платить, и в том числе долг господину Бьенну в восемь или десять тысяч франков, точно не помню. Началось расследование – как можно было задолжать такую сумму! После долгих выяснений обнаружили, что Жером Бонапарт купил у господина Бьенна, галантерейщика с улицы Сент-Оноре, великолепный дорожный несессер со всем, что могут только изобрести роскошь и щегольство, то есть с множеством вещей золотых, серебряных, из слоновой кости, фарфора, эмали; словом, это была настоящая игрушка. Недоставало только одной и самой существенной детали: бороды, для которой он мог бы служить, потому что все, что в нем находилось, не имело иного назначения. Бритвы, блюдечки всякой величины, гребни для усов – все было удивительно изящно, только недоставало растительности на лице, а молодой покупатель прожил еще только пятнадцать лет; сколько же пришлось бы ему еще ждать?! Первый консул рассказал нам эту маленькую историю с удовольствием и чрезвычайно забавно.
Уезжая от моей матери, он обещал приехать к ней в другой раз, как я уже сказала выше; но в ее обхождении и в разговорах их присутствовала какая-то резкость, которая мешала всякому возобновлению знакомства…
Глава XXXII. Двор Первого консула
Двор Бонапарта был образован довольно странно. В устройстве его проглядывала главная мысль Первого консула. Он хотел представительности и между тем боялся заслужить упрек многих трибунов, которые считали Пале-Рояль (уже совсем не дворец Равенства) римским Форумом и забавлялись длинными речами, где находили себе место Цезарь, Брут, Перикл, Солон и Аристид, но не упоминалась Французская республика, будто эта бедняжка была в изгнании где-то за Тобольском!.. Единственную речь, истинно достойную патриотической признательности, произнес господин Андриё в последние дни вандемьера. Он, по крайней мере, говорил о Франции, обращал внимание именно на нее. Но, кроме нескольких преувеличенных похвал многим нашим генералам, это было совсем не то, чего требовала Франция в эпоху, когда высокий гений необыкновенного человека вызвал ее к жизни почти из могилы и когда, однако ж, дети ее должны были соединиться и бодрствовать, чтобы этот самый гений не овладел собственною их судьбой. Не знаю почему, во мне живет инстинктивное чувство, которое говорит мне, что если б Бонапарт встретил благоразумное сопротивление и слышал беспрестанные напоминания от одной из установленных им самим властей, то удержал бы в руке молнию, которая увлекла его с собою, потому что он не видел никакой преграды.
Я хочу поговорить о человеке, который вышел на политическую сцену во время 18 фрюктидора. Он был тогда исполнен священного огня истинной любви к отечеству. Голова его переполняли идеи о республике, хотя, может быть, это были идеи неисполнимые, утопия, которая всегда будет существовать в воображении тех, кто обладает чистой душой и благородными чувствами. Но воспоминание о таких людях, не запятнавших кровью ни одной страницы своей жизни, всегда приятно и благородно. Я хочу говорить о Люсьене Бонапарте. Он, правда, стал называться Брутом из Марафона, и это заставляло смеяться; я сама шутила над таким соединением греческого и римского; но во всем этом присутствовала связь неразрывная, неистребимая: твердая воля укрепить и поддержать во Франции республику – не ту, воспоминание о которой заставляет содрогаться сердца самые черствые и которая оказалась отступлением от революции, но республику, какую только может иметь великий народ. Увы! Не сами ли мы явились причиной, что она не может у нас утвердиться?..
Тотчас после 18 брюмера Люсьена назначили министром внутренних дел[76]76
Прежде него в этой должности находился Лаплас, но только несколько дней. Его наука и наука администрирования не могли идти вместе. Когда стало известно о его назначении, один знакомый наш, хороший художник, сделал карандашом прелестный рисунок, где был изображен астролог, упавший в колодец. Сходство с Лапласом было удивительное.
[Закрыть]. К несчастью, предрассудок – потому что нельзя назвать этого иначе – помешал назначить его третьим или вторым консулом. Выгоды народа защищали бы тогда совсем иначе, нежели защищал их человек, без сомнения, честный (консул Лебрен), но готовый наперед согласиться на все, чего хочет второй и тем более первый сочлен его.
Люсьен устроил 18 брюмера и действовал во время его с такой могущественной энергией, что брат его никогда не мог забыть о том. Нет никакого сомнения: Люсьен ожидал, что Наполеон даст Франции правление, которое сделает ее счастливой внутри и великой и грозной вовне. На войну шли тогда, как на приятную прогулку: с этой стороны можно было верить не только славе, но и удачливости французов. Зато внутри все шло иным образом: несчастье оказалось в высшей своей точке. Не занимая места третьего консула, Люсьен, однако же, был способен на многое в министерстве внутренних дел. Выбор префектов и мэров, новые муниципальные законы и полное преобразование порядка выборов, покровительство мануфактурам и уничтожение бедности с помощью распространения наемного труда – вот что занимало его, вот что хотел он делать и начал делать с такою смелостью и верой в удачу.
Но вскоре мы увидели его печальным и задумчивым; препятствия окружали его со всех сторон. Однажды он говорил об этом моему брату, который обедал у него. Мой зять Жоффр еще больше Альберта пользовался его доверием, но по этой самой причине меньше рассказывал нам о проблемах Люсьена. Мать моя любила его с нежностью и заметила печаль его почти прежде, нежели он стал говорить о ней. Люсьен был несчастлив, и несчастлив вдвойне, потому что причина заключалась в его брате.
Но здесь я должна отдать справедливость каждому из них: Наполеона обманывали в это время насчет его брата самым недостойным образом и уверяли во многом, чего никогда не случалось. Старались даже поселить в Первом консуле беспокойство о собственной его жизни. Истина заставляет меня прибавить, что это никогда не имело на него влияния, однако брата обвиняли уста, которым он безусловно доверял. Наполеон, мучимый и, разумеется, несчастный от этих беспокойств, полагал, что какие-нибудь дурацкие ошибки становятся причиной этих грозных слухов.
Первый консул часто старался заставить меня говорить с ним о Люсьене; особенно вскоре после моей свадьбы. Он рассказывал мне о нем во время домашних обедов в Мальмезоне, и видно было, с какой жадностью старается он узнать все, что могло послужить ему утешительным лучом. Люсьен всегда уважал разделявшие их границы, и Первому консулу следовало бы уничтожить их. Но между госпожою Бонапарт и братьями ее мужа пылала такая ненависть, которая не только мешала счастью в этом большом семействе, но и должна была впоследствии сделаться для него источником величайших несчастий.
Всякий день ездила я к матери и даже часто обедала у нее, особенно когда мой муж бывал на министерских обедах. Дома я приказывала подавать еду в четыре часа, и старики, родители Жюно, чрезвычайно радовались этому, а я с легкой душой ехала потом занять свое место за семейным столом и усесться за лото на оставшееся время вечера.
Однажды мы обедали с матерью вдвоем, Альберта и Жоффра не было дома. Тотчас после обеда появился Люсьен. Он был печален, чрезвычайно задумчив и, казалось, очень занят чем-то. Мать моя заметила это ему; он согласился и сказал, что скоро уедет из Парижа. Мать моя удивленно воскликнула.
– А вы разве не знали об этом? – с грустной улыбкой спросил он. – И увожу с собою Жоффра.
– Если вы хотите, чтобы я знала о вас что-нибудь через моего зятя, – отвечала мать моя, – то всякий раз давайте ему особенное приказание, потому что, когда речь идет о вас, это настоящий Мальмсбери[77]77
Лорд Мальмсбери, чрезвычайный посол Англии при Директории в VII году. Талейран был тогда министром иностранных дел. Вероятно, инструкции английского посла были не очень обширны, потому что при всяком смелом вопросе Талейрана лорд Мальмcбери обыкновенно отвечал: «Позвольте мне написать об этом моему двору». У нас во Франции не пропустят ничего смешного, и потому из этого сделали карикатуру, на которой Талейран подходит к английскому послу и спрашивает его о здоровье, а лорд Мальмсбери отвечает ему: «Позвольте мне написать об этом моему двору».
[Закрыть].
– Да, я уеду, – сказал Люсьен, сложив руки на груди и глядя на огонь с той мрачной рассеянностью, которая часто сопровождает глубокое горе. – Я уеду, ибо мнения мои здесь не нравятся; да сверх того, между мной и Наполеоном есть преграда, которая не уничтожится никогда, потому что ниже моего достоинства оправдываться и тем признать законность суда, отвергаемого мною. Но брат мой больше верит вероломным внушениям женщины, которую он должен бы довольно знать и не жертвовать ей семейством своим. Он подозревает преданность брата, а между тем этот брат открыл ему дорогу к трону.
– К трону?! – вскричала моя мать.
Люсьен не отвечал ничего, но улыбнулся печально и выразительно и стал ворошить головешки в камине.
– Помните всегда, госпожа Пермон, – сказал он после долгого молчания, – что этой мысли, конечно, не было у меня 18 и 19 брюмера.
(Надеюсь, мне поверят: когда Первый консул заговорил со мной после, я очень остерегалась пересказывать ему эту часть нашего разговора; не потому, однако, что она не делала большой чести Люсьену, но к чему бы послужила моя откровенность? Ни к чему. Это была бы только нескромность.)
– Далеко едете?
– Я не могу сказать этого и не хочу даже объявлять о своем отъезде. Прошу госпожу Жюно не упоминать при своем муже о нашем разговоре.
Через несколько дней Люсьен и в самом деле уехал из Парижа. Первая карета, где сидели Арно, живописец Шатильон и Депорт, отправилась по дороге в Амьен, а Люсьен и с ним зять мой Жоффр поехали в Бордо. Люсьен взял с собой обеих маленьких дочерей, из которых при одной оставалась еще кормилица, и окружил этих малюток всеми заботами, какие могла бы только придумать самая внимательная женщина. Когда мать моя узнала, что он хочет везти с собой детей, она советовала ему оставить их у Жозефа, но Люсьен вскочил со стула и воскликнул:
– Нет, нет! Я не хочу оставлять здесь своих детей! Не говорите мне о разлуке с ними!.. Меня могут обвинить в легкомыслии, в ветреном поведении, но по крайней мере мать моя, братья и друзья никогда не упрекнут меня в бессердечии.
Он говорил очень взволнованно, мать моя поцеловала его и ответила:
– Да, это правда, возьмите лучше с собой бедных малюток. У них нет теперь матери, и только добрый отец может заменить ее.
За каретой, которая отправилась в Амьен, послали курьера; она воротилась и догнала Люсьена в Бордо. Не знаю, для чего была исполнена эта хитрость. Может быть, имея в виду тогдашние переговоры с Австрией, хотели скрыть от нее, что брат Первого консула отправляется послом в Испанию. Это могло оставаться тайной лишь дней семь-восемь, не больше, но и неделя значит много в дипломатических отношениях… Люсьен ехал в Мадрид заменить отправленных туда ранее Бертье и Алькье. После буду я говорить о происшествиях, которые относятся к его путешествию.
За некоторое время до отъезда Люсьена произошел случай, о котором говорили много, хоть сам Люсьен и не упоминал о нем. Этот случай раздосадовал его неприятелей, и потому они старались исказить событие; но вот оно во всей своей истине.
Мальчик одиннадцати лет, опрятно одетый, стоял на улице близ Вандомской площади и обращался к тем, чьи лица казались ему человеколюбивее: он просил милостыню. Мимо него шел молодой человек в синем сюртуке, серых панталонах, круглой шляпе и в золотых очках. Он случайно взглянул на ребенка, и его добрый взгляд придал несчастному мальчику смелость протянуть руку. Незнакомый господин нахмурился, однако опустил руку в карман и подал ему серебряную монету в двенадцать су.
– Почему ты просишь милостыню, мой друг? – спросил господин строгим голосом.
Бедный ребенок заплакал и указал на женщину и двух девочек, из которых одной было примерно десять, а другой – девять лет; все трое сидели на каменной скамейке подле дома, в небольшом углублении.
– Это мать моя, – сказал мальчуган со слезами на глазах. – Это мать моя и сестры. Папенька мой очень болен и у меня есть еще брат, он моложе сестер. Работать я не могу, а надобно есть и нужны лекарства отцу. Что же мне делать, как не просить милостыню?
У господина сжалось сердце во время рассказа о таком несчастье и бедности, он подошел к женщине, задал ей несколько вопросов, записал ее адрес, дал еще луидор и удалился.
Вероятно, в этом портрете читатели мои узнали Люсьена. Возвратившись в министерство внутренних дел, он призвал к себе доверенного человека и поручил ему собрать сведения о семействе Флешель. Все оказалось правдиво, и до такой степени, что правительству следовало краснеть, если бы оно способно было краснеть за зло, им причиненное. Флешель служил на сборе пошлин и отличался большим рвением. Его отставили по какой-то интриге, весьма обыкновенной в продажном правительстве. Несчастный Флешель получил отставку без пенсии, без всякой награды, и, сверх того, боясь, чтобы он не пожаловался, его так очернили в глазах тогдашнего министра, что тот даже не допустил его к себе. А у этого человека было четверо детей и ни куска хлеба!
Ужасная нищета поселилась в доме этих несчастных людей, прежде живших в честном довольстве. Флешель, в тоске и горе, хотел убить себя, но жена помешала этому; покушение на самоубийство повергло его на смертный одр. Тогда-то Люсьен и встретил бедного мальчика, который под присмотром своей матери выходил по вечерам умолять прохожих о милосердии.








