Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 69 (всего у книги 96 страниц)
Мадемуазель никогда не слыхала, чтобы госпожу Ней называли светлостью, но подумала, что, может быть, теперь так оно и есть, и поспешила примолвить: «Да, да! Ее светлости!» и, чтобы скрыть свое замешательство, поспешила войти в гостиную, держа за руки своих воспитанниц. «Странно, однако, – думала она, проходя через худо освещенные и пустынные гостиные, – не слышно ни шуму, ни смеху… Удивительный праздник!»
– Да знает ли его светлость о вашем посещении, сударыня? – спросил слуга, вдруг остановившись перед Пуадевен и ее двумя маленькими масками.
– Как же не знать! – вскричала моя англичанка. – Две недели назад получили приглашение эти маленькие создания! Я вполне уверена в этом, потому что уроки их шли довольно плохо с тех пор.
Камердинер поколебался еще немного, но потом отворил дверь и громким голосом произнес при этом имя мадемуазель Пуадевен, потому что не знал моего имени.
Комната, в которую вошли они, была обширна и плохо освещена. Посреди нее стоял большой круглый стол, покрытый бумагами и окруженный людьми строгого вида, одетыми в черное. Между ними можно было видеть сгорбленного старика, с одним зубом, но зато в небольшом плаще из черной тафты, под которым виднелась звезда, серебряная и преогромная. Все, окружавшие старика, казались не веселее и не моложе его, кроме разве что одного молодого человека, который поглядывал вокруг с улыбкой, как будто стыдясь, что ему только тридцать лет. Увидев двух моих красавиц, он странно изменился в лице. Надобно же наконец сказать, что дом этот принадлежал принцу Евгению; сгорбленный старик, который жил в нем, был его светлость великий герцог Франкфуртский и князь-примас, а молодой человек – герцог Дальберг. Он собирался жениться на хорошенькой девице Бриньоль, и в тот вечер был его сговор. Впрочем, в доме Евгения ничто не указывало на сватовство; напротив, в нем господствовала такая торжественная степенность, что мои бедные малютки испугались печальных лиц, вместо веселых Скарамуша и Брюскамбиллы, и начали плакать. Князь, как уже я сказала, решительный охотник до поклонов, отвесил их по крайней мере три, покуда до мадемуазель Пуадевен дошло, и она остолбенела. Однако она быстро пришла в себя и объяснила, каким образом попала со своими воспитанницами в комнату, где составлялся свадебный договор герцога Дальберга. Едва услышали мое имя, как рассыпались в учтивостях, приветствиях и начали целовать руки миленьких малюток; а те уже не плакали, когда увидели, что их ласкают. Его светлость запутался в извинениях и чуть было не попросил, чтобы Жозефина и Констанция станцевали для него фанданго. Но девица Пуадевен, зная приличия, взяла обеих своих воспитанниц за руки и вышла.
– А знаете ли, – сказал мне через несколько дней граф Луи Нарбонн, – ваши дочери ужасно перепугали всех у князя: там вообразили, что это оскорбленная и покинутая любовница герцога Дальберга ведет к нему дочек своих и хочет помешать его браку.
Глава XXXVI. Президент Института в Сен-Клу
Однажды вечером Наполеон посетил Французскую академию и больше трех часов говорил о литературе и о том перевороте, какой совершался в ней. Он, как и все мы, был совершенный романтик. Известно, что из всех произведений новой школы больше всего восхищал его Оссиан, ибо в императоре было чувство ко всему поэтическому, ко всему, что говорит воображению. Зная, например, что он останавливался и слушал звон колокола в Рюэле, не мог без сердечного движения видеть, как природа беспрестанно чувствуется в деревне, можно предположить, что он был романтик. Но он был им как Виктор Гюго, Шатобриан, Александр Дюма, то есть как все простые люди, а совсем не как те высокие умы, которые изобретают слова наперекор здравому смыслу, представляют вам бесстрастную природу неприглядной и думают, что принадлежат к романтической школе, потому что рисуют порок, спрягая во всех временах глаголы грабить, убивать, жечь. Они такие же романтики, как те республиканцы, которые кричат: «Да здравствует 1793 год!».
Наполеон был не таков. Я не всегда соглашалась с его литературными мнениями, но нельзя было не признать в нем глубокого взгляда всякий раз, когда начинал он судить о чем-нибудь. День, о котором я начала говорить, был воскресным. В такие дни он появлялся истинно очаровательным, если только не был сердит. В бурные минуты, бывало, не стоило попадаться ему под руку: тотчас накличешь на себя грозу. Но то воскресенье был день доброго расположения духа, и я тотчас увидела это, как только вошла в гостиную. В комнате собралось много ученых, которых любил он, и иные образованные и умные люди, способные поддержать разговор. К числу таковых в особенности относился Редерер. Тут же находились Лаплас, Монж и кардинал Мори. Шапталь принес первые оттиски рисунков к Египетскому походу. Тут же были еще Ласепед и, кажется, Кювье.
Необыкновенное собрание этих господ имело предметом обсуждение разных физических и химических проблем, о которых немецкие корреспонденты прислали свои донесения. Император вообще не слишком любил ученые изыскания немцев; литература их нравилась ему еще меньше; все шло вразрез с его образом мыслей, с его взглядами. Но знавшие его поймут меня, а кто не знал, тот может вывести свои заключения, когда узнает, например, что он не любил драмы «Ненависть к людям и раскаяние» [Коцебу], но уважал пьесы Шиллера. В нашей литературе он предпочитал всем Корнеля и Мольера и часто сердился, когда хорошо говорили о Дорате[189]189
Дорат (Дора) Жан (1508–1578) – французский поэт и гуманист, восторженно преклонявшийся перед античностью. – Прим. ред.
[Закрыть] или о ком-нибудь подобном; правду сказать, и было за что!
Вспоминаю об этом вечере как самом необыкновенном, благодаря обороту, который принял разговор, начавшийся с важных рассуждений. Рассматривали донесение об открытиях, сделанных в Баварии бароном Аретином. Император беседовал с Бертолле и другими физиками Института об этих открытиях и, когда я входила в гостиную, рассуждал с большим жаром, но мне показалось, что предметом разговора было совсем не электричество или нитрованная соль, а всего скорее огонь. Кардинал Мори был и с императором так же вежлив, как с господином Брокгаузеном, прусским посланником, которому он недавно заявил: «Вам там в Пруссии надобно еще прожить лет сто, пока вы поймете Расина!» На такую вольность тут он, конечно, не осмеливался, но его басовитый голос гремел во всех концах комнаты. Потому-то я всегда страшилась политического или литературного спора, когда он, несмотря на все свои дарования, вмешивался в него.
Не знаю как, но разговор перешел к нравственной испорченности французского языка. Император рассуждал о подобных вопросах верно, согласовываясь со своим инстинктом, но не мог поддерживать спора с таким человеком, как кардинал. Другие в тот момент молчали, и потому слова обоих спорщиков были слышны все до единого. Наполеон утверждал, что перемена, наблюдаемая в языке, стала насильственным следствием изменения нравов.
– Высшее общество кинуло народу слова, которые казались ему грязны, неблагопристойны; а отчего? – говорил он. – Разве словарь неблагопристойности стал знаком женщинам и молодым девушкам? Они должны быть непорочны и девственны, не зная смысла слов «непорочность» и «девственность».
Здесь император повернулся кругом, с насмешливою, но доброю улыбкой, как будто говоря: «Видите ли, я принужден извиниться, употребив такое слово», – и продолжил:
– Мнимый а́…> нестерпим на сцене, если только зрители не составляют двух крайностей: самого лучшего или самого дурного вкуса.
Кардинал заметил, и справедливо, что император удалился от вопроса: важно не произведенное действие, а причины этого действия.
– Я не думаю, что вся нравственность заключалась в большем или меньшем беспутстве. Прямодушие, добродетель, верность, сыновнее уважение – словом, все, что связывает общество и без чего нельзя основать ничего прочного, вот что истреблено, и навсегда, – говорил кардинал. – Я полагаю, что это имело большое влияние на испорченность языка, а ваше величество, вероятно, не видите в этом изменении ошибки, способной лишить язык первоначального его характера.
Император разглядывал круглый балкон в гостиной императрицы и при этом обращении к нему быстро повернулся, сделал несколько шагов к кардиналу и, глядя на него пристально с таким выражением, которого я не могу передать, сказал:
– Да о чем же вы это говорите, господин кардинал?
Это было сказано с таким выражением, что кардинал отступил на несколько шагов.
– Я спрашиваю, что хотите вы сказать, – повторил император, – потому что не понимаю вас.
Дело в том, что с самого возвращения кардинала Мори император не всегда был доволен им. Наполеону очень не нравилась его манера говорить, его выражения, резкие и язвительные, которые кидал он во всех, хотя и слыл придворным льстецом. Но он критиковал все, что находил дурным в установлениях Империи, говоря, что позволил бы себе критиковать ошибки даже в творении Божьем. Известен этот способ хвалить браня, – остаток духа восемнадцатого века, – который очень заметен в высказываниях Сегюра, Нарбонна и многих других людей той остроумной эпохи. Выражен он и в господине Талейране, но не столь сильно.
– Вы говорите, что нравы народа не в одном только беспутстве женщин, – продолжал Наполеон, – я совершенно согласен с вами. Разве я говорил против этого? – Он окинул своим орлиным взглядом комнату и прибавил: – Нет, нет! Конечно не я, повелитель великой империи, обязанный каждый день узнавать о человеческих гадостях, не я, господин кардинал, стану защищать эту эпоху. В ней, как всегда, есть развратники и разврат, безбожие и презрение к нравственности, забвение религии даже ее служителями, законы, исполняемые из страха, а не из уважения. Вот что видим мы, вот следствие продолжительного ниспровержения всякого порядка!
Кардинал понял, что нельзя поднять кинутый ему мяч и послать его обратно. После я узнала, что королева Вестфальская передала императору неблагосклонное мнение свое о кардинале, который хотел беседовать о религиозных обязанностях ее самым неприличным образом; а между тем собственное положение его во Франции, где занимал он архиепископское место в Париже против воли своего повелителя, все поступки его и вся жизнь, не слишком прозрачная, не давали ему права нападать на политическую и личную нравственность других людей, например на Камбасереса, которого особенно не любил он и осмеивал, унижая без пощады. Наполеон умел искусно использовать людей с известным именем; он знал, что все, что собирает вокруг одного знамени и сосредоточивает силы, служит к скорейшему истреблению безначалия и восстанавливает порядок. Император использовал кардинала Мори как еще одно снадобье для своего великого дела. Если бы его идея общего смешения успела свершиться, он был бы прав.
Наполеон проговорил свои последние слова и, улыбнувшись, обратился к кардиналу:
– Знаете ли, господин кардинал, что мы похожи на двух школьников. Но я прошу вас быть менее строгим к нашей эпохе. Я думаю, напротив, что в некоторых социальных классах люди стали гораздо лучше, нежели были сто лет назад, сорок, даже двадцать пять. – Он снова начал расхаживать, улыбаясь и часто нюхая табак.
– Позвольте мне, ваше величество, заметить, – сказал кардинал, – что весь класс буржуазии, крестьяне, то есть народ, совсем не таковы чистотой нравов, какими были пятьдесят лет назад. А между тем это народные массы…
– Неправда, – с живостью возразил император, – неправда, милостивый государь! Да и что хотите вы сказать, говоря о чистоте нравов народа? Когда была она? Не в ту ли эпоху, когда госпожа Дюбарри была продавщицей в магазине?
– Я думаю, – заметил Монж, – что кардинал говорит о том времени, когда горожане ходили к обедне, а крестьяне исправно платили пошлины.
Никогда не забуду я, какой взгляд Наполеон кинул в тот момент на Монжа. В нем заключалось столько мыслей! Ясно было, что Монж разделяет образ мыслей атеистов Вольнея, Доломье и многих других ученых, ошибочно понявших императора. Он, видно, забыл урок, преподанный ему Наполеоном, когда он сказал слова, явно неприличные, о смерти мадемуазель Шамеруа, из-за которой случилась ссора у священника церкви Сен-Рош с актерами Оперы. Наполеон тогда сильно рассердился на Монжа за легкомысленные слова его: «В конце концов, это всего лишь спор между актерами». Первый консул хотел восстановить учреждения, нравственность, законы – все, что поколебали Директория и прежнее время; он знал, что восстановить это можно только с помощью благого и правильного; могла ли религия не обратить на себя внимания его? Она стала одной из первых забот его. Он вернул священников и сказал, говоря о них: «Я позвал их, чтобы они учили слову Божию, а не помогали забывать его и дальше».
Вот почему новые безрассудные слова Монжа не понравились ему чрезвычайно; он повернулся к кардиналу со словами:
– Если хотите, господин кардинал, мы восстановим десятину, но только на сегодняшний вечер и станем собирать ее с тех, кто говорит непристойности.
Спор из литературного и даже ученого вначале сделался политическим и затронул щекотливые предметы. Небольшая тень, вызванная Монжем, прервала разговор, и в обширной голубой гостиной Сен-Клу слышен был несколько минут только тихий голос императрицы да звук шагов императора, который ходил по комнате и не переставал нюхать табак. Но в его голове идеи появлялись не просто как в волшебном фонаре: они поселялись в ней, и он редко выпускал их, не спросив, зачем они пришли.
Некоторое время Наполеон расхаживал, и все (то есть мужчины) стояли в самых почтительных позах. Вдруг он остановился перед кардиналом и произнес с незабываемым выражением строгости и насмешки:
– Так вы утверждаете, господин кардинал, что нравы народа гораздо испорченнее теперь, чем сорок лет назад? А если я положительно докажу вам обратное, что станете вы отвечать?
– Государь, я не буду отвечать ничего, – сказал кардинал, опять принимая самоуверенный тон, – потому что лишь искаженный ум упорствует перед доказательством. Если ваше величество убедите меня, мне и говорить нечего; но сначала я должен быть убежден.
– Хорошо! Я спрошу у вас: неужели парижскую чернь вы называете французским народом? Может статься, среди торговцев и мещан остались исключения: старые обычаи, которые сохранялись за тремя рядами паутины, сметенной революцией, и старые обычаи, утраченные в некоторых семействах с улиц Сен-Дени или Мааре, – предмет сожалений для этих семей. Но расширьте круг, выйдите из городов, ступайте в деревни, вокруг монастырей, спросите деревенских старост о бенедиктинцах, и особенно о четырех нищенствующих орденах. Это происходило везде! Об их поведении знали… даже наблюдали его, к величайшему соблазну, все офицеры провинциальных гарнизонов. И кто не знает, как почтенные отцы управлялись со своими подчиненными?
– Кто ж станет утверждать, что человек не бывает грешен? – возразил кардинал с заметным выражением досады. – Но зато сколько эти самые люди распространяли вокруг себя добра! Эти бенедиктинцы, о которых ваше величество изволите говорить, сколько сокровищ доставили они литературе! Их труды будут…
– Вы удаляетесь от предмета, господин кардинал, совершенно удаляетесь. Если бенедиктинцы нашли способ проверять исторические даты, так это еще не значит, что они не делали ничего другого. Но я не стану нападать только на духовных, говоря о нравственности среднего сословия в то время, и спрошу вас, могло ли оно возвысить голос, когда его обижали дворяне? Что могло защитить это сословие от безумной прихоти развратника? А тогда все молодые дворяне были развратны. Герцог Ришелье сжег целый квартал для одного часа удовольствия. А Жильбер, современник Лагарпа?.. Впрочем, не люблю ни самого Лагарпа, ни его дарования. Он атеист гораздо больший, чем энциклопедист. Низкий льстец, угождающий Вольтеру, он потом отрекался, глупо и гадко, потому что не имел никаких убеждений вовсе. Вы знали его?
Кардинал отвечал утвердительно и произнес что-то вроде панегирика в честь Лагарпа.
Разговор получился воодушевляющий. Никогда я не видала Наполеона в такой готовности разговориться. Он вызывал на спор, обозревал предмет со всех сторон и, наконец, обратился к тем важным вопросам, ради которых было устроено заседание. У него была особая манера спора, какой не видела я ни у кого. Вообще думают, что он заставлял молчать, не позволяя никакого возражения, но это совершенно несправедливо. Я часто слышала споры, в которых он участвовал, довольно жаркие, и следствие их бывало то же, как и после обыкновенного разговора двух человек, не согласных в чем-нибудь. Он даже охотно допускал опровержения, но не поддавался никогда. Например, помню, как архиканцлер доказывал ему, что надобно что-нибудь изменить или разрешить; император возражал убедительно, но не самовластно, и еще меньше с гордостью властителя, как уверяет Вальтер Скотт и другие добрые люди, которые хоть и французы, но им, кажется, приятно омрачать славу Наполеона. Словом, он спорил, но не вздорил никогда. Этого я не могу сказать о многих, с кем, по несчастью, не соглашаюсь иногда в том, что знаю лучше их.
Глава XXXVII. Император забирает наше поместье
Однажды император велел Дюроку сказать мне, что ему надобно переговорить со мной и я должна приехать в Тюильри в тот же день, в половине пятого. Я подняла на друга глаза и спросила его взглядом; он улыбнулся и сказал, что бояться нечего.
– Речь идет, я думаю, о предмете совсем не важном для Жюно; однако он может сделаться важным от того, как он примет новость. Впрочем, – прибавил Дюрок, – повторяю: дурного нет ничего. Император очень добр к Жюно, совершенно доволен им и часто повторяет это. Отправляйтесь спокойно.
Несмотря на уверения обер-гофмаршала, я не могла оставаться спокойной. Разговор происходил в одиннадцать часов, и я была дежурной в этот день, а потому не могла не ехать к императрице-матери, сославшись на приказание императора: надобно было лично сообщить ей о визите, и я так и сделала, прося позволения отлучиться в четыре часа во дворец.
– Я хотела устроить небольшую прогулку, – сказала мне добрая женщина, – но раз так, я останусь. Этот разговор с императором беспокоит меня. Приезжайте оттуда поскорее и перескажите мне все. Если потребуется мое заступничество, вы знаете, я готова сделать все для вас и для вашего мужа.
Я поцеловала ее руку, потому что не могла отвечать. Знаки доброты и привязанности всегда имеют власть пробуждать во мне самые глубокие чувства, и если я стою чего-нибудь, то, конечно, в силу признательности к тем, кто любит меня. Я обещала императрице-матери возвратиться и дать ей во всем отчет, и в четверть пятого отправилась в Тюильри.
Император был на заседании Государственного совета, и так как у него не было определенных часов на запланированные дела, то он вышел оттуда лишь в шесть часов. У меня таким образом оказалось время перебрать в голове все, зачем мог он призвать меня, покуда господин Мерси не сказал мне, что я могу войти.
Император явно был в дурном расположении духа, но не против меня или Жюно. Мой опыт общения с ним тотчас помог угадать, что он хочет быть приятным и убедительным. Он улыбнулся, хотел схватить меня за ухо, но вместо того схватил за буклю, и это было ужасно больно. Наконец, после всех нежностей, как называл это Нарбонн, он приступил к разговору и сказал мне, остановившись прямо посреди комнаты:
– Жюно часто пишет вам?
– Да, государь.
– Что называете вы часто?
– Раз, иногда два в неделю.
– Что говорит он вам?
Я поглядела на императора, не отвечая ничего, и молчание мое, видно, не понравилось ему, равно как и легкая улыбка на губах моих, потому, немного нахмурившись, он повторил:
– Что говорит он вам?
– Вашему величеству угодно будет видеть его письма? Я буду иметь честь немедленно привезти их.
– Госпожа Жюно! У меня нет ни охоты, ни времени для разговоров, в которых, может быть, вы очень умны, но я не понимаю ничего. Я призвал вас поговорить об одном предмете, который будет тяжел для Жюно, потому что я знаю его, и знаю, что безделица, о которой я сейчас скажу вам, огорчит его, когда он услышит ее от меня, а все из-за того, что он верит чужому влиянию на мою дружбу к нему. Но, может быть, то, что я делаю теперь, и есть доказательство моей дружбы.
Он сделал еще несколько шагов по комнате и сказал:
– Я забираю у вас Ренси.
Тут он опять остановился и некоторое время не сводил с меня своего проницательного взгляда, который удивительно освещало заходившее солнце. Он хотел, чтобы я тотчас же сказала ему, что думаю я, что скажут Уврар, Жюно, де Тильер и все, кого казалось это дело. Кто знал императора, тому известно, какую важность придавал он разным пустякам, как только к ним примешивалось его имя или имя кого-нибудь из его родных.
– Разве Дюрок не сказал вам об этом? – продолжал он, не переставая глядеть на меня магнетическим взглядом.
Я сделала головой отрицательный знак и потом выговорила очень тихо:
– Нет, государь.
– О, о! – сказал он, сделав странное движение бровями и губами. – Неужели вы так привязались к этому Ренси? Ну что вы надулись, как четырехлетнее дитя, у которого забрали игрушку?! Хорошо, так я скажу вам правду: я очень доволен, что делаю это, для пользы самого сумасшедшего Жюно: Ренси потребовало бы слишком больших издержек.
Я не отвечала, я думала о Жюно. Ему так нравилось обладать Ренси. Уврар в контактах к этой покупке сделал все, что только можно сделать в таком деле. Впрочем, Уврар известен всей Европе светскостью своего обращения, вежливостью и вкусом, чему не мешают его мешки с золотом: они служат ему только помощниками, тогда как у других деньги обыкновенно враги приятности и вкуса. Де Тильер, который тоже участвовал в покупке Ренси, действовал на всех этапах этого дела с не меньшим благородством. Целый год я слышала, как Жюно радовался своей покупке; кроме того, он был охотником, а лес Бонди являлся продолжением парка Ренси. Император же не любил охоты и нисколько не обращал внимания на зайцев и кроликов, которые сменили разбойников в этом лесу, и теперь Жюно, с позволения князя Невшательского и благодаря своему вниманию к егерям и лесничим, был столько же, если не больше самого императора, владельцем этого леса. Я знала, кто внушил ему мысль о покупке Ренси. Я знала, чей раздвоенный язык донес императору ложь о покупке Ренси и передавал другие пересуды…
– Ну так я забираю себе Ренси, – повторил император. – Слышите, госпожа Жюно? Напишите об этом мужу своему. Что, разве и вы любительница охоты? Вижу, вы совсем расстроены…
Я знала, как будет грустно Жюно, и была в этом откровенна с императором.
– Полноте, полноте, это пустяки! Он так же хорошо будет охотиться в Сен-Жерменском лесу, как и в Бонди… Впрочем, я оказываю ему услугу, забирая Ренси… Кроме того, я дарю Нейи принцессе Полине, и мне надобно же иметь что-нибудь подле самого Парижа вроде Ренси. Я беру его, и дело кончено. Ах, госпожа Жюно! Знаете ли, я не привык говорить так долго с женщинами, объясняя им, что делаю.
Боже мой! Я знала об этом слишком хорошо! Но именно эта желание поговорить со мной о таком деле показывала, что оно было важно. Тут был замешан Уврар, а все знают, что Наполеон почти ненавидел этого необыкновенного человека. Сделаться новым владельцем Ренси, занять место Жюно и иметь сношения с Увраром в оставшемся платеже – вот что могло быть нужно Наполеону, причем гораздо больше, нежели то, что говорил он. Признаюсь, что эта причина, несмотря на все уважение мое к превосходной его рассудительности, казалось мне не стоящей внимания.
– Знаете ли, для чего я спрашивал сейчас, что пишет вам Жюно? – сказал император, внезапно остановившись, усаживаясь и указывая мне рукой на кресла.
– Если вашему величеству угодно объяснить, я узнаю; иначе не могу.
– Для того, что я хочу знать, доволен ли он наконец. Знаете ли, госпожа Жюно, что я сделал для него? Знаете ли, что он имеет в Лиссабоне власть короля? Он пишет мне, что для пользы страны власть французов должна господствовать над всеми другими, и курьерская почта привезет к нему, вместе с полномочиями, которых он требует, и другой знак моей любви. Потому что без его усиленного ходатайства я не оказал бы такой благосклонности Португалии; не худо, если они будут знать это в Лиссабоне. Нет ли у вас друзей в этом государстве? Напишите им, что они обязаны величайшей признательностью своему генерал-губернатору. Таков отныне титул Жюно, и сверх того он губернатор Парижа.
Говоря все это, Наполеон внимательно глядел на меня, как будто в самом деле хотел прочитать письмо Жюно в моих глазах. Дело в том, что курьеры губернаторского кабинета отвозили пакет императору или тому, кому поручал он, но собственные курьеры Жюно привозили сначала его письма мне, а потом выполняли все прочие поручения.
– Жюно в силах теперь сделать много хорошего. Его правительство организованно, как никогда не было со времени маркиза Помбаля. Он теперь глава государства, у него свои министры. Словом, все очень хорошо. Я доволен речью, которую он произнес, очень доволен. Он умеет держать себя достойным образом.
Наполеон улыбался при этом с удовольствием, как обыкновенно делают, обдумывая приятную мысль. В самом деле, Жюно был его создание, и все хорошее, что делал он, казалось императору следствием собственного его творчества.
Наполеон был не из тех людей, которые начинают разговор без причины и продолжают без цели. Уже несколько минут я спрашивала себя, для чего призвал он меня? Из-за Ренси? Это было невероятно. Для рассуждения о Жюно, которое продолжал он уже четверть часа? Это все очень хорошо, но должна была быть еще какая-то причина, ради которой говорил он, но которую я не понимала. Как распутать нить, концы которой держал он один? Наполеон снова долго посмотрел на меня и угадал мою мысль, потому что сказал улыбаясь:
– Не ищите! Дело очень простое.
Человек непостижимый! Я покраснела и совершенно смешалась, когда он так изловил мою тайную мысль и как будто застал меня подслушивающей, что он думает.
– Итак, – продолжал он с выражением несколько недовольным, – Жюно не говорит вам обо всем высоком и счастливом, что случилось с ним! Я не думал, что он так холоден к почестям. В самом деле, у этого мальчика странная голова. – И вдруг, повернувшись (потому что он остановился против окошка и барабанил по стеклу не в такт), император сказал мне: – А вы, госпожа Жюно… У вас же страсть ко всем этим светским глупостям; неужели вы нисколько не хотите поцарствовать с Жюно? Уверяю вас, что он то же самое в Португалии, что Албукерке и Эрнан Кортес были в Бразилии и Мексике.
Я отвечала только наклоном головы, потому что, начав искать причины этого вызова, я как будто бродила в темном лабиринте и боялась сказать или сделать какую-нибудь глупость, которая могла повредить Жюно. Уверена, что Наполеон очень желал поймать меня: не то чтобы он сердился на мое молчание, но на что были ему слова мои? Он видел, что я разгадала его: для этого разговора, странного своею пустотой, есть скрытая причина, и ее-то хотелось мне узнать. Я была занята этим; Наполеон понял меня, остановился и сказал:
– Ну, прощайте, госпожа Жюно! Если вам хочется сыграть роль королевы Португалии, я отвечаю за то, что вы найдете своего мужа в наилучшем для того положении. Когда будете вы писать ему?
– Думаю, государь, завтра утром, если только ваше величество не прикажете мне исполнить это сегодня же вечером.
Он казался недовольным, что я слишком выразительно произнесла слово прикажете, и, нахмурившись, сказал:
– Пишите, когда хотите и что хотите. Но чем скорее, тем лучше. Весьма важно для семейного спокойствия, чтобы отношения между мужем и женой не прерывались, вместе ли они живут или далеко друг от друга, это все равно.
Нравоучение его прозвучало так странно, что, право, я не могла сдержать улыбки; он также увидел это и, кажется, прибил бы меня, если б только смел. Мне показалось, что разговор кончился, и я уже двигалась к дверям, когда он подозвал меня движением руки и промолвил, как будто ему пришла в голову новая мысль:
– Кстати! Будете писать Жюно, объясните ему, как следует, об этом адъютантском деле, о котором Дюрок уже писал ему. Это ребячество. Вот почему я и говорю, чтобы вы написали. Такое неважное дело можно поручить женщине, – прибавил он рассмеявшись.
– Благодарю, ваше величество, – отвечала я в таком же тоне.
– Но вы же знаете, что я хочу сказать. Знаете, как я не люблю, чтобы женщины мешались в дела важные: они почти всегда пускаются при этом в интриги.
– Позволите ли, ваше величество, высказать мне свою мысль об этом?
Он сделал одобрительный знак.
– Женщины никогда не вмешиваются в дела важным образом. Их леность, их беззаботная любовь к удовольствиям гонит их от всякого утомления ума, и когда они появляются в деле важном, то становятся только орудием мужчин. Это похоже на женщин-монархов, о которых говорят, что они бывают замечательны потому только, что в это время управляют их фавориты.
Он засмеялся, да еще таким откровенным и шумным смехом, что я сама удивилась, как смогла вызвать его на это.
– Я не думаю, однако, – продолжала я, – чтобы женщины были неспособны держать бразды правления, и держать твердой рукой, потому что я и вообще имею о женщине высокое мнение; а то отличное воспитание, которое особенно в последние двадцать лет получаем мы, совершенно уравнивает нас со многими мужчинами, если не со всеми. Но есть одно, что губит нас и вечно будет мешать нам сделаться властителями…
– А, вы соглашаетесь! Но какое же это препятствие?
– Сердце.
– Сердце? Вы хотите сказать: голова.
– Как будет угодно вашему величеству. Кажется, я понимаю вашу мысль, но не могу согласиться с нею. То, о чем говорю я, государь, заставляет женщину забывать себя и для своего ребенка, и для своего мужа, друга; не говорю для любовника, потому что, по-моему, эта преданность, это отрицание самой себя существуют для женщины и без любви в ее сердце.
– А почему же, спрошу я, не сделал бы всего этого мужчина?
Я покачала головой, и он засмеялся. Я опять начала свою речь, потому что мне хотелось доказать свою мысль, и, замечу мимоходом, в первый раз, с тех пор как я знала его, он поддерживал такую длинную беседу.
– Вот почему, государь, иногда видно в нас что-то похожее на интригу. Нами распоряжаются… нас заставляют действовать… мы только инструменты…
– А госпожа де Юрсен? А госпожа Ментенон? Ха-ха, что скажете вы об этих? Может быть, и они не интриганки?! Полноте! Я мог бы назвать вам больше сотни таких имен, если б только имел время вспомнить их.








