Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 96 страниц)
Глава XIII. Семейство Бонапарт собирается в Париж
Итальянская армия каждый день изумляла нас чудесами, о которых мы узнавали из ее бюллетеней. Директория не любила генерала Бонапарта и очень желала бы скрыть славу молодого героя; но он спасал отечество от вторжения австрийцев, вел солдат наших к победе, и все это прибавляло тысячу голосов для его славы. Единственным средством дурацкого правительства, которое навязали мы себе собственной глупостью, было вредить ему тайно и, возвысив сначала, уничтожить.
Брат мой находился тогда в Италии, в главной квартире, и Бонапарт оказывал ему совершенное расположение. Брат вручил ему рекомендательное письмо от Жозефа Бонапарта.
– На что это письмо? – спросил генерал. – И от чего такая недоверчивость к самому себе с вашей стороны? – продолжал он, глядя на него с большой нежностью.
Альберт отвечал, что ссора генерала с его матерью заставляла бояться, чтобы он не сохранил о том воспоминания.
– Вы ошибаетесь! – сказал Бонапарт. – Эта сцена тотчас изгладилась из моей памяти. Я боюсь даже, что госпожа Пермон сердится за нее больше, нежели я. Так и должно быть, – прибавил он смеясь, – виновные всегда сердятся.
В этом случае происходило противоположное: сам Бонапарт никогда не смог забыть несчастной ссоры с моей матерью. Более чем через десять лет он еще говорил мне о ней с огорчением. Но за всем тем он был очень хорош с моим братом: принял его как нельзя лучше, способствовал во всем, чего тот мог желать, и предоставил ему прекрасное место.
Между тем как генерал Бонапарт шел в Италии от победы к победе, семейство его собиралось в Париж и образовало там целую колонию. Жозеф Бонапарт, бывший посланником Французской республики в Риме, возвратился в Париж и привез с собою сестру жены своей, девицу Дезире Клари; она тогда оставалась в глубоком трауре после ужасной смерти несчастного храброго Дюфо, зарезанного в Риме почти на ее глазах в то время, когда она готовилась выйти за него замуж. Первая горесть ее уже потеряла свою силу, но еще была так велика, что возбуждала живейшее сочувствие. По счастью, девица Клари была тогда молода и очень приятна внешне.
Люсьен извещал о своем приезде: он получил место – не знаю, где-то в Германии, – и хотел проехать через Париж, чтобы повидаться со своим семейством, которое почти все собралось там. В это время Люсьен совершил поступок, сильно оскорбивший Наполеона, который уже почитал себя старшим в семействе. Нет никакого сомнения, что Люсьена знали многие; но, может быть, не многие судили о нем справедливо. Я долгое время встречала его часто; глядела на него без обольщений и без предубеждения: а это две скалы, которых надобно избегать в суждении о ком бы то ни было.
Люсьен Бонапарт наделен от природы множеством дарований и неизмеримым богатством способностей. Ум его обширен и не страшится никакого предприятия. Блестящее воображение его, доступное всему, что носит на себе характер величия и творчества, часто заставляло видеть в нем человека, мало способного руководствоваться благоразумием в важных обстоятельствах. Но это не так. Сердце у него доброе, и хотя страсти часто увлекали его, но как можно упрекать его за них? Что же касается поступков его в отношении императора, они совершенно благородны и прекрасны.
В 1794 или 1795 году Люсьен получил место представителя в Сен-Максимене, небольшой прованской деревне. В то время безумства стали обязанностью, даже для людей самых умных. Все жертвовали собой временной страсти и должны были жертвовать под страхом строгого наказания. Я совсем не думаю оправдывать Люсьена и не утверждаю, будто его принудила к дурачеству необходимость; напротив, убеждена, что он действовал не только с полной охотой, но и по собственному вкусу, когда принял имя Брута, и, повинуясь увлечению, переменил также название Сен-Максимена, дав своей деревне название Марафон. Брут в Марафоне: кажется, не очень складно; но имена громки, а этого-то и желали. Деревня Сен-Марафон-Максимен – резиденция не самая великолепная. Скоро Люсьен сам почувствовал это и, конечно, соскучился бы, если бы его не утешила любовь. Люсьен-Брут влюбился, и влюбился до безумия, в девицу Кристину Бойе, дочь хозяина трактира в Сен-Марафоне. Люсьен был тогда молод, лет двадцати трех. Он полюбил в первый раз, полюбил идеал простосердечия и добродетели. Кристина видела обожание молодого человека, пылкого, не умеющего сдерживаться, который обратил на покорение ее деревенской простоты все ухищрения, все способы, какие узнал, пробыв хоть немного в свете, – она не могла противиться ему. Она полюбила его так же, как была любима, но никогда не забывала о своем долге, и Люсьен обнаружил себя обязанным жениться, чтоб стать счастливым. Но он сам любил ее настолько, что не мог предвидеть неприятностей, какие этот союз навлечет на него в собственном его семействе. В самом деле, когда генерал Бонапарт узнал о его женитьбе, он произнес своего рода приговор о том, что никогда не будет знакомиться с женой его и видеться с ее мужем. Люсьену тогда дали место в Германии, и юная чета приехала в Париж.
В это время я увидела Люсьена в первый раз и узнала Кристину. Есть женщины, которых совсем не трудно изобразить. Говорят, что у них большие глаза, чудесные волосы, прелестный цвет лица – роза и лилия, – кажется, тут и все. Но разве нет в женщине ничего, кроме физического? Разве нет в ней доброты, любви?.. Изображайте их! Их-то и находили в сердце милой Кристины. Я узнала ее и тотчас полюбила. После, когда я увидела ее окруженную трогательным блеском материнской любви, в ней раскрылись новые сокровища нежности: она заставляла любить себя еще более, и этому невольному чувству все предавались с наслаждением.
Мать моя была чрезвычайно привязана к Люсьену и встретила его как сына. Кристину приняла она с такой же любовью. Жозеф тогда только возвратился из Рима, и после смерти отца почитали его истинным главою семейства; он открыл свои объятья молодым супругам, и они были счастливы. Через несколько дней отправились они в Германию.
Во время короткого отдыха в Париже Люсьен и жена его ездили в Версаль и до тех пор не давали покоя моей матери, пока она не согласилась отпустить меня с ними. Я не знала Версаля и потому просилась с ними.
В эту небольшую поездку видела я Версаль в первый раз и не могу забыть страшного (точное выражение!) впечатления, какое произвела во мне оставленная, осиротелая обитель королей! В этих длинных залах, брошенных и пустынных, в этих темных коридорах, в этих комнатах, еще раззолоченных и как будто ожидающих великолепия, в этих обширных гостиных, где несколько одиноких голосов звучали прерывисто, все показалось мне так печально, так горестно, что это впечатление молоденькой девушки живо сохранилось во мне до сих пор, и в 1821 году, поселившись в Версале, я вспомнила, какие чувства волновали меня, когда я глядела на печальное и постыдное забвение старинного жилища Людовика XIV. Я спросила, в каком состоянии теперь дворец, и когда услышала, что все в том же, как при Директории, я не хотела входить в это королевское жилище, брошенное естественными его покровителями. Увидев его покинутым в 1821 году, я страдала еще больше, нежели в 1796-м. Целью моих прогулок остался только сад.
Люсьен уезжал ненадолго, и я не знала, куда он ездил. С ним были его жена и один из ее кузенов по имени Бойе. Возвратившись, они поселились на Зеленой улице, в Сент-Оноре. Госпожа Бачиокки (Марианна Бонапарт) жила, кажется, на той же улице. Госпожа Леклерк, приехавшая из Милана, где она только что вышла замуж, заняла дом неподалеку, на Виль л’Эвек. Луи и Жером были так молоды, что не могли жить одни, и находились: Жером – в училище Жюильи, а Луи – у Жозефа и своей невестки, госпожи Наполеон Бонапарт, на улице Шантерейн; он жил у обоих попеременно. (Уже с этого времени Жозефина думала о браке Гортензии.) Жозеф купил себе дом в самом конце улицы дю Роше, почти в поле, по крайней мере в то время.
Это самая славная эпоха в жизни Бонапарта. Он очень хорошо знал это, диктуя на острове Святой Елены лучшие страницы свои об итальянских кампаниях.
Леобенский договор был подписан; за ним следовал Кампо-Формийский; готовился Раштадтский конгресс, когда мы узнали, что Бонапарт скоро приедет в Париж. Мать моя, казалось, ждала этой минуты с чрезвычайным нетерпением. Тогда я не понимала причины этого и узнала ее после. Вот в чем оказалось дело. Брат мой находился в Масса-Каррара на сборе контрибуций; его товарищем был Габриэль Сюше, добрый, прекрасный молодой человек, друг Альберта, а впоследствии и наш.
Брат мой жил в доме господина Феличе, у которого была прелестная жена. Генерал Ланн стоял со своей дивизией близ Масса, если еще не в самом городе, и заметил, так же как и брат мой, что госпожа Феличе прекрасна и что можно ей нравиться. Он решился на это. Но будущему герцогу Монтебелло города сдавались легче, нежели женщины, даже итальянки. Брат же прелестно играл на арфе, говорил и писал по-итальянски так же легко, как по-французски, и даже сочинял для госпожи Феличе сонеты, конечно, не такие, как Петрарка, однако трогавшие сердце прекрасной хозяйки. Генерал Ланн, который знал, что надобно и тут составить диспозицию атаки, решился рассказывать ей о своих сражениях и победах, почитая это самым неотразимым прельщением, и нужно признаться, побед и сражений у него было довольно для обольщения сердца свободного. Но госпожа Феличе уже отдала свое сердце Альберту, его прелестям и особенно его любви, потому что бедняжка брат мой совсем помешался. Наконец несчастные любовники рассудили, что нельзя жить, когда с одной стороны – влюбленный, ревнивый и отвергнутый, а с другой – муж-итальянец, и такого характера, с которым не мог он легко смотреть на любовь жены своей к другому. Следствием этого разумного рассуждения стало то, что они на почтовых лошадях уехали из Масса-Каррара, полагаясь во всем остальном на свою любовь.
Когда на другое утро бедный оставленный муж обнаружил свое одиночество, он расплакался и побежал к генералу Ланну рассказать о своем злоключении. Генерал подскочил на своей постели так, что чуть не сшиб с нее балдахин.
– Уехали?! Уехали? И вместе, говорите вы? Прекрасно! – воскликнул генерал и, кидая бешеные взгляды на бедного Феличе, поспешил одеться. – Ступайте, глупец, и разведайте, в какую сторону понес их ветер.
Бедный муж отправился разведывать и легко узнал, что беглецы отправились по дороге в Ливорно. Как скоро он принес это известие Ланну, тот закричал:
– Скорее на коней, на коней! Мы догоним их в два часа! Вы запрете вашу жену, а я переговорю с этим французским Коридоном, который вздумал увозить наших жен. Я говорю «наших», потому что… Но пойдемте, Феличе, пойдемте, друг мой! Будьте смелее! Что за дьявольщина! Вы бледны, как лист пергамента.
Феличе уверял, что он не трусит, но зубы его стучали, как кастаньеты; это рассказывал мне после сам Ланн. Дело в том, что бедняга совсем не хотел драться, и генерал приводил его в ужас, спрашивая, какое оружие он хочет взять с собой[23]23
Брат мой превосходно бился на шпагах: учителями его были отец мой, ученик Сен-Жоржа, и Фабьен. Брат имел еще страшное преимущество: он был левша.
[Закрыть]. Впрочем, этому мерзкому человеку было бы уже лучше драться, нежели делать то, что он сделал после. Ланн принял начальство, и муж с каким-то братом, зятем и с кем-то еще отправился в путь под покровительством генеральского знамени.
К полудню беглецов настигли. Овечку воротили в овчарню и бесчеловечно разлучили со спутником. Брат, кажется, возвратился в Каррару, а госпожу Феличе увезли в другой город. До сих пор тут не было ничего, кроме смешного; но бес помутил рассудок этого господина Феличе, и он подал уголовную жалобу на бедного Альберта как на похитителя.
Тогда я ничего не слышала об этом деле; но маменька знала о нем и чрезвычайно беспокоилась. Она хотела разведать, дошли ли до генерала Бонапарта какие-нибудь обвинительные сведения. Мать моя легко тревожилась и воображением своим удваивала основательные опасения.
Бонапарт приехал в Париж. Трудно дать и малейшее понятие о том, с каким восторгом приняли его. Французский народ очень легкомыслен, очень мало способен к продолжительным привязанностям, но он доступен чувству славы. Дайте ему победу, и он будет более чем доволен: он будет признателен. Французы доказали это, когда Бонапарт приехал в Париж в описываемое мной время. Это был истинный триумф; недоставало только обожания; но едва не стоил он Бонапарту слишком дорого. Вот одно из доказательств.
Директория, как все власти слабые и бессильные для действия и управления (хоть и называлась она Исполнительной Директорией), глядела с завистью, которая скоро превратилась в ненависть, на чувство любви и признательности французского народа к молодому его герою. Казалось, одно душевное движение управляло поступками этих пяти человек, из которых ни один не был способен понять Бонапарта.
Бездарность, разврат и бешеное честолюбие, скрытое под республиканской наружностью, – вот что составляло тогдашнюю власть нашу. Она не хотела ничьей славы, кроме славы непосредственных творений своих. Бонапарт отделился от них с тех пор, как находился в Италии; лавры его и его армии были их личным достижением.
Баррас давал ему, по крайней мере, возможность насладиться славой; Мулен не смел даже и вспомнить, что тоже был генералом когда-то, и потому не мог тягаться с ним; Роже-Дюко размышлял обо всем как добряк, каковым и являлся; а Сийес… Сийес, всегда молчаливый, не видел необходимости развязывать свой язык, чтобы греметь проклятиями. Таким образом, сказанное мною выше может показаться противоречием. Но я приближаюсь к моему доказательству.
Из пяти директоров один управлял чувствами других. Он имел не больше их дарования, но больше ума и неограниченное честолюбие, хоть и уверял, что у него нет честолюбия вовсе: слова пустые, вздорные, которые ныне потеряли свою силу. Этот директор был Гойе. Мы всякий день получали тогда сведения о внутренних происшествиях среди директоров, потому что Брюнетьер, наш друг и мой опекун, был также другом Гойе и видался с ним каждый день. Мать моя иногда спрашивала у него, за что не любит он Бонапарта, потому что это было довольно смешно по отношению к нему. Сама она хотела говорить о Бонапарте так, как понимала его, но не хотела, чтобы другие говорили о нем худо, и сердитые слова, которые всякий день приносил нам Брюнетьер, восстанавливали мою мать против него и против Директории.
С того времени уже ненависть Гойе к Бонапарту проявлялась во всех его поступках, во всех словах. Назло ему он покровительствовал людям самым неспособным, и тот, кого рекомендовал Бонапарт, никогда не получал места, если только оно зависело от Гойе. Для такой ненависти, только усиленной и сделавшейся непримиримою 18 брюмера, конечно, существовала какая-то положительная причина. Какая именно? Я думаю, что Гойе находил пригодным для счастья Франции и еще более для своего собственного удалить четырех призраков, которые составляли вместе с ним правительство, и объявить себя президентом не Директории (кем был он 18 брюмера), а Французской республики. Орлиный взор Бонапарта проник в его замысел. Весьма вероятно, что он предуведомил о том Сийеса, и дивная хитрость того расстроила план второго Вашингтона. Гойе был человек не без дарования; но его дарование годилось для какого-нибудь судебного учреждения, а не для того удивительного положения, в которое поставила его судьба. Можно сказать, взглянув на список директоров этой эпохи, что за личности управляли тогда нашим кораблем – за исключением Карно, человека высокого дарованиями, да Сийеса, не всегда прямодушного на своем политическом поприще, однако имевшего несомненные достоинства. Гойе чувствовал свое превосходство в той Директории, которая составилась после дней фрюктидора; поскольку чувство собственного ничтожества никогда на ум не приходит, то он и думал, что может подхватить бразды правления, выпадавшие из рук у всех и влачившиеся по грязи. Повторяю, что его раскусили, и в этом причина жестокой ненависти его к генералу Бонапарту. Надеюсь, в этом убедятся, когда я расскажу о разговоре Брюнетьера с Гойе после 18 брюмера.
Но каким бы суетным ни было тщеславие Бонапарта, оно могло удовольствоваться вполне, потому что люди всех классов приняли его с восторгом по возвращении в отечество. Народ кричал: «Да здравствует генерал Бонапарт! Да здравствует покоритель Италии, миротворец Кампо-Формио!» Горожане повторяли: «Да хранит его Бог для нашей славы, для избавления нас от страшной цены хлеба и от директоров». Высший класс, спасенный от плахи и от тюрьмы, с восторгом бежал навстречу молодому человеку, который за один год перешел от битвы при Монтенотте к Леобенскому соглашению и ознаменовал весь путь свой победами. После он мог впасть в заблуждения, даже великие, но в то время это был колосс чистой и великой славы!
Власти давали в его честь великолепные празднества. Директория появлялась там во всей нелепой пышности своей, в плащах, в шляпах с перьями, и сборище этой благородной пятерки выглядело довольно смешно. Впрочем, праздники были прелестны, особенно тем очарованием, которое соединено с предметами, казалось, погибшими навсегда и опять возвратившимися. Опять начали появляться деньги, и следствием этого была общая радость.
Одним из прекраснейших праздников, одним из самых изящных при всем его великолепии, был праздник, данный Талейраном в министерстве иностранных дел. Он всегда умел превосходно устраивать свои празднества: человек умный виден во всем, что он ни делает. Он жил тогда в особняке Галифе на Рю дю Бак, и хоть комнаты были несколько малы для такого множества гостей, какое столпилось у него в этот вечер, однако праздник получился удивительный. Там собралось все, что Париж заключал в себе модного и почетного. Мать моя хотела непременно ехать туда. Она была несколько нездорова, но когда оделась и немного подрумянилась, то привела меня в восхищение, и могу уверить, что в тот вечер мало я видела таких прелестных женщин, как она. Мы оделись в одинаковые платья из белого крепа, убранные двумя широкими серебряными лентами по краям, с обшивкой из розового газа, переплетенного серебром; на головах у нас были гирлянды из дубовых листьев, с серебряными желудями. Мать моя надела бриллианты, я – жемчуг: этим только и разнился наш наряд.
В продолжение вечера мать моя прохаживалась по гостиным, подав одну руку господину Коленкуру (отцу), а другую – мне. Вдруг очутились мы перед генералом Бонапартом. Мать моя поклонилась ему и прошла мимо, но генерал приблизился к ней и начал говорить. Мне кажется, она обошлась с ним слишком сухо: досада ее тогда еще не совсем прошла, хотя в превосходном сердце ее не оставалось ни малейшей неприязни. О Бонапарте можно сказать совершенно противное. Однако ж он, по-видимому, глядел на мать мою с удивлением. И в самом деле, она была особенно восхитительна в этот вечер. Бонапарт несколько секунд тихо говорил что-то турецкому послу, которого держал под руку; турок вдруг вскрикнул и вытаращил на мою мать глаза – можно было почесть его сумасшедшим, – потом он сделал что-то вроде поклона.
– Я сказал ему, что вы греческого происхождения, – произнес Бонапарт и начал раскланиваться. Он протянул руку, пожал руку моей матери и оставил нас после этого короткого разговора, который хоть и продолжался лишь несколько минут, все же обратил на нас общее внимание.
Глава XIV. 18 фрюктидора и братья Наполеона
Зима в этот год прошла очень весело, хотя поход в Египет уже был назначен. Ко многим тысячам семейств воротились братья, сыновья, отцы, мужья: все отдыхали и наслаждались счастьем, которого не знали три года. Это счастье занимало мысли всех, и никто не думал о будущем, не думал, что оно может разбиться, как хрупкое стекло.
Почти все семейство Бонапарт собралось тогда в Париже, вокруг старшего из всех, Жозефа. Наполеон не легко уступал ему это преимущество и, хотя не мог присвоить его себе по праву, на деле властвовал без отчета. В этом случае могу указать на ошибку господина Бурьена, и единственно для того, чтобы восстановить истину. После я сделаю много замечаний по поводу ошибок его, которые относятся ко мне или касаются моего мужа и императора.
Восемнадцатое фрюктидора произвело странное действие в различных парижских кругах. Многие эмигранты, воротившиеся прежде этого знаменитого дня, ожидали важных событий, причиной для которых стало бы влияние, какое имели некоторые из них на депутатов Совета старейшин, и особенно Совета пятисот. Всего лучше было овладеть этим последним; но трудно оказалось сладить с горячими юными головами, чисто республиканскими и готовыми всячески поддержать революцию. Таким образом, к Совету пятисот обращались взгляды всех желавших контрреволюции, а их собралось тогда в Париже много. Никогда контрреволюция не была так близка к реальности, как в то время.
В то время, о котором говорю я, общество представляло собой любопытный предмет для изучения, а современные записки недостаточно занимаются изображением для будущих веков этой чудесной фазы нашей Революции. Во время Фронды и Лиги знатные господа и вассалы дрались за или против государя; все решалось на полях битвы или внутри замков; судьбы народа не решались с видом почти важным двадцатью юными головами.
Я хочу говорить о том времени, когда характер наш был удивительно прекрасен, а рассудок, явно поврежденный, заставлял действовать на забаву людям умным. И почему бы не говорить о народных празднествах, данных по благородному побуждению, но сделавшихся смешными из-за нелепого исполнения? Это дурачество было довольно продолжительно и потому должно занять место в моих Записках. Я тем более утверждаюсь в своем мнении, что все актеры этих смешных сцен находились в числе наших законодателей.
Страсть к республиканству не ограничивалась только тем, чтобы установить республику. Когда приверженцы нового порядка увидели, что это неосуществимая утопия, они стали упорствовать в сохранении по крайней мере патриотических богинь и гражданских празднеств. Обедали на открытом воздухе, что было глупо, когда дул ветер, и на улице, что всегда оказывалось неопрятно. Общиной обедали в Спарте; как же не обедать общиной в Париже? Хорошо, что не ели чечевичный суп! Далее молодежь бегала по улицам настоящими санкюлотами – в небольших туниках и плащах, или лучше сказать, просторных тогах, – потому что взяли понемногу от всех республик, а и Ликург учил жечь за́мки.
Общество моей матери и одной знакомой ей дамы, или, лучше сказать, ее мужа, потому что в этом доме решал все муж, состояло из множества лиц совершенно противоположных мнений. Художники, литераторы говорили и мечтали только о республике. Некоторые из молодых людей являлись одетые по-гречески, как я уже сказала, и с важностью расхаживали, завернувшись в белые тоги с красной оторочкой, останавливались под луврскими переходами и спорили прямо там же о государственных делах. Они не смеялись, держали рукой подбородок, кланялись, потряхивая головой; словом, старались казаться старыми римлянами, и не думайте, что это были какие-нибудь двое или трое глупцов: их было по крайней мере триста.
Но республиканская партия не была единственной в эпоху между 1-м и 2 прериаля и даже до 13 вандемьера; множество молодых людей хороших фамилий переоделись в свой особенный костюм. Его составляли серый сюртук с черным воротником, черный или зеленый галстук, прическа с собачьими ушками, пудра и толстая трость в руке. Этот наряд в особенности принадлежал членам клуба Клиши [роялистам]. В Манеже [у якобинцев] человека с заплетенными косичками избили бы, и тому бывали примеры. Напротив, мнимый грек оставался там в безопасности, над ним только смеялись потихоньку.
Я уже сказала, что любопытно было рассматривать собрание многолюдное. Гостиная моей матери представляла этот род наборной работы. Впрочем, тут господствовало Сен-Жерменское предместье, не только по числу, но и потому, что мнения моей матери принадлежали этой партии. Из числа их могла бы я назвать многих, которые, может быть, не совсем были бы довольны этим теперь.
Через некоторое время после тяжелой болезни моей матери в свете говорили много о новой революции. У матери моей осталось трепетание нервов, и оно требовало величайшей осторожности как в нравственном, так и в физическом отношениях. Дверь, вдруг захлопнутая сильно, производила в ней трепетание на целый час. Надобно было также предохранять ее от всех душевных движений. Она, прежде столь смелая и сильная, сделалась робка, боязлива. Я содрогнулась в свою очередь, услышав новость о революции. «Как? – говорила я. – У нас никогда не будет спокойствия? Всегда, всегда смятения?» Ах, кто сказал бы мне, что через тридцать два года я буду повторять каждый день, без всякой надежды на лучшее будущее: «Как? Всегда, всегда смятения?»
Эта революция случилась 18 фрюктидора и стала событием, о котором говорили так много, будут еще говорить и, верно, скажут много вздорного. Я пишу не историю Революции и потому не остановлюсь на 18 фрюктидора: скажу о нем только то, что относится к друзьям моим. Многие попали в пагубный список обвиненных; он был не что иное, как рама, в которую всякий вставлял имя того, кого хотел обвинить и преследовать. Жребий играл людьми так странно, что двое известных мне несчастных погубили один другого. Оба держались мнения роялистского и конституционного, но не любили друг друга. 17-го обвинял один, и 18-го был сам обвинен; 20-го обвинили обоих. Они погибли друг от друга.
Отдельного упоминания достойна в нашем характере эта легкомысленность, которая господствует над нами и ведет нас. Но есть во Франции класс людей, в котором эта легкомысленность восходит до такой степени, что выходит за свои рамки: она делается нестерпимым, беззаботным довольством, верою во все успехи и презрением ко всякому предупреждению, близким к сумасшествию. И знаете ли, где преобладает такой образ мыслей, не слушающий призывов к благоразумию? В том же Сен-Жерменском предместье! Там найдете вы рядом с самой блестящей храбростью, с рыцарским прямодушием и с сотней других похвальных качеств совершенное отсутствие рассудительности, благоразумия, смысла. Там играют главную роль самые нелепые планы, там никогда не слышат глухого грома, возвещающего бурю; пляшут на вулкане и смеются. Предупреждайте их, они еще посмеются над вами.
В те дни мать моя известила об опасности одного друга моего отца: он возвратился из эмиграции и попал к этим несчастным членам клуба Клиши.
– Послушайте, – сказала ему моя мать, – знаю, что приготовляется революция, и, может быть, кровавая.
И она представила доказательства слов своих. Он исполнил пируэт и отвечал ей тут же с улыбкой:
– Помилуйте! Ваши новости принадлежат к 1700 году. Мы целым веком отделены от того, что вы мне говорите. Никогда Директория не осмелится напасть на такую партию, как наша. Вспомните, что за нас вся Франция. Ежели бы мы не хотели пощадить несколько человек, может быть, семь-восемь, так все кончилось бы уже месяц назад.
Спокойный вид его был истинно бесподобен. Впрочем, почти все приверженцы Клиши были таковы. Глаза их закрывала повязка. Они гордились невероятно своим положением, своим достоинством, как общество действующее, рассуждающее, сильное и Бог знает какое; а между тем 14-го числа еще не знали, что грозит им через четыре дня.
Наконец настал этот ужасный день. Называю его ужасным, потому что во Франции существовала республика, в том виде, как представляли ее нам сны сердца нашего; очень может статься, что она была невозможна, но мы видели ее до учреждения Директории. После каждый день отлетали от республики лоскуты под ударами Директории и анархистов; однако же она еще продолжала существовать. Восемнадцатое же фрюктидора совершенно уничтожило, поразило ее ударом, поистине смертельным. Основание республики было скреплено чистой, знаменитой кровью мучеников Жиронды; республика утвердилась и вдруг исчезла, рассеялась как сон. Только кровь жертв осталась обвинительным воспоминанием о ней.
В этом случае Директория поступила искусно. Сначала она действовала хитро, а потом – с дерзостью, достойною лучшего дела. Правда, что Итальянская армия уже тогда имела власть, перед которой после склонились мы, и генерал Ожеро только исполнял данные ему подробные приказания. В этом человеке была дерзость, увлекающая за собой тысячи солдат; но для управления политическим движением, для реализации малейшего замысла он не имел никакой способности; он не только был солдат, но и отличался солдатским обращением, все выдавало в нем человека невоспитанного. Зато тщеславие его не имело границ. Мы иногда встречались с ним в одном доме, куда мать моя любила ездить: у господина Сен-Сардо. Признаюсь, его приемы не только вызывали у меня досаду, естественную для молодой девушки, привыкшей видеть только благовоспитанных людей, но и оскорбляли меня как обожательницу удивительных подвигов генерала Бонапарта в Итальянском походе. Мне было тошно думать, что этот дурачина осмелился в гордости своей оспаривать шаги Бонапарта на славном его поприще. Мать моя, не всегда согласная со мной во мнении о Бонапарте, в этом случае отдавала совершенную справедливость моему суждению.
Последствия этого ужасного дня оказались таковы, каких надобно было ожидать. Директория показала себя в торжестве такой же, как в борьбе, – трусливой и бесчеловечной. Она хорошо понимала, что роялизма желали больше из ненависти к ней, и мстила за это самым низким образом.
Припоминая, чем была Франция в то время, когда Директория начала подрывать священный храм отечества, я не могу найти в сердце своем никакой жалости к тем из французов, которые жаловались 18 брюмера, что их обманули. Этого наказания слишком мало для них.
События 18 фрюктидора заставили нас горестно пожалеть о многих из наших друзей, изгнанных и обвиненных. Много дней почти не смели осведомляться о близких сердцу людях. В Париже как будто властвовал новый Террор. Почти во всех семействах оплакивали родственника или друга. Маменька была огорчена чрезвычайно: ее мнения и привязанности страдали. Доброе сердце и горячая голова не могли не разделять общего горя.
Удар колокола, прозвучавший 18 фрюктидора, прилетел из Италии: рука Бонапарта произвела его; он хотел поразить роялистскую партию в Собрании. Члены Клиши, отказавшись принять в свои ряды Жозефа и, кажется, Люсьена, оскорбили его, и с этой минуты, говорил мне Жюно, Бонапарт поклялся, что люди виновной партии, как называл он их, встретят окончание года не в своих удобных креслах.








