Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 92 (всего у книги 96 страниц)
Ах, если еще есть время, предупредите действие ужасных обстоятельств! Снова заклинаю Вас именем всего для Вас драгоценного… Именем Франции… Именем всей Европы… и всеми скорбями, которые терзают меня в эту ужасную минуту, – заключите мир. Удостойте вспомнить, что я обращался к Вам с такою же просьбой и до Дрезденской битвы, и после нее. Возобновляю эту просьбу теперь, и тем убедительнее, что скоро увижу себя отделенным от Вашего Величества и в невозможности сражаться за Вас…
На что ни заставил бы меня решиться жребий, верьте, государь, что мое сердце всегда останется французским. Везде, где буду я, каждый француз найдет во мне искреннего покровителя, и для самого меня единственным утешением будут услуги, какие смогу оказать им. Поверьте также, государь, что Ваш воспитанник, Ваш зять, Ваш друг самый преданный всегда будет достоин Вас. Верьте, что привязанность его к Вам неизменна: она говорит сердцу его тем сильнее, что он видит Вас в борьбе со счастьем, которым так долго умел повелевать Ваш гений. Не отымайте у меня Вашей дружбы: Вы знаете, что делал я двадцать лет для завоевания и сохранения ее. Не сомневайтесь, что я еще найду средство сделать себя достойным Вашей дружбы и уважения Франции.
Государь! Если жестокая необходимость увлечет меня, как я опасаюсь, в отношения, кажущиеся противными Вашим пользам, но которые, может быть, окажутся полезны для Вашего Величества и для Франции, потому что дадут мне известное влияние в переговорах о мире, я смею надеяться, что Вы будете меня судить умом государственным, строго, спокойно и беспристрастно, с учетом всего, что я сделал и хотел сделать для предупреждения несчастья.
Иоахим».
Это письмо трогательно. Особенно конец его замечательным образом несет на себе печать истины. Видна борьба, которую чувствовал несчастный в душе своей, борьба долга, выгоды и привязанностей. Как жестоко было его положение!..
Вот третье письмо его, написанное в то любопытное время. Оно важно для истории, как и предыдущие.
«Неаполь, 15 января 1814 года.
Государь! Я заключил союзный договор с Австрией. Тот, кто сражался так долго подле Вас… Ваш зять… Ваш друг… подписал договор, делающий его Вашим неприятелем.
Болезненно было бы напоминать Вам прошедшее. Все письма мои перед глазами Вашего Величества, и особенно писанные 23 ноября и 25 декабря. Но Вы молчали в продолжение целых двух месяцев, а если что было писано, то это не могло ни обнадежить меня, ни служить мне руководством.
События шли быстро, и вследствие передвижения моих войск я очутился перед австрийцами. Рассуждать было уже поздно; надобно было или сражаться, или принять мир на предлагаемых условиях. Решившись на первое, я имел бы перед собой неприятеля, который мог еще больше увеличить свои превосходящие силы и располагал всеми средствами страны, занятой его армиями. Кроме того, я оставил открытыми все берега моего королевства, так что мог увидеть себя вдруг посреди неприятелей, отделенным от всего драгоценного для меня в мире, и армия моя сражалась бы против воли, слабо, зная, что неприятели предлагают мир, так пламенно всеми желаемый. Не стала бы эта решимость сражаться пагубной для меня и бесполезной для Франции, потому что один я не мог переменить хода всех дел? Я только опечалил бы сердце Вашего Величества, представил бы Вам зрелище разрушенного труда Вашего и своим несчастьем запутал бы еще более все трудности, которые мешают заключению общего мира. Таким образом, надобно было решиться вступить в переговоры и почти нехотя сохранить себя, свое семейство и свою корону!..
Но, несмотря на ясность всех этих соображений, я еще колебался, когда получил ответ Вашего Величества в адрес Сената. Я увидел, что мир был общим обетом Франции и Вашего Величества, что, желая дать его всему свету, Вы соглашались отказаться от всякого завоевания… Следственно, Италия уже ничего не значила для Вашего Величества. Я почувствовал, что нельзя больше терять ни минуты. Мне надобно было подписать договор с теми, кто еще оставался врагами Вашими… Но при наружной перемене сердце мое все то же. Нет, я не буду сражаться против Франции и против Вас! Поле несчастной войны так обширно, что есть надежда не встретиться на нем…
Посреди всех затруднений, требований и предрассудков царствующих династий я вел с ними переговоры как равный им. Я сумел занять и сохранить свою ступень посреди обломков, покрывающих Европу. Ваш воспитанник, Ваш зять, сохранил корону, от Вас полученную, и после короткой бури, разделяющей нас, Вы с удовольствием опять найдете того, кто привязан к Вам вечно.
Неужели должны прерваться дружеские и семейственные отношения между мной и Вашим Величеством, потому что наши политические отношения разделяются на время?.. Мне необходимо слышать иногда, что Вы еще любите меня, потому что сам я буду любить Вас вечно. Когда рассеются эти облака, моему сердцу надобно будет опять увидеть Вас как друга после тягостного отсутствия…»
Окончание этого письма внушено сердцем, удрученным грустью. Есть в самом письме странности удивительные, явные противоречия. Несмотря на это, окончание письма трогательно и превосходно… Однако Наполеон не сохранил спокойствия, читая его, и ненависть заступила в сердце его место дружеского чувства, которое, впрочем, никогда не было таким уж сильным в отношении Мюрата.
Мюрат оказался отброшен от Наполеона навсегда, и это имело большие последствия.
Глава LXIX. Наполеон и Франция: кто кому важнее?
Каковы бы ни были тогдашние общие события, в то же время случались несчастья частные, которые отвлекали внимание от бедствий отечества.
Судьба еще не совсем расквиталась со мною, и этот год должен был кончиться потерей лучшего моего друга…
Когда закрылся Пражский конгресс, граф Луи Нарбонн оставил свои дипломатические занятия и снова сделался только адъютантом императора. Я получила тогда от него два письма, темные, загадочные, однако могла судить, что сердце его удручено тяжкою скорбью. Ясно было мне, поверенной всех его опасений при отъезде в Вену, что эти опасения оправдались и император как бы упрекал его за неуспех переговоров о мире. Наполеон был столько справедлив в глубине души своей, что не давал ничего чувствовать в прямых отношениях; но он хотел показать в глазах света оттенок неблаговоления к нему и послал графа в Торгау для командования войсками вице-короля, которые составляли там довольно многочисленный корпус. Это распоряжение не только было доказательством неблагосклонности императора, но и оказалось смертельным для моего несчастного друга. В первые дни ноября там началась гнилая горячка, чрезвычайно сильная, и 20 ноября 1813 года Нарбонн ушел от нас.
Я окаменела от отчаяния, когда получила известие о смерти моего бедного друга. В нем я теряла все, что могло представляться утешительным для моего будущего. Его добрые письма поддерживали меня, говорили мне, что я потеряла еще не все.
Когда Нарбонн жил в Париже, я видела его не только всякий день, но каждый день два и часто даже три раза; между нами поддерживались постоянный обмен мыслями и доверительность, какая может существовать между отцом и дочерью, нежно любящими друг друга. Теперь же мне казалось, что все драгоценные для меня существа обречены на смерть, и именно потому, что я люблю их…
У графа Нарбонна оставалась еще мать, герцогиня Нарбонн, женщина необыкновенная по своему характеру и чрезвычайно решительной воле своей. Она возвратилась во Францию после смерти принцесс, при которых служила, и граф был для нее самым нежным, самым внимательным сыном… Она ненавидела Наполеона и, несмотря на свою нежность к сыну, не могла простить ему, что он присоединил себя к судьбе императора. Наполеон знал это и первый смеялся над этим.
– Что, Нарбонн, – спросил он однажды у него, – как я теперь котируюсь у вашей матери? Раньше она ненавидела меня, неужели еще не начала любить?
– Государь, – отвечал ему граф, – пока она еще на стадии удивления.
Прелестные слова.
Император однажды, читая прошение графа о деньгах, хоть незадолго до того Наполеон дал ему значительную сумму, сказал:
– Право, граф, у вас, видно, много долгов?
– Да, государь! – отвечал Нарбонн. – У меня только они и есть.
У него не было никакого состояния, и он из своего адъютантского жалованья выделял пенсию своей матери. Император знал это, и когда услышал о смерти бедного моего друга, послал к герцогине Нарбонн изъявить свое соболезнование и спросить, что он может сделать для нее.
В сердце императора жил инстинкт доброты, может быть, измененный, но не изглаженный его положением. Огромные, глубокие мысли поглощали в нем доброту и простые привязанности; но, когда наставал час скорби, в нем находили человека во всей его природной чистоте. Смерть графа поразила его, и тем сильнее, что он считал себя невольной причиной его смерти, потому что это он послал его в Торгау. И вот теперь осталась восьмидесятилетняя мать, на склоне лет пораженная таким несчастьем…
Император призвал генерала Флао, и тот отправился выполнять приказания, но с предубеждением, очень понятным: он знал герцогиню Нарбонн и боялся услышать от нее какое-нибудь грубое слово. Поэтому он сначала отправился к аббату Монтескью, племяннику герцогини, и к доктору Каппелеру, ее неотлучному другу и медику.
– Пожалуйста, устройте так, – сказал он им, – чтобы она не отвечала мне словами, которых я не мог бы пересказать императору.
Бедная женщина встревожилась, когда увидела его, встала, сделала несколько шагов и оперлась на стол, чтобы поддержать себя.
– Милостивая государыня! – сказал ей генерал Флао. – Император поручил мне явиться к вам и выразить участие, которое принимает он в вашем прискорбии…
Герцогиня наклонилась и ответила несколькими словами. Генерал их не расслышал, но решил, что она благодарит его, и продолжил:
– Его величество желает, чтобы вы сказали, чем он может быть полезен вам. То есть что он может сделать для вас.
Герцогиня покраснела, затем побледнела.
– Могу только благодарить, – сказала она, стараясь не произносить имя императора. – Не прошу ничего и никогда не буду ничего просить. Но, – прибавила она с удивительным благородством, – мое положение вынуждает меня не отказываться ни от чего.
Император в тот же день велел выдать ей пенсию в десять или двенадцать тысяч франков.
Он был чрезвычайно внимателен в таких случаях, и не одна герцогиня Нарбонн была примером этого. К примеру, он узнал однажды, что в Париже живет вдова маршала Франции и что она в бедности; это была жена маршала Мальи. Он тотчас приказал военному министру послать ей свидетельство для получения пенсии вдов великих офицеров Империи, а это двадцать тысяч франков!..
Когда Людовик XVIII возвратился во Францию, госпожа Нарбонн, столь неизменная и бескорыстная в привязанности своей к Бурбонам, явилась ко двору его с уверенностью, что ее примут отлично. Действительно, король наговорил ей множество вежливых слов, взял ее за руку и уверил, что положение ее трогает его и он тотчас займется им.
Через два дня он прислал ей тысячу франков!
Вот еще несколько слов о ее отношениях с императором и с королем.
Двадцать первого марта 1815 года[259]259
В этот день Наполеон вернулся с Эльбы.
[Закрыть] Париж с самого утра сотрясали крики радости. В шесть часов вечера герцогиня вышла из-за стола, после уединенного обеда с доктором Каппелером, и он усадил ее в кресло подле окна. Она вела с ним разговор о старинных временах и, когда доктор упоминал иногда о событиях дня, хмурила брови и перебивала его, произнося тоном, приличествующим восьмидесятитрехлетней старушке: «Станем говорить о чем-нибудь другом, доктор!»
Вдруг к ее дому быстро подъехала карета, и камердинер объявил о приезде обер-гофмаршала.
Тогда это был генерал Бертран.
Все знают, что он самый вежливый и милый человек. Он подошел к герцогине со всею почтительной ловкостью версальского придворного и сказал, что приехал от его величества императора узнать о ее здоровье, спросить, заботились ли о ней во время отсутствия императора и не имеет ли она потребовать чего-нибудь для себя.
Свидание было кратко, но произвело на герцогиню Нарбонн глубокое впечатление. Когда Бертран уехал, она тотчас велела позвать Каппелера, который удалился, следуя правилам скромности.
– А знаете, доктор, этот человек умеет жить! – сказала она ему задумчиво. – Как же, вчера только приехал и посреди всех своих забот подумал обо мне. А ведь он знает, что я не люблю его. Право, это очень похвально с его стороны…
Доктор усмехнулся и сказал ей с доброю улыбкой:
– А что говорил я вам всегда, сударыня? Стало быть, я был прав?
Я вела чрезвычайно уединенную жизнь и даже не занимала в своем доме комнат, выходивших на улицу. Шел еще только шестой месяц моего траура, и он давал мне право на такое удаление, которого, впрочем, требовало мое горе. Но я каждый день виделась со многими друзьями и знала от них все новости. Поминутно слышала я, как увеличивались наши бедствия, и эти новости ужасали меня…
Наконец однажды Лавалетт попросил меня в кабинет и сразу же выпалил, что все погибло. Я изумилась, увидев, как он смущен; он всегда бывал спокоен и весел! Но могла ли сохраниться у нас радость посреди гробов и кипарисов?
– Блюхер перешел через Рейн, – сказал Лавалетт. – Он предводительствует огромной армией. Кажется, ему никто и не противился: от Мангейма до Кобленца он прошел без всякого препятствия.
– Боже мой! – воскликнула я. – Неужели мы больше не французы? Неужели мы не тот народ, который в 1792 году освободил свои границы?.. Я женщина, а, кажется, больше показала бы мужества.
По тогдашним известиям в армии Блюхера было сто шестьдесят тысяч человек, а она считалась второстепенной. В главной армии, под командованием князя Шварценберга, было сто девяносто тысяч. В северной армии у Бернадотта оставалось сто тридцать тысяч человек, и сверх того, Бенингсен и Тауенцин вели еще сто тысяч. У Беллегарда в Италии стояло восемьдесят тысяч… К этому всему надобно причислить еще резервы, так что неприятельских войск выходило почти восемьсот тысяч человек… Число ужасное! Однако мало еще казалось и его: двести тысяч испанцев, португальцев и англичан под предводительством Веллингтона рвались к нашим пиренейским границам…
А что могли мы противопоставить этому страшному вторжению? Триста пятьдесят тысяч солдат, только триста пятьдесят тысяч!.. И из них еще сто тысяч человек было заперто в крепостях – в Гамбурге, в Данциге, за Одером, за Эльбой и Рейном. Принц Евгений мог противопоставить Мюрату и Беллегарду лишь слабую армию… Сульт и Сюше едва могли выставить восемьдесят тысяч человек против грозной армии Веллингтона. Все пути к Франции были открыты, все, до самого сердца ее.
Император имел под непосредственным своим началом корпусы маршалов Нея, Мармона, Макдональда, Мортье, Виктора и Ожеро… Но что это были за корпуса!.. У Нея насчитывалось едва ли четырнадцать тысяч человек, у Ожеро не было и трех тысяч! Императорская гвардия – в таком же числе… Эти цифры достоверны, хоть их и не найти было в «Мониторе».
Так окончился 1813 год, и 10 января 1814 года последний раз был окружен двором своим человек, оставленный счастьем. Однако бал 1 января был многочислен. Мне сказывали приехавшие оттуда, что никогда не видали такого замечательного собрания. Зачем съехались они, эти люди? Читать во взгляде льва? Увидеть, вполне ли открыта ему судьба его?.. Увы, он был спокоен по-прежнему. Был ли он ослеплен или скрывал свое страдание? Он еще улыбался, хотя гроза бушевала близко, и улыбка его была так же светла, особенно когда взгляд его останавливался на сыне.
Странная сцена произошла на этом собрании, и мне через час передали ее со всеми подробностями.
Наполеон велел составить две комиссии для определения тогдашнего состояния Франции. Эти две комиссии, одна в Сенате, другая в Законодательном корпусе, были составлены таким образом: сенатскую составляли Талейран, Фонтан, Сен-Марсан, Барбье-Марбуа, Бернонвиль, а председателем их был назначен Ласепед; из Законодательного корпуса участвовали Ренуар, Лене, Галуа, Фложерг, Мен де Биран и герцог Массо в качестве председателя. Докладчиком Законодательного корпуса был Ренуар. Он говорил, конечно, с откровенной твердостью, но его истины могли произвести пагубное впечатление на Францию, и Наполеон тотчас увидел, что в словах Ренуара много неприличного и возмущающего спокойствие. Он, как и многие другие, говорил сильно, но без прежнего уважения, потому что видел упадок могущества Наполеона. В таком нападении есть что-то противное душе. Скажу также словами императора, что поступок этот был очень неловок.
Наполеон не сказал ничего в первый день, когда узнал, что происходило в Законодательном корпусе. Однако 1 января, когда все собрались в тронном зале Тюильри и он был окружен только французами (потому что при дворе не оставалось уже ни одного чужестранного посланника), император вышел из своих внутренних комнат спокойный, важный, но на челе его мелькала тень, предвещавшая бурю… Он сказал несколько незначительных слов одному из министров и потом, окинув толпу внимательным взглядом, произнес слова достопамятные, выразительную импровизацию оскорбленной души… То был удар грома: он отозвался в виновных душах и поселил ужас, какой обыкновенно производил его голос, удивительный своей выразительностью, особенно когда его одушевляло сильное чувство. Эти сжатые, чеканные фразы представляют образец неподражаемого красноречия.
«Я запретил печатать ваш адрес, он возмутителен. Одиннадцать частей Законодательного корпуса составлены из добрых граждан, я их знаю и буду уважать, но в двенадцатой есть возмутители, и ваша комиссия в их числе… Мнение вашей комиссии было мне прискорбно, лучше бы я проиграл две битвы… Для чего ваш адрес? Увеличить требования неприятеля?.. Если б я поверил вам, то уступил бы ему больше, нежели он требует. Допускают ли такие обращения в виду неприятеля?.. Вы думали унизить меня… Да, меня могут убить, но обесчестить – никогда! Я родился не в королевской семье и не дорожу своим троном. Неприятели воспламенены больше против меня, чем против Франции, это так, но надобно ли дробить государство?.. Разве я не приношу в жертву своего возвышения, всей гордости, чтобы получить мир? Да, я горд, потому что мужествен. Я горд, потому что сделал много для Франции. Через три месяца у нас будет мир или не будет меня… Даже если я виноват, вы не должны были упрекать меня публично. Грязное белье надобно стирать дома…»
Он говорил правду, но был не прав, когда заявил, что нужнее Франции, нежели она ему, а Законодательный корпус не значил ничего. Он все-таки был гласом народа, хоть до того времени и оставался нем.
И как некстати было с обеих сторон выказывать свой раздор! Ответ императора дал повод ко множеству толков и пересудов: он стал сигналом раздора. Но в похвалу Наполеона надо сказать, что он, человек, которого всегда выставляют тираном и своевольным деспотом, не изгнал никого, не отомстил ни одному из членов комиссии.
Страшно писать картину тогдашних наших несчастий. «Монитор» все еще скрывал истину; зато частные письма каждый день привозили нам известия об успехах союзников. Солдаты неприятеля постепенно окружали нас, заняли Лангр, Дижон, Шалон, Нанси, Вокулёр и, казалось, вскоре должны были прийти в Париж… Блюхер укрепился в Сен-Дизье и в Жуанвилле.
Узнав, что австрийцы заняли Бар-сюр-Об, император решился наконец выехать из Парижа. Он уже освободил короля Испанского и папу. Фердинанд VII уехал из Валансе, а Пий VII – из Фонтенбло. Этой поздней мерой Наполеон думал примирить их с собой.
Почти в то же время узнали, что Мюрат не только заключил трактат с австрийцами, но и сумел так окружить вице-короля, что не давал ему возможности действовать. Мне писали, что Мюрат был совершенно несчастлив своею изменой и в некоторые минуты казался точно сумасшедшим. Верю, верю этому! Он и должен был страдать…
Наполеон хотел, однако, еще раз сделать предложение союзникам и послал в главную их квартиру герцога Винченцкого. Он знал благосклонное отношение к нему императора Александра и, чтобы еще больше увеличить значительность своего посланника, наименовал его своим министром иностранных дел.
Военное управление Парижа было вверено королю Жозефу, а регентство – императрице при поддержке архиканцлера. Наполеон, возвышенный в своих семейных привязанностях, оставил все и с растерзанным сердцем пошел навстречу неприятелю. Он, конечно, мог еще нанести много вреда, но уже не имел надежды победить его.
Чем ближе описываемая эпоха, тем меньше я останавливаюсь на событиях общих: они и так известны всем! Лучше я скажу о тогдашнем состоянии общества в Париже. Какой глубокий ужас в домах, где всегда царствовала радость и праздники сменялись праздниками!.. Везде печаль и столько траура! Почти каждое семейство носило его. Публичные собрания, бульвары, Тюильри – все это представляло собой странное зрелище: толпы молодых женщин, одетых в траур. Император Александр рассказывал мне после, как он был поражен этим…
Между тем как Наполеон сражался в Шампани и в последний раз показывал силу своего гения, Талейран жил в Париже и своими интригами довершал бедствия императора. Тогда рассказывали о нем преудивительную историю; передам ее, как слышала.
Говорят, что накануне своего отъезда в армию император призвал Талейрана в Тюильри и там, в своем кабинете, начал гневно говорить ему об испанских делах.
– Так вы, сударь, утверждаете, – сказал он, быстро подходя к Талейрану, – что я сделал вас тюремщиком Фердинанда, тогда как вы сами вызвали меня на это?
Князь, как всегда бесстрастный с виду, щурил глаза и спокойно смотрел на императора, не отвечая ничего; а хладнокровие всего больше бесит рассерженного человека. Наполеон топнул и громовым голосом закричал:
– Что же вы не отвечаете мне?
Тогда Талейран будто проснулся и проговорил:
– Я не понимаю, что вашему величеству угодно сказать…
Это уже совершенно взбесило Наполеона. От гнева он не мог произнести ни слова и как будто замахнулся… Естественно, Талейран стал уклоняться от удара и, хоть и был хром, очень искусно отступал по всей комнате, до самой стены. Там уж поневоле надобно было остановиться.
Наполеон между тем снова обрел дар речи и сказал:
– И вы осмеливаетесь говорить, что отсоветовали мне брать в плен испанских принцев?
При этом, рассказывают, он как-то неосторожно прижал к лицу Талейрана свой кулак… Но тем и кончилась эта сцена. Императору после всего, что было между ними, следовало отослать князя Беневентского в Венсен к генералу Доменилю, и он велел ему со всей должной почтительностью держать там знаменитого пленника. Макиавелли очень верно заметил: никогда не следует создавать себе врага наполовину. Как хотите, но это правда: не следует оскорблять, а уже оскорбили, так знайте, что не на шутку.
Всю эту сцену в кабинете императора подслушал дежурный камергер и тайно описал свои наблюдения кому-то другому. В тот же вечер тайна распространилась по всему Парижу. К Талейрану заезжали специально, чтобы взглянуть, не осталось ли чего на лице его, но видели только неизменное бесстрастие. Князь весело встречал своих знакомых. Один, состоящий с ним в более близких отношениях, с участием спросил наконец:
– Ах, ваша светлость! Правда ли это?..
– Что такое? – медленно выговорил Талейран, обращая к нему свой спокойный взгляд.
– Ну, будто император обошелся с вами так, что…
– Э! – прервал его Талейран. – Да это всякий день, мой любезнейший, всякий день!..
Прелесть тут в том, что князь Беневентский совсем не думал говорить об ударе кулаком и, отвечая всякий день, разумел, что император всякий день сердит и без толку ворчит на него. Но посетитель, не знаток приличий и тонкостей, как видно из самого вопроса его, с достойной его сметливостью вообразил, что император всякий день бьет князя Беневентского. Можно вообразить, сколько хохотали в обществе, представляя себе Талейрана, который так равнодушно терпит побои от императора и потом небрежно признает это, говоря: «Да всякий день! Что будешь делать, всякий день!..»
Как бы то ни было, а после отъезда Наполеона Талейран, который всегда видел от него только знаки благоволения и милости, получал места, титулы и награды всякого рода, Талейран сделался ожесточенным врагом его. Все заговоры, которые всюду зашевелились, когда колосс начал шататься, находили в нем опору и ободрение. Этого не отрицает и сам он. Если б так поступила я в то время, я была бы менее виновна: в сердце моем еще болели все раны, нанесенные императором. Но Талейран!.. О, его не может извинить ничто.
Я не могу судить, хорошо ли император вел кампанию 1814 года, но помню, что и тогда, и после даже враги признавались, что никогда и нигде не блистал так его военный гений! Он тотчас взял Сен-Дизье, и вслед за этим состоялось сражение под Бриенном. О, как он должен был страдать, сражаясь для сохранения своей короны под стенами той самой школы, где мальчиком и юношей был гораздо счастливее, нежели в эти страшные часы, когда солдаты грудами падали, защищая его права… Солдатами были у него товарищи, боевыми снарядами – шары из снега, а выкупом для пленников становились какие-нибудь плоды, книга или эстамп. Я часто слышала, как император описывал все это, рассказывая о своих приключениях в Бриенне. Особенно однажды, когда Наполеон встретил у императрицы-матери госпожу Бриенн вместе с племянницей ее, госпожою Ломени, он долго говорил с ней об этом с истинно детскою дружбой, потому что искренно и без всякого притворства уважал эту почтенную даму. В этом, как во всем, он был совершенно естествен и напомнил ей многое, что даже изумило ее своею незначительностью… А император смеялся так простодушно! Помню, как между прочим он говорил нам, что одним из величайших наслаждений его жизни был день, когда товарищи назначили его командовать и управлять атакою крепости, сооруженной ими из снега! Ядра были также снеговые… Видно было, что он улыбался этому воспоминанию и счастлив им!.. Да, я уверена, что он жестоко страдал в битве под Бриенном.
За Бриеннской битвой следовали другие. Во время этих сражений, когда кровь лилась и люди гибли от берегов Рейна до берегов Минчио, открылся конгресс в Шатильоне. Представителями Англии выступали там лорд Абердин, лорд Каткарт, генерал Стюарт и английский министр иностранных дел лорд Кастельри. Одно это могло вразумить Наполеона касательно того, что жребий его уже решен, могущество слабело и соразмерно тому возросло влияние Австрии и России. Россия – вот гигант, который тогда угрожал нам.
Сражение под Шампобером дало нам небольшую надежду: мы уже давно не брали в плен русского генерала с шеститысячным корпусом и сорока пятью офицерами. За Шампобером последовало сражение при Монмирале, и надежды возродились не в одних нас, но, как видно, и в самом императоре. Вот частный случай, мало известный, он будет здесь на своем месте.
За два дня до сражений при Монмирале и Шампобере герцог Бассано, каждый день умолявший императора заключить мир и послать для этого полномочия герцогу Виченцскому, который был тогда министром иностранных дел, наконец выпросил позволения подготовить их и подать на подпись. Накануне битвы под Шампобером он сказал императору:
– Государь, полномочия готовы.
– Я подпишу их завтра, – ответил Наполеон. – Убьют меня, так не будет нужно ничего… А если останусь победителем, тем легче будет вести переговоры.
На другой день после сражения герцог Бассано вошел к нему и подал бумаги на подпись. Император отвечал так же, как накануне. Вечером после Монмиральского сражения герцог Бассано снова приступил к нему с тем же. Император улыбнулся и, глядя на карту Европы, лежавшую перед ним, сказал:
– Теперь я могу не уступать ни пяди земли и не подпишу ничего.
События доказали, основательны ли были предвидения императора. Он хотел увлечь всю неприятельскую армию за собою и бросился к Сен-Дизье. Решимость высокая и прекрасная! Но неприятель послал к Сен-Дизье лишь небольшой корпус и всей массой своей двинулся на Париж…
Тогда-то гроза и бедствия наши приблизились. Неприятель стоял не просто у ворот, но у ворот беззащитного города. Русские в 1812 году имели мужество сжечь свои дворцы, а мы не умели встретить их, сжигая предместья нашей столицы!.. Нам нечем было вооружить людей, нечем было стрелять… Что стало причиной этого – невнимательность, расслабление или измена?..
Из Шатильона, где у меня еще были друзья, я наконец получила известие, что конгресс закрылся. Император долго требовал условий, предложенных ему во Франкфурте; потом он велел герцогу Виченцскому, который тогда погубил нас, хоть и был благороднейший из людей, представить контрпроект, в котором было сказано, что Наполеон соглашается остаться государем Франции в древних ее границах, с прибавлением только Савойи, Ниццы и острова Эльбы[260]260
Он требовал также часть Италии для принца Евгения и Великое герцогство Бергское и княжество Невшательское для Бертье! Для Бертье?!
[Закрыть].
Союзники отвергли все эти предложения – положение императора было уже не то, что во Франкфурте. Как не видел он этого?..
Девятнадцатого марта был передан окончательный ответ. Тогда-то Наполеон явился гигантом между великими полководцами. Да, он падет, но великая душа его хочет, чтобы это падение было беспримерно, и 20 и 21 марта он дает сражение при Арсис-сюр-Обе…
В эти два дня он не только подставлял себя под пули, как простой солдат, но и показал мужество, редкое в такую минуту, когда мысли его пребывали в смущении и хаосе.
В это самое время Фердинанд VII возвращался в свое королевство. Он подъехал к реке Флувии, близ Фигераса, и был сдан с рук на руки маршалом Сюше в присутствии двух армий… Итак, вся Испанская война кончилась тем, чем началась! У императора не было больше ни одного союзника…
Опасность усиливалась с каждым днем. Наполеон поминутно узнавал о новых отказах, и это еще более затрудняло все действия. Нельзя было ни набирать солдат, ни управлять, ни собирать налоги. Не стало денег, этого двигателя всего в мире! Самые обильные области были истощены поборами неприятеля и нас самих, и везде царило опустошение смерти! Бедствия наши еще увеличил сам Наполеон своей пагубной недоверчивостью к Парижу. При Сен-Дизье он счел кавалерийский корпус Винцингероде авангардом армии и вскоре с отчаянием обнаружил свою ошибку; решил, что Париж падет, а с ним и сам он, и вся Франция! И отошел за лес Фонтенбло.
Между тем Париж был в глубокой тоске. Какой жребий ожидал нас? Мы прятали всё, что могли спрятать, и собирались бежать, но в какую сторону? Везде огонь, опустошение, развалины и земля, пропитанная кровью.
Наконец 28-го числа, когда императрица председательствовала в Совете регентства, решили, что она выедет из Парижа с королем Римским. Зачем? Она была нашим щитом, а мы – ее защитой! Бог простит тех, кто был обязан защищать ее и не сделал этого! У Кларка хранилось 20 тысяч новых ружей, а парижане защищались охотничьими ружьями, никуда не годным старьем!..








