Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 96 страниц)
Это случилось, например, в тот день, когда госпожа Шеврез представлялась ей в качестве придворной дамы, против воли приняв это звание. Она явилась к императрице с обычным визитом, дежурной в тот день была я. Когда она вышла, госпожа Летиция спросила у меня тихонько, потому что обходилась со мною вольнее, кто эта женщина. Она еще не знала тогда Сен-Жерменского предместья, не знала его антипатий и привязанностей, следовательно, имя госпожи Шеврез было ей менее знакомо, нежели имена Паоли или какого-нибудь иного корсиканского врага. Но взгляд ее угадал чувства госпожи Шеврез, и, опередив мой ответ, она сказала:
– Эта женщина не любит нас. И верно, ненавидит императора. Я знаю это.
Суждение ее заставило меня онеметь, потому что я знала, как оно справедливо. Я спросила у императрицы, на чем она основывает свое мнение.
– На ее улыбке и презрительном движении головы, когда я сказала ей, что она должна быть очень довольна, находясь при императрице. А потом ее молчание, когда я спросила, находится ли муж ее при дворе императора.
И все это было верно. Когда после госпожу Шеврез изгнали и Наполеон наказал, может быть, слишком строго, не столько государственную преступницу, сколько женщину, не умевшую устроить свою жизнь, императрица-мать напомнила мне слова свои. Но я не удивлялась, потому что знала давно ненависть этого семейства к правительству консульскому и императорскому.
Императрица-мать жила чрезвычайно уединенно. Может быть, это было нехорошо, но не ее в том вина. Император очень любил свою мать, но не окружал ее той почтительностью, какой должна была пользоваться мать Наполеона. Она чувствовала это, но гордость не позволяла ей намекнуть сыну, и она предпочитала жить в уединении и не иметь сношений с невесткой или с кем-либо из окружения сына. Сколько раз поведение многих из этого окружения сердило меня! Министры приезжали к ней в день Нового года; иногда, изредка, и в другое время, но всегда неопределенным и не совсем приличным образом. Иначе поступал только герцог Гаэтский (Годен). Архиканцлер также был любезен с императрицей-матерью; но вообще она не имела значительности, а у придворных такое удивительное чутье, что они никогда не ошибаются в реальности положения. Я нежно любила императрицу-мать, и это отношение настолько же заставляло меня страдать, насколько возмущало.
Таким образом, императрица-мать была при дворе своего сына в положении ложном. Никогда не слыхала я, чтобы она жаловалась на это, но она, без сомнения, страдала. Иногда я говорила об этом Дюроку и Жюно и утверждала, что императрица-мать печалится об отчуждении, в каком оставляет ее сын. Дюрок уверял, что император окружил свою мать величайшим уважением и она не может и не должна жаловаться; и только собственная склонность заставляет ее любить уединение.
Я глядела на него и, признаюсь, не понимала.
– Неужели забыли вы Люсьена? – сказал он мне. – Еще недавно оба брата так спорили, что не свидятся после этого никогда. Императрица-мать встала на сторону Люсьена. Тем не менее она окружена почестями, богатством; чего же она хочет больше?
Жюно соглашался со мной и всегда был для императрицы-матери тем, чем должно. Но я опережаю время, потому что когда я приехала в Париж, он еще не возвратился из своей Пармской экспедиции: император послал его усмирить возмущение в Аппенинах и возвел в звание генерал-губернатора областей Парма и Пьяченца.
Когда госпожа Летиция сделалась императорским высочеством, она оставила дом, в котором жила со своим братом, и переселилась в дом Бриенна на улице Св. Доминика. Дом этот принадлежал Люсьену, который устроил его богато и пышно. В нем остались даже картины, и императрица-мать с первого дня в Париже имела помещение, приличное для ее нового положения.
Двор императрицы-матери был сначала составлен совсем иначе, нежели после. При образовании его к нему принадлежала жена маршала Даву, но она хотела гораздо большего и оскорблялась, что не имеет звания по крайней мере статс-дамы императрицы Жозефины. Сославшись на слабое свое здоровье, может быть, не без основания, она вышла в отставку. Когда я приехала в Париж, она уже не принадлежала ко двору императрицы. Об этом маленьком дворе будет часто идти речь в моих Записках, и потому я представлю здесь не биографию, а описание каждого из составлявших его лиц.
Двор был немногочислен, как и другие дворы принцесс императорской фамилии. Нас было четыре фрейлины, одна почетная дама, два камергера, три конюших, один омонье[167]167
Должность придворного, раздающего милостыню (от омоньер – кожаный кошелек для мелких монет, который носили на поясе). – Прим. ред.
[Закрыть], секретарь и чтица.
Баронесса Фонтаж, которую баронессою сделал император, потому что не хотел иметь придворных без титула, была уже немолода, не владела никаким состоянием и отношение к Сен-Жерменскому предместью имела такое отдаленное, что не могла способствовать знаменитой системе смешения. Я никогда не понимала, почему она получила это место. До революции она не бывала при дворе и мало понимала придворный этикет. Во всей особе этой креолки, если я не ошибаюсь, во всех действиях ее присутствовала та небрежность Нового Света, которую креолки сохраняют и которая недурна во все возрасты жизни. В молодости госпожа Фонтаж, вероятно, была прелестна, самым восхитительным был ее носик, и он был бы еще лучше, не набивай его она этой гадкой черной пылью, которую называют табаком! Надобно сказать еще, что она не кичилась своей должностью при императрице-матери, была с нами безответна и молчанием отвечала иногда на недостаточно уважительное к себе обращение. Почетная дама матери императора должна была бы иметь в свете иное положение. Но таково было следствие незнания императором Сен-Жерменского предместья: известно, что, назначая госпожу Фонтаж, он полагал, что назначает госпожу Фонтаж, дочь господина де Пона, бывшего интенданта в Меце, искреннего друга госпожи Монтессон.
Четырьмя фрейлинами после удаления жены маршала Даву стали госпожа Сульт, госпожа Флерье, жена бывшего морского министра при Людовике XVI, госпожа Сен-Перн и я. Чтица была прелестное, милое существо – девица Делоне. Из всех нас только госпожа Флерье занимала свое место, она словно родилась быть компаньонкой принцессы. Но заметьте, старой, а не молодой, потому что госпожа Флерье словно никогда не была молода. Лицо ее принадлежало к числу тех лиц, на которых незаметен возраст. Я знала ее давно, еще мать моя была знакома с ее матерью. В этой семье имелись подбородки и носы, каких не должно быть на молодых лицах. Зато госпожа Флерье была умна, но я не желала бы такого ума. Вы, верно, знали женщин, которые думают, что достаточно только увидеть их, чтобы убедиться в их красоте, и услышать, чтобы поверить в их ум. К числу таких женщин и принадлежала госпожа Флерье. Ее воспитывала госпожа д’Аркамбаль, ее мать, женщина редких достоинств, но необыкновенно скучная. С молодых лет госпожу Флерье превозносили в кругу матери, а известно, как эти домашние триумфы пагубны для успеха в обществе. Она никогда не была кокеткой и не имела ни одного качества, необходимого для такой роли в свете. Я уже сказала, что она никогда не была ни прекрасна, ни даже хороша; напротив, в ней было все, что делает женщину безобразной и добродетельной. Кажется, за жизнь мою никогда я не видела такого антипода всякой приятности, как госпожа Флерье. Она танцевала с важным видом, как будто собирая в церкви на бедных, поддерживала свою юбку, раскинув руки, и походила на первого гребца в лодке.
Надобно упомянуть еще о двух недостатках, перед которыми, казалось мне, бледнели все ее добродетели. Один – страсть, или, лучше сказать, мания, в отношении к этикету. Это поражало императора, который не подозревал, что можно так много говорить о том, чего не знаешь совершенно. Вот предмет, достойный глубокого размышления, когда встречаем его в таком знатоке света, как Наполеон! Другим недостатком госпожи Флерье была… говорливость! Река теплой воды лилась из ее уст! О, это ужасное воспоминание! В самом деле, невольно послушав ее несколько часов, трудно было решиться заговорить с нею. В заключение скажу, как Брантом: «Это была прелестная и добродетельная дама».
Госпожа Брессье сделалась теперь знаменита: это та самая знаменитая девица Коломбье, о которой Наполеон говорит в «Дневнике». Госпожа Брессье была женщина остроумная, добрая, тихая и приятная в обращении. Я очень хорошо понимаю, как император мог ходить в шесть часов утра собирать с нею вишни и, не думая ничего лишнего, только разговаривал. Не будучи красавицей, она была очень приятна. В первый раз, когда я увидела ее, меня поразило особенное участие, с каким наблюдала она малейшие поступки императора. Глаза ее следовали за ним с вниманием, которое шло от души. Я знала от самого Наполеона, что в первой молодости его, когда он жил в Валансе, дело шло к браку его с девицей Коломбье. Можно представить себе, как я желала увидеть ее. Я не сообразила, что она была почти одних лет с Наполеоном и шестнадцать лет прошли для нее так же, как и для него. Лавры закрывали поредевшие волосы Наполеона, но госпожа Брессье не имела такого средства прикрыть морщины, которые уже появлялись на ее лице, и я встретила в ней женщину почтенную, тогда как надеялась увидеть молоденькую. Повторяю, однако, что ее нежный ум и уважительное обхождение делали для меня приятными те отношения, какие мы имели с нею.
Госпожа Брессье поступила на место госпожи Сен-Перн. Вот еще одно имя, которое рука моя не может написать без того, чтобы сердце не сжималось от горести. Госпожа Сен-Перн не могла называться красивою: лицо ее было угревато, но зато грудь, плечи, руки были удивительны. Кроме того, она обладала прелестными волосами, прекрасным ростом и отличными манерами. Какой очаровательный характер! Вполне чувствуя тоску, какую только может испытывать человек в изгнании (она была родом с Корсики), госпожа Сен-Перн выказывала при этом удивительную покорность судьбе и говаривала мне иногда в часы скуки, которые сокращали мы дружескими разговорами: «Все это для моих детей, для их отца». В этих немногих словах видна вся чувствительность души, к какой только способна женщина. Чудесный голос ее дрожал и глаза наполнялись слезами. Не знаю, где ее дети; даже не знаю, живы ли они; но если они еще в нашем печальном мире, то пусть узнают от меня, как я любила их мать.
У госпожи Дюпюи, нашей сверхштатной фрейлины, как называли ее, прекрасным был рост; нос, правда немаленький, был все же прямым; черные волосы прелестны – о, все это было в ней неоспоримо прекрасно! Но со всем этим, и еще с изящными ногами и руками, которые кажутся мне даже важнее глаз для красоты женщины, со всем этим никому, кроме принца Боргезе, не приходило в голову утверждать, что госпожа Дюпюи прекрасна. Она была добрая женщина, насколько это возможно для ленивой креолки; а известно до чего доводит такая доброта. Вообще же она была скучна, а кроме того, любила польстить, что казалось мне чудовищным, потому что я не привыкла к такому способу быть вежливой. Я уважала госпожу Летицию как друга моей матери и женщину, которая всегда желала мне добра. Но это уважение, несравненно более высокое, чем то, какое я должна была питать к ней как к матери императора, было следствием моих собственных чувств к ней. Напротив, в госпоже Дюпюи, которая не имела, подобно мне, воспоминаний и опоры для общения с императрицей-матерью, я находила смешным ее стремление целовать, к примеру, госпоже Летиции руки. Довольно часто говорили, что я была горда и тщеславна; пусть лучше эти эпитеты, нежели другие, меньше приятные для женщины.
Мадемуазель Делоне была примечательна своим умом, не только отточенным образованием, но и природным; она превосходно музицировала, очень хорошо пела и писала миниатюры, так что императрица-мать заказывала ей свои портреты, которые потом раздаривала. Со всеми этими преимуществами она соединяла характер весьма любезный и приятный. Короче, это была одна из тех особ, к которым нельзя остаться равнодушною. Что касается меня, я оценила ее, как только увидела, и признательна ей за приятные часы, которые доставляла мне она во время приездов моих на службу в Пон (имение Пон-сюр-Сен под Парижем).
Итак, я описала женщин при дворе императрицы-матери. Теперь мне остается говорить о мужчинах.
Камергеры и конюшие подбирались самым странным образом, учитывая ее характер и вкус. Исключаю только одного: это мой превосходный друг граф Лавилль, прежде бывший при короле Сардинском. Но господа Бриссак, д’Эстерно, генерал д’Эстре и господин Бомон чрезвычайно скучали у императрицы, и служба их отличалась этим очень заметно. Однако я напрасно помещаю господина Бомона в один ряд с другими. Если он скучал сам, то не был скучен другим, потому что был очень остроумен и весел, особенно при дворе; он был зол, как язва, и насмешлив так, что готов смеяться над своею бабушкою. Я любила встречаться с ним, и мы всегда смеялись самым беззаботным смехом. Он брат господина Бомона, бывшего камергера императрицы Жозефины; но ни тот ни другой не родственники генерала Бомона, бывшего адъютанта Мюрата.
Господин д’Эстерно мало знаком мне, и я не могу судить о нем положительно. Он редко дежурил у императрицы-матери, и мы встречались там, только идя к ней с поклоном. Впрочем, д’Эстерно так хорошо известен в свете, что нет нужды писать портрет его. Он зять герцога Виченцского (Коленкура) и тесть господина Морне, одного из величайших завоевателей сердец, какие бывали когда-нибудь.
Господин Лавилль – человек, какого только можно было пожелать при дворе императрицы-матери. Если бы император нарочно назначал для нее камергера, он ничего не придумал бы лучше: прекрасные манеры и самая утонченная вежливость, образец изящной придворной учтивости. Кроме того, он знал, чего стоили окружавшие его, а этого не знала ни почетная дама наша, ни другие, включая графиню Флерье, потому что, кроме господина Бомона, все они как будто уснули во времена Иакова и только что проснулись. Лавилль управлял маленьким двором императрицы-матери с удивительною ловкостью, так что она не могла требовать лучшего. Помню, однажды император за семейным обедом расспрашивал мать свою, как маленькую девочку, о том, что у нее происходит. Много раз он хмурился; но когда доходило до того, как действовал Лавилль, он только одобрительно кивал. Господин Лавилль был дружен с госпожою Сен-Перн, и мы составляли искреннее трио во все непродолжительное время, пока была жива бедная Сен-Перн.
Господин Бриссак был прекрасный человек, кроткий, тихий, самый безответный в мире. Он был безобразен, стар, горбат; но, повторяю, это был прекрасный человек. Императрица-мать не любила его, но бедняга вовсе не подозревал истинной причины этой неблагосклонности.
Хотя госпожа Бриссак не принадлежала ко двору императрицы-матери (к величайшему своему сожалению), но нельзя говорить об этом дворе и не упомянуть о ней, потому что она больше всех нас бывала с госпожой Летицией. Каждый вечер приезжала она играть в карты с ней, господами Клеманом де Рисом, Казабьянкой, Шоле и двумя-тремя другими старыми сенаторами, которые преследовали меня даже во сне, когда я, бывало, проведу с ними весь вечер, сидя в гостиной императрицы-матери. Эти древние старцы представлялись мне ожившими гобеленами, только разговоры их не походили на древние легенды. Но госпожа Бриссак, со всем своим умом (потому что она была очень умна, может быть, менее, чем ее сестра, принцесса Роган-Рошфор, но зато более остроумна), – госпожа Бриссак играла с этими старыми париками, улыбаясь, точно ей было это приятно. Странная женщина! Она была нехороша, никогда не была хороша. Низкорослая и какая-то угловатая, она, несмотря на это, кокетничала напропалую. Впрочем, это кокетство имело похвальную цель: она была влюблена в своего мужа, причем влюблена так, как бывают только на заре жизни. Он в свое время почитался изменником, любил девицу Ротелен, потом любил другую и оставил ее также.
– Как же вы сделались женой его? – спросила я госпожу Бриссак однажды, когда она рассказывала мне о любви своей к мужу.
– Да так! – отвечала она простодушно. – Я ждала и дождалась.
Никогда не забуду я выражения лица ее, истинно комического в ту минуту.
Она была чрезвычайно глуха. В день представления императору она очень переживала, какие вопросы задаст он ей и что должна она отвечать. Ей сказали, что император почти всегда спрашивает представляемого ему человека, из какого он департамента, сколько ему лет и сколько у него детей. Не надеясь на свои уши, которые могли слышать еще хуже от робости, госпожа Бриссак рассчитала, что император станет спрашивать ее в том порядке, в каком расположил вопросы говоривший с нею. Следовательно, император должен был спросить у нее сначала, из какого она департамента, потом – сколько ей лет и, наконец, сколько у нее детей. Но император не ставил себе законом всегда спрашивать одно и то же и спросил:
– Ваш муж не брат ли герцога Бриссака? Ведь вы наследовали его поместья?
На что госпожа Бриссак отвечала, улыбаясь с самым приятным видом, потому что была точно добра и простодушна:
– Из Сены-и-Уаза, государь.
Хоть император и не обращал большого внимания на ответы, но несообразность этого, видно, поразила его, и он, глядя на госпожу Бриссак с изумлением, спросил:
– У вас ведь нет детей?
– Пятьдесят два, государь. – И опять та же улыбка.
Император не спрашивал ее больше и обратился к кому-то другому. Он понял, что госпожа Бриссак, по крайней мере, глуха.
Должна прибавить, что она была добрым другом и почтенной женой. Я знаю ее довольно хорошо и могу сказать, что она была также очень добрая мать.
Глава XIX. Новое честолюбие и жадность
Когда я возвратилась в Париж после долгого отсутствия, больше всего меня поразила перемена в обществе. По приезде из Арраса я обнаружила, что жизнь вокруг меня чрезвычайно отличается от прежних времен, и из четырех месяцев, которые пробыла я в Париже, два прошли в удивлении и наблюдении за тем, как люди рассудительные увлекаются игрушками, брошенными им маленькой рукой императора. Я оставила Париж с убеждением, что эта горячка вскоре утихнет, но, возвратившись, увидела, что она усилилась еще больше. Жадность, возбужденная честолюбием, находилась на высшей степени пароксизма. Особенно нестерпимо было видеть и слышать, как выражали свои требования женщины. Это была жажда мест, почестей, денег. Каждый день обер-камергера, обер-церемониймейстера и маршала Дюрока обременяли нижайшими просьбами те самые люди, которые после отвернулись и от императора, и от его двора.
Наследный принц Баденский приехал в Париж. Он умер теперь, и я не огорчу его, сказав, что он был самый неприятный человек, какого я встречала когда-либо, сердитый внешне, как наказанный ребенок, и, кроме того, некрасивый, – словом, не милый принц и особенно не милый жених. Когда я увидела его в первый раз, то не могла удержаться, чтобы не перевести взгляд на прелестное существо, которое вскоре должно было принадлежать ему, – она показалась мне еще очаровательнее. Что за судьба! Она улыбалась на празднике своего жертвоприношения, но в улыбке ее мелькала грусть. Могла ли не грустить она?
Из числа праздников за время этой первой царственной свадьбы в семействе императора один особенно отличился от других тем, что увеселения его представили разнообразие совершенно новое. На нем танцевали кадриль впервые в Париже после революции. Принцесса Каролина, только что получившая титул великой герцогини Клевской и Бергской, подала мысль к этому празднеству, истинно королевскому. Долго не могли выбрать костюмы. Наконец, как всегда бывает, когда слушают двадцать различных мнений, выбрали костюмы нестерпимо безобразные. Император не любил Людовика XIV, но для двора своего брал образцом его двор. Помню, по возвращении моем из Португалии он как-то разговаривал со мной (под словом разговор я разумею несколько фраз, которыми мы обменялись) и с явным удовольствием заставлял пересказывать истории о жалком состоянии, в каком посреди своих драгоценных камней жили владетели Испании и Португалии. Он высказал решительное намерение сделать свой двор самым блестящим в Европе. Я видела, что воля его творит чудеса как при дворе, так и во всем другом.
Кадриль, о которой я начала говорить, состояла из четырех цветов – белого, зеленого, красного и голубого. На белых дамах были бриллианты, на красных – рубины, на зеленых – изумруды, на голубых – бирюза и сапфиры. Наряд походил на испанский: платье из белого крепа с атласными вставками цвета кадрили, обшитыми серебром; на голове черный бархатный ток с двумя белыми перьями. Мы были еще сносны, хотя наряд не мог называться красивым; но мужчины оказались удивительно смешны в своих нарядах из белого бархата; еще у них был шарф цвета кадрили, завязанный на боку, и черный бархатный ток, такой же, как и у нас. Не знаю, в самом ли деле этот наряд был так смешон, как казалось мне, но я долго не могла без смеха глядеть на некоторых мужчин из нашей кадрили. А как танцевали эту кадриль! Вот опять богатый источник воспоминаний! Впрочем, зачем вспоминать об этой попытке великолепия и изысканности, если позже наш двор затмил все богатые празднества Франциска I и Людовика XIV.
Важные политические события готовились в Европе. Неаполитанское королевство заняла одна из наших армий под началом Жозефа Бонапарта, у которого были Массена, Сен-Сир и Ренье. Сколько рассуждали об этом овладении Неаполем! Я не хочу извинять императора во многих самовластных поступках, за которые упрекают его, может быть, справедливо; но это событие не из числа их. Договором от 21 сентября 1805 года неаполитанский король Фердинанд обязался хранить нейтралитет во время войны с Австрией. В трактате именно так и было сказано: король Неаполитанский обязывается также не вверять никакого начальствования офицерам русским, австрийским или принадлежащим к другим воюющим державам, а равно и французским эмигрантам. В вознаграждение за то император Наполеон обязывался отозвать все войска свои из Неаполитанского королевства. Но Фердинанд IV забыл данное им слово, или, лучше сказать, помнил, чтобы не сдержать. Это было оскорбление, а мог ли Наполеон перенести его? По крайней мере, тогда мы думали иначе.
Казалось, само провидение назначило 1806 год быть столь же пагубным для нашего флота, сколь был он благоприятен для наших успехов на суше. Император услышал о новом поражении. Я уже описывала, что была свидетельницей удовольствия, какое чувствовал он, получив известие о победе Альхесирасской. Случай заставил меня быть свидетельницей и его горя, когда он узнал, что вице-адмирал Линуа взят англичанами на обратном пути из Индии. У него оставались один линейный корабль и один фрегат, а неприятель явился с целой эскадрой. В первую минуту император пришел в неописуемое состояние, он разразился ужасною бранью. Императрица Жозефина сказала ему несколько слов тихим голосом; он отвечал с прежним бешенством, но вскоре оправился и, придя в себя, говорил об адмирале Линуа в самых лестных выражениях, каких заслуживает этот храбрый, искусный моряк. Он вспомнил об Альхесирасе, а я могу засвидетельствовать, что он плакал от радости при известии об этой битве – я уже говорила это об этом и теперь повторяю снова.
Увы, произошедшая за несколько недель перед тем битва между английским адмиралом Даквортом и французским контр-адмиралом Лессегом нанесла смертельный удар нашему флоту. Вот рана, которая не могла закрыться! Взятие адмирала Линуа было последним ударом кинжала. У нашего флота отрубили руки и ноги при Трафальгаре; голова его пала в битве, проигранной Лессегом в заливе Сан-Доминго. Постоянная неудача преследовала нас и в том, что мы встречались с неприятелем всегда с меньшими силами. Так случилось и в этот раз. У англичан было семь кораблей, два фрегата и два шлюпа; на всей их эскадре находилось пятьсот восемнадцать пушек; у нас было только пять кораблей, два фрегата и один корвет. Мы могли противопоставить только четыреста двадцать шесть пушек. Бой продолжался два часа с половиною, и ожесточение его не поддается описанию. Один из моих кузенов, служивший тогда во флоте, принадлежал к экипажу корвета и рассказывал мне после, что все известное о бедствиях трафальгарских не может дать понятия об ужасе битвы при Сан-Доминго; несмотря на героическое сопротивление наших моряков, три французских корабля были взяты, а два другие отброшены к берегу и сожжены.
Жюно все еще оставался в Парме. Я часто получала от него письма, в которых, между прочим, он поручал мне спросить у императора, не нужно ли мне поехать к мужу. Я понимала эту маленькую хитрость: ему хотелось знать, долго ли он сам пробудет в Парме. Но Наполеон не принадлежал к числу тех людей, которые отвечают на ваш вопрос, когда само дело им не нравится. Потому-то я посоветовалась с принцессой Каролиной, все еще находясь с нею дружеских сношениях, которые она поддерживала, а я этому не противилась; мы обе не хотели нарушать приличия. Она сказала мне, что не худо мне поговорить с императором, когда встречу его у императрицы-матери или у одной из принцесс. «Но не просите у него особой аудиенции для этого вопроса», – прибавила она.
Замечание ее было справедливо. При первом же слове о моем путешествии император спросил с некоторой досадой, не Жюно ли поручил мне быть посланником и есть ли у меня аккредитация по форме. Я остереглась отвечать, что Жюно писал мне и велел даже просить аудиенции, а только сказала, что сама осмелилась спросить у него, могу ли поехать к мужу с детьми, которых не видел он уже шесть месяцев.
Надобно снова заметить здесь, что Наполеон чрезвычайно дорожил семейным спокойствием и согласием. Затрагивая эту струну, можно было наперед знать, что он выслушает все благосклонно. Он обернулся ко мне, медленно понюхал табаку, что делал обыкновенно, размышляя о чем-нибудь неприятном для него, и с полуулыбкою сказал:
– Так вы сами вздумали ехать к Жюно?! Да, это прекрасно. Но еще было бы лучше, раз уж вы везете к нему детей, чтобы вы везли к нему мальчиков. Но у вас только девочки.
Он ласково кивнул мне и удалился.
Я описала мужу этот маленький разговор, и ответом была горячая просьба отправляться к нему как можно скорее. Ему не терпелось свидеться со мной и, еще больше, поцеловать своих дочерей, из которых младшей мы не брали с собой в Португалию, и он не видел ее около двадцати месяцев. Он писал мне, что дворец герцогов Пармских превосходно устроен; он описывал мне мои комнаты, и я очень желала поцарствовать, припоминая слова его. Парма из числа тех мест, на которые могу я указать как на свидетельство чести и славы отца моих детей.
В апреле и мае 1806 года мы все еще танцевали, хотя уже настала весна. Император хотел, чтобы двор его блистал; он видел, что это невозможно без праздников и балов. Однако собственный нрав его не видел в этих безумных удовольствиях ничего привлекательного. Он любил, напротив, если не уединение, то, по крайней мере, жизнь спокойную, но деятельную, то есть предпочел бы проскакать десять лье галопом, потому что сильное движение не мешало полету глубоких мыслей. А на балу, на празднике он поневоле занимался женщинами и мужчинами, говорил с ними – в доказательство того, что властитель занимается ими. Но сколько не противна была Наполеону эта шумная сторона жизни, он видел ее необходимость. Мог ли после этого такой человек, как он, пожертвовать важной пользою своему личному желанию, своим удобством?
Жюно писал мне в это время, чтобы я снова отпрашивалась и спешила к нему. Он скучал в Парме и хотел увидеть меня и детей; но я не могла ехать. Обе дочери мои были больны, особенно старшая болела довольно серьезно крапивной лихорадкой, а у младшей обнаружилась опухоль в горле. Драгоценный Деженетт вылечил их тогда, но они не могли тотчас же пуститься в путешествие за четыреста лье. Я писала Жюно, что отправляюсь в конце мая, но не прежде.
Он совершил чудо, исполняя свое поручение в Парме, или на Апеннинах, если уж говорить точно. Инсургенты были строго наказаны: это оказалось необходимо, хотя несчастных нельзя назвать первыми виновниками. Народ играл там такую же роль, как везде: его использовали в качестве орудия не только против других, но и против самого себя. Аустерлиц еще оставался у всех в памяти. Римский двор также помнил неуспех своего путешествия в Париж…
К несчастью, в это же самое время странное честолюбие овладело великой душой Наполеона. Братья и сестры его сделались королями и королевами. Госпожа Мюрат уже называлась великою герцогиней Бергской; Жозефа Бонапарта вырвали из его мирной жизни и посылали властвовать над древней Парфенонией. «Оставь меня владетелем поместья Морфонтен, – говорил он своему брату. – Я гораздо счастливее в этом своем владении; правда, я вижу границы его, но могу делать счастливыми окружающих». Жена его тоже с сожалением оставляла свою тихую жизнь; но Наполеон сказал – и надобно было только молчать и повиноваться. «Неаполитанский дом перестал править, и новый король дан Обеим Сицилиям», – таковы были слова властителя.
Прежде всех из своего семейства император наделил титулом сестру Элизу: он отдал ей Лукку, которую превратил в княжество. Когда принцесса Каролина увидела на старшей сестре своей корону, она захотела украсить свое высокое чело такой же. Ее сделали великой герцогиней Бергской. Настала очередь принцессы Полины. О, с этою владычицей император должен был выдержать целую войну. Наконец сделали ее герцогиней Гвасталльской. Если бы существовали воздушные царства, как во времена сильфид, то ее посадили бы на розово-голубое благоухающее облако и отправили царствовать в одну из тех блаженных стран, где народы повинуются букету цветов, а не скипетру. На бедной земле нечего было и думать об этом. Ее милые слезы и прелестное нетерпение некоторое время забавляли брата; но он был нетерпелив от природы и в конце концов рассердился. Тут опять на сцене появилась герцогиня Клевская. Потому ли, что в герцогстве ее не было герцога Немурского[168]168
Герцогиня Клевская и герцог Немурский – герои романа М.М. де Лафайет «Принцесса Клевская». – Прим. ред.
[Закрыть], или потому, что одна из ее подданных, дочь дюссельдорфского башмачника, ставшая важной дамой при императорском дворе, говорила с нею слишком дерзко, только она не очень радовалась своему уделу и очень жалела, что из него сделали маленькое королевство. Принцесса Элиза находила, со своей стороны, что Лукка и Пьомбино – ничтожные княжества. Она жаловалась, принцесса Каролина жаловалась, принцесса Полина жаловалась, это был хор жалоб.
– Да что же это такое?! – вскричал император. – Почему эти женщины вечно недовольны? Право, можно подумать, мы делим наследство нашего покойного отца-короля!








