Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 96 страниц)
Нужно сказать, что я имела в доме власть совершенную. Все делалось по моим приказам, и слуги повиновались моему брату, только если барышня велела. В числе законов, которые предписывала я, был один, особенно строгий, и я настаивала на нем, потому что от исполнения его зависело много хорошего или худого. Я требовала, чтобы слуги ложились спать в полночь. После двенадцати часов, этого приличного для сна времени, если они хотели играть или разговаривать, то могли делать это только без свеч. Миранд, старый греховодник, легко вводил других в искушение: домино и мушка часто заставляли их просиживать до двух часов. Из-за этого слуги просыпались поздно, а я хотела, чтобы все исполнялось хорошо: чтобы горошек, который мы ели, был со всеми приправами, чтобы сено давали нашим лошадям в нужном количестве. И потому приказывала кучеру, повару, горничной ложиться тотчас, как только мать моя наденет ночной чепчик. Все эти подробности кажутся ничтожными, однако они необходимы для моего рассказа.
Прошло минут десять, пока я сидела с моими ягодами, когда тишину нарушил звук, доходивший снизу. Я уже сказала, что кухня у нас находилась в самом нижнем этаже, и там-то обыкновенно случались сборища слуг. Сначала я подумала, что приказание мое не исполняется, и съела ложку ягод, досадуя, что меня не слушаются. Пока я досадовала и ела, подозрения мои сделались достоверны, потому что осторожные шаги людей, которые боятся, чтобы их не услышали, стали слишком явны для моего слуха. Не было сомнения, что всходят по каменной лестнице первого этажа.
– А! – сказала я. – Теперь-то я вас поймаю!
И я тихонько подошла к двери своей комнаты, которая выходила на лестницу: по ковру шаги мои были не слышны. Я положила руку на первый засов и отодвинула его с величайшей осторожностью, но не отодвигала другого: я хотела дождаться, когда вся процессия поравняется с дверью моей комнаты. Я наперед радовалась, воображая изумление на их лицах. В это мгновение подле меня раздался удар. Казалось, звук шел из ванной комнаты, которая находилась в углублении площадки. Это привело меня в нетерпение; я особенно боялась, что стук разбудит мать, и уже взялась за ручку, чтобы отворить дверь, когда сообразила, что все слуги в доме знают, где ванная, и не вздумают заходить туда. Сверх того, они бы смеялись, а я не слыхала ничего… ничего… Но если это не слуги, так кто же?.. Кто может выбрать такой час?.. Кровь прилила к моему сердцу… в глазах потемнело, и я вынуждена была опереться о косяк двери, между тем как инстинкт, больше нежели рассудок, заставил меня задвинуть дрожащею рукою засовы, которые так неосторожно я отодвинула. В это время всходили уже на лестницу второго этажа, и звук слышался гораздо явственнее, потому что эта лестница была деревянная. Вскоре я могла различить, что те, кто всходил, не принадлежат к нашему дому.
Слышен был тихий, осторожный, но тяжелый скрип, какого не производил ни один из наших слуг, и особенно звук от обуви слишком грубой. Что я должна была сделать? Разбудить мать? Но это могло причинить ей страшный вред. Да я и не знала наверное, что эти ночные шалуны были именно разбойниками. Даю им это название, потому что самые ужасные убийства происходили тогда не только вокруг Парижа, но и в самом городе. Все это справедливо заставило меня устрашиться тем сильнее, что я знала, какая сумма находилась у моего брата и как легко было войти к нему во двор. Я сообразила все это гораздо быстрее, чем описала. Недалеко от нас стоял часовой, но это нимало не ободряло меня. Я припомнила, что за несколько дней до того одного человека ограбили и чуть не убили посреди улицы Сен-Круа, то есть гораздо ближе к часовому, нежели он был от нас: и несчастному не оказали никакой помощи! Мы слышали, как он звал на помощь; у матери моей еще сидели гости, и слуги их спасли его. Я припомнила все это и не могла ободриться.
Между тем я прислушивалась с величайшим вниманием и решила при первом устрашающем звуке открыть у себя окно во двор и кричать, чтобы меня услышали брат и особенно Ленуар, наш кучер, смелый и преданный нам человек. Мать не услышала бы меня, как я думала, и таким образом удалось бы, не потревожив ее, отвратить опасность, если только она существовала.
Надобно признаться, что я безумствовала, и очень глупо безумствовала, потому что даже если бы воров в доме было десять человек, они не подумали бы стрелять из пистолета; а удар кинжала не мог достать меня. Но меня терзал страх, и последствия докажут, что не напрасно.
Итак, я оставалась на месте и с ужасом прислушивалась. Все было тихо. «Пустая тревога!» – подумала я, начала дышать свободнее и подошла к часам, полагая, что все это заняло с час времени, однако увидела, что прошло только десять минут.
– Ну хорошо, больше не слышно никакого шуму, – сказала я, обращаясь к моим ягодам, потому что хотела докончить ужин и лечь спать. Я дрожала и не могла глотать, однако ужин закончила.
Поднося ко рту последнюю ложку, я ясно услышала скрип и звук множества шагов: сходили с лестницы второго этажа. То была уже не игра устрашенного воображения, я действительно слышала шум. Шли осторожно, однако шли, и я уже не могла сказать себе, что это были слуги. В этот раз не подходили к ванной, но остановились на площадке между дверьми моей комнаты и столовой. Два человека сели на высокую ступеньку, которая некогда вела на крыльцо террасы. Дверь ко мне была тоненькая, а два засова ее не представляли большого препятствия: толчок ногой мог вышибить их. Я, однако, осмотрела, хорошо ли они задвинуты, и подумала, не забыла ли по несчастью запереть дверь столовой; но ключ лежал у меня на столе: одна секунда возвратила мне спокойствие, которого бывает достаточно для сохранения присутствия духа, часто спасающего жизнь. Сердце билось так сильно, что его можно было слышать, но я превозмогла смущение и, подобрав платье, подошла к самой двери, чтобы прислушаться. Говорили очень тихо, но звук голосов доходил до меня. Вскоре я разобрала несколько слов и поняла остальное.
Спросят, может быть, почему я, удостоверившись, что в доме воры, не позвала тотчас на помощь? Страх разбудить маменьку был бы глупостью. Конечно, я должна была сделать это и сделала бы, но одна мысль увеличивала смущение этой минуты, может, одной из самых критических в моей жизни: я не была уверена, что к нам вошли разбойники. У брата был слуга, итальянец Антонио, который, между прочим, шутя, показывал нашему кучеру, как пробивать дубовую доску длинным ножом, висевшим у него всегда сбоку. Это искусство и то, что он, может быть, знал о полученных господином его в тот день восьмидесяти тысячах франков, тотчас пришли мне в голову и совершенно смутили меня.
Надобно испытать все это, чтобы понять меня. Тут останавливал меня не страх быть зарезанной: надеюсь, этому поверят. Но на мне была ответственность за жизнь двух драгоценных людей. Если б я стала звать на помощь, брат мог не расслышать, чего именно я хочу, выйти из своих комнат, думая, что маменьке стало хуже, и таким образом я сама отворила бы дверь убийцам, если это Антонио ввел их в дом и был в числе них. Нет, ничто не может дать представления об ужасе всех этих мыслей, беспрерывно следующих одна за другою, и всё это в продолжение четверти часа, когда от одного движения зависит жизнь или смерть!..
Я стояла, как уже сказала, прислонившись к двери и слушая невнятные слова, которые произносили у меня на пороге. Мысль, что это Антонио управляет ночной прогулкой по нашему дому, начала ослабевать во мне, когда я услышала последние шаги посетителей. Походка Антонио, венецианца, была совсем легкой и стремительной. Идя, он будто скользил, как в его отечестве гондолы летают взад и вперед без шума по водам лагун. Прислушиваясь, я удостоверилась, что его тут нет. Один из разговаривающих произносил слова тише другого или, может быть, находился в такой позе, что голос его не доходил до меня. Я слышала только часть разговора, однако поняла, что он не планирует найти тут Альберта, думая, что он за городом. Еще я поняла, что они говорили о двух замках работы Ледрю, имевшихся в двери моего брата. «Нет, завтра!» – сказал наконец, по-видимому, предводитель их. Потом, как бы отвечая на то, что говорят другие, он произнес: «Хорошо!» Не поняла, что прибавил он еще, потому что в то же мгновение я услышала звук железных инструментов, которые тихо клали на камень. Не оставалось сомнения в том, что Антонио не было с этими разбойниками и что они решились теперь ломать дверь в столовую, чтобы украсть оттуда серебряную посуду… В полсекунды я очутилась перед постелью моей матери, со свечой в руке, бледная как привидение, однако еще сохранившая достаточно присутствия духа, чтоб не испугать ее внезапным сообщением. Я тихо позвала ее, и она тотчас привстала.
– Боже мой, что с тобой? – спросила она.
– Весь дом полон ворами! – сказала я дрожащим голосом.
Подле постели моей матери было три звонка, и она дернула вдруг все три, да так сильно, что оторвала один из них, а потом начала кричать пронзительным голосом. Я бросилась к ней, схватила одной рукой ее руку, а другою прижала к груди ее голову и постаралась заглушить ее голос.
– Ради бога, – прошептала я. – Молчи, молчи!.. Ты заставишь убить Альберта.
– Где?.. Как?.. Что?.. – И бедная мать моя сочла меня сумасшедшею, потому что в то же мгновение я отодвинулась от нее и стала делать ей знаки молчать. Я слышала звук поспешных шагов, потому что крик и звонки заставили разбойников бежать. Продолжающаяся беготня заставила меня думать, что, когда двое были подле моих дверей, другие все еще старались разломать крепкие замки у моего брата. Я подбежала к небольшому окну в моем кабинете, которое выходило во двор, и, в этот раз уже не думая об опасности, отворила его, чтобы увидеть, не пришли ли они через дровяной сарай, бывший тогда на улице Жубера и отделявший нас от дома господина Коленкура. Я пришла вовремя и увидела двух последних беглецов, которые перескакивали через забор. Впрочем, на другой день узнали, как они пробрались к нам.
Между тем мать моя продолжала звонить и кричать. В несколько секунд весь дом был на ногах. Половина приключения уже стала известна. Альберт, отворяя свою дверь (я предвидела, что он сделает это при первом же зове из комнаты матери), нашел инструмент наподобие бурава, вверченного в его дверь пониже первого замка. Целый арсенал валялся на каменной ступеньке перед моей комнатой. Кроме двух буравов для вскрытия дверей, тут нашли железные прутья разной величины, служащие вместо ключей, как сказали нам в полиции, куда все это было отнесено. Тут же лежали толстые щипцы и два или три ключа. Когда я пересказала все Альберту, он надел сюртук и побежал в караульню, к церкви Капуцинов. Несколько человек пошли с ним тотчас во двор, где увидели, что ворота растворены. Разбудили людей, крепко спавших в доме. Они не могли ничего сказать и в самом деле нисколько не участвовали в этом происшествии. Вероятно, разбойники забрались к ним во двор после наступления ночи и спрятались во множестве проходов между дровами, так что сторожа не заметили их. После этого им было уже очень легко войти к нам в дом.
Мать моя была довольно спокойна за себя, но в отчаянии от моего положения. Последствия испуга могли быть ужасны. В самом деле, жестокая болезнь овладела мною, и надолго.
Ужасное впечатление изгладилось бы скоро, если б после этой страшной ночи не тревожили меня размышления, которые беспрерывно возобновляли мой ужас. Я видела перед собой, как наяву, разбойников в нашем доме; помнила их голоса, их слова; представляла, что могла встретить их на той самой площадке, через которую, весело распевая вполголоса, проходила взять ягод за несколько минут до их прихода; сверх того, я удостоверилась, что в то время, когда я проходила через столовую, они уже были в доме, чему доказательством служила лестница, приставленная к стене. Все это леденило мне сердце! Я закрывала глаза и видела перед собой трех или четырех ужасных бандитов, которые окружают, схватывают меня, бедную девочку, и, даже не давая себе труда сказать не кричи!, убивают меня, чтобы я молчала. А отпертые двери!.. А мать моя!.. Бедная мать, просыпающаяся среди убийц, покрытых кровью ее ребенка! Эти мысли так овладели мною, так покорили мое воображение, что к вечеру того же дня у меня сделалась горячка с ужасным бредом. Я отчетливо видела себя на площадке, а внизу лестницы, в сумраке коридора, между колоннами, – зверские лица. Я видела, как приближаются они; беспрерывно слышала те же глухие звуки, которые выдали мне их присутствие. Это был бред самый ужасный, видение самое тягостное. Вылечить меня стало тем труднее, что причина моего состояния была реальной. Я не преувеличивала опасности, в какой находилась. Мать моя, думая об этом, сама страдала от нервных спазмов, сжимавших ее сердце.
Брат, неизменный помощник страдающих, первым придумал, как облегчить это мучение, которое убивало меня или могло свести с ума. Мое состояние решили развеять переменой места. Как только мать моя оказалась в состоянии переносить движение кареты, мы стали совершать много прогулок за город, к нашим друзьям. Потом мы ездили на неделю в Дьепп. Эта перемена в самом деле дала хорошие результаты; однако впечатление от ночи 25 июля было так сильно, что я долго не могла проходить из моей комнаты в столовую через площадку, не побледнев как смерть. Долго еще терзали меня ужасные сны. Я не смела оставаться одна в комнате при наступлении ночи или чувствовала себя дурно и почти падала в обморок.
– Вот, государь, – заметила я однажды императору, рассказывая ему эту историю (в 1806 году), – вот причина моей трусливости, если вашему величеству угодно знать ее. Впрочем, я уже могу оставаться в темноте лучше шестилетнего ребенка. Но нервная система моя потрясена навсегда этим ужасным страхом. Ничто на свете не может излечить меня от того чувства, какое производит во мне мысль об опасности, которой подверглась бы я, оставшись, например, в столовой, есть свои ягоды.
Шесть лет прошло после ужасной ночи, но император видел, что я побледнела. Он отметил это.
– Уверяю, ваше величество, что то же случалось со мною через много месяцев после этого происшествия, когда я только проходила через площадку.
– Это странно! – сказал император. Он, как всегда, прохаживался. Никто не говорил ни слова. Был прекрасный летний вечер. Мы находились в Сен-Клу, в комнатах принцессы Боргезе. Вдруг, когда воспоминание о разбойниках уже сменилось у меня другими мыслями, император остановился передо мной и спросил:
– Не заставило ли вас это приключение разлюбить ягоды?
Несколько секунд я не отвечала и потом вымолвила:
– Напротив, я люблю их страстно.
– Вот каковы женщины!.. Опасности привязывают их к себе.
Глава XXVIII. Люди и обычаи того времени
Через несколько дней после открытия заговора Арена́ и Черакки Люсьен пришел к нам и не скрывал, что все эти покушения на жизнь его брата приводят его в живейшее беспокойство[66]66
На протяжении года это было уже третье покушение: первое – на дороге из Мальмезона, другое – в самом Тюильри; покушение Черакки – третье. Было еще две или три малоизвестные попытки.
[Закрыть].
– Можно ли предупредить такие удары?.. – сказал он. – Жак Клеман, Равальяк, Дамьен, Жан Шастель, все эти люди исполняли свое намерение, потому что жизнь не имела для них никакой цены и страх не мог остановить их. Будь Черакки один, как он и хотел сначала, брат мой не жил бы теперь; но он думал, что, присоединив к себе одного из представителей кинжала[67]67
Так называл Люсьен [современник брюмера] членов Совета пятисот.
[Закрыть], будет иметь больше успеха, и ошибся.
– Однако, – заметила маменька, – то, что вы говорите, ужасно, потому что каким же образом выживет ваш брат?
– Он только сам может спасти себя, – отвечал Люсьен.
Жюно и брат мой заметили ему, что большая часть поступков Первого консула доказывает республиканские чувства и нельзя обвинить его в том, будто он не идет по дороге, назначенной этими самыми чувствами.
Жюно продолжал оживляясь:
– Но, тем не менее, не надо давать никакой пощады людям, которые хотят умертвить его под тем предлогом, что они защищают свою иллюзорную свободу, тогда как именно Первый консул покровительствует ей и утверждает ее. Что касается меня, я не скрываю своего мнения об этом.
– Как и я, – поддержал его Альберт, – потому что для меня эти люди во сто раз виновнее Равальяка и Жака Клемана. Тех могли извинять религиозные причины и фанатизм, между тем как эти видят тут лишь собственную пользу. Все они таковы, кроме Черакки: этот – сумасшедший.
– Может быть, это справедливо касательно последних заговорщиков, – возразил Люсьен. – Но, любезный Пермон, не думайте, что во Франции уже не осталось людей, всегда готовых защитить свободу. В этой груди, – прибавил он прерывающимся голосом и с силой ударив себя в грудь, – в этой груди бьется сердце француза и патриота. Брат знает меня, и я не скрываю своих идеалов от него: это известно Жюно и всем, кто близок к нему. Я беспрестанно напоминаю ему о тех торжественных обязанностях, которые взял он на себя 19 брюмера и в которых я сделался поручителем. – Повернувшись к Жюно, Люсьен прибавил: – Помнишь ли разговор при тебе четыре дня тому назад?.. Так всегда я буду говорить ему, и никакие опасения не принудят меня уклониться от моего пути. Если те, кем брат мой окружил себя в правительстве, готовы помогать ему в притеснительных для отечества мерах, я не умножу числа их и в тот день, когда пробьет последний час республики, пойду умирать на другой земле.
Этот разговор доказывает, что уже тогда Люсьен хотел изменить волю Наполеона, желавшего сосредоточить власть в своих руках, чему предвестием служили некоторые его поступки. Разговор, при котором в Мальмезоне присутствовал Жюно, имел своим предметом префектов. Люсьен как министр внутренних дел не соглашался исполнить намерений Наполеона, потому что находил их слишком самовольными. Противиться Наполеону значило обречь на гибель свою будущность. Люсьен, правда, был ему брат, но человек объявлялся тут прежде всего.
Отъезд Люсьена в Испанию через несколько недель после этого разговора объясняется (для меня) сопротивлением воле брата и особенно тем, что он беспрерывно напоминал ему об обетах, данных 19 брюмера. Уже сравнивали консула IX года с консулом года VIII-го, генерала Бонапарта в Тулоне и в Италии, учреждающего республики, с генералом Бонапартом, желающим сосредоточить власть в собственном своем отечестве. Люсьен мог слышать мнения, сопровождаемые улыбкой, сказанные вполголоса в гостиной моей матери людьми, которые не очень верили республиканским возгласам и не думали, чтобы генерал Бонапарт хотел поддержать систему, объявленную 19 брюмера. Многие были даже столь безрассудны, что говорили о Монке и Карле II. Люсьен слышал все это и хотел, чтобы зло не только не утвердилось, но даже не было подозреваемо.
Когда взяли под стражу других заговорщиков и все успокоилось, тогда занялись окончанием моего бракосочетания. Первый консул сказал Жюно:
– Знаешь ли, что твоя женитьба была в большой опасности? Да, я думаю, что если бы эти мошенники убили меня, они вряд ли занялись бы твоей свадьбой и твоим приданым[68]68
Генерал Бонапарт не сказал бы таких слов за три или за четыре года до того. Но, достигнув власти почти неограниченной, он возымел мысль, которая, может быть, погубила его и которой он очень верил: мысль, что люди повинуются и следуют только пользе и страху.
[Закрыть].
На другой день заключили брачный договор. Только в эту минуту увидела я, что брат дает мне шестьдесят тысяч франков в приданое из собственных своих денег. Я знала, что мы разорены, потому что после смерти отца не оставалось ничего, а содержание дома и издержки на мое воспитание оплачивает мой брат, который своим трудом сумел приобрести себе нечто похожее на состояние. А потому я онемела, услышав господина Трикара, нотариуса моей матери, который прочитал, что шестьдесят тысяч франков моего приданого брат платит из отцовского наследства, в счет того, что из него мне причитается. Господин де Буа-Кресси, старый друг моего отца, думавший жениться на моей матери, дарил мне как своей будущей падчерице пятьдесят тысяч франков и в залог их предоставлял свою землю в Бретани. Предметы, включенные в мое приданое, в самом деле великолепные, были оценены в двенадцать тысяч франков.
Когда я увидела Альберта, то попросила у него объяснения, каким образом я могла сделаться богатой (именно так сказала я), будучи бедной сиротой и находясь исключительно на его попечении.
– Не говори так! – сказал он, целуя меня с неизменной своей братской нежностью. – Разве ты не знаешь, что маменька и ты – единственные предметы моей любви, моего счастья? Я живу только для вас. Вполне естественно, что я так использую скопленное своими трудами. Твой брак – брак блистательный и неожиданный; Жюно требовал, чтобы между вами было равенство в состояниях. Неужели ничего не следовало поставить в такой редкой игре? Нет, милая сестра, это было невозможно. Я даю тебе сумму, которой могу располагать. Если когда-нибудь мы отыщем капитал, помещенный отцом в Англии, ты мне возвратишь это; если нет, это твое, я дарю тебе это. Но неприлично получать свое приданое в подарок, и я велел Трикару написать, что это из отцовского наследства.
Вот случай, который показывает удивительную память Первого консула даже в самых неважных для него предметах. На другой день, 8 брюмера, когда Жюно приехал в Тюильри, чтобы подать к подписанию договор о браке, его сопровождал, по обычаю, ближайший родственник невесты, мой брат. Первый консул принял его ласково, спрашивал, что предполагает он делать, на что надеется, говорил о моей матери с участием и обо мне с такой благосклонностью, что я была растрогана, когда Альберт пересказал мне все это. Но вот странность их свидания. Бонапарт велел прочитать договор и, услышав о шестидесяти тысячах франков из наследства моего отца, сделал движение, но не сказал ничего; затем сделал другое, но не столь выразительное, когда упоминалось о пятидесяти тысячах франков господина де Буа-Кресси. Когда читать перестали, он взял моего брата под руку, увел в углубление окна и сказал:
– Пермон, я помню очень хорошо, что отец ваш после своей смерти не оставил ничего. Я тогда бывал у вашей матери каждый день, и вам, верно, известно, – прибавил он с видом довольно смущенным, – что я предполагал в то время выдать за вас сестру мою и устроить в будущем брак вашей сестры с Жеромом. Госпожа Пермон сказала мне тогда, что муж не оставил ей ничего. Каким же образом получилось это?
Альберт повторил Первому консулу то же, что сказал мне, и просил его сохранить это в тайне. Бонапарт посмотрел на моего брата с выражением неопределимым.
– Вы славный малый, Пермон! Вы славный малый, и я позабочусь о вас. Вы допускаете забывать о себе. Отчего не видал я вас с тех пор, как живу в Тюильри? Теперь ваш зять будет напоминать вам обо мне, а мне о вас.
В самом деле когда через несколько недель Жюно просил для Альберта места, где тот мог бы показать свои дарования в управлении и преданность 19 брюмера, Первый консул назначил моего брата одним из главных комиссаров полиции, которых было всего три во Франции.
«Записки» Цезаря, военные мемуары маршала Виллара, маршала Саксонского и проч. и проч. рассказывают только о военных делах, об осадах и битвах, но, мне кажется, современные записки должны давать отчет обо всем, что происходило в эпоху, которую автор решил представить следующим поколениям. Для этого необходимо, чтобы он изображал не только события, но и все, что собственно составляет быт эпохи. Тогда каждый предмет появляется в своем виде и отвечает воспоминанию, вызываемому в душе читателя при описании какого-нибудь бального платья и самого бала. Точность в этом случае становится не пустой мелочностью, а обязанностью автора, потому что если он не историк, как Тацит, и не вырезает на меди пороков правителей, развращенных, дряхлых, испорченных, то, по крайней мере, у него есть перо, которым описывает он все, что видел и слышал.
Посмотрите, как привлекают нас Записки госпожи де Мотвиль [ «Мемуары, предназначенные для истории Анны Австрийской», 1739]! А они почти всегда написаны дурно и даже с грубыми ошибками в отношении языка; но зато какая истина в описаниях! Прочитав эти сочинения, вы узнаете людей, о которых идет речь. Когда госпожа де Мотвиль говорит о батистовых простынях королевы Анны, о фиолетовом с жемчугом платье, которое надела она в знаменитый день заседания парламента по случаю указов о веротерпимости, мне кажется, что я нахожусь в парламенте 1649 года, с королевой, господином Бофором, коадъютором и всеми фрондерами. Надобно придавать жизнь своим изображениям, и в таком сочинении, как Записки, излишество подробностей, несносное во всяком другом случае, одно может произвести желаемое действие.
Утром, едва пробило девять часов, приступили к первому туалету, в котором мне предстояло ехать к мэру. На меня надели платье из индийской кисеи, с мелким шитьем, по тогдашней моде. Это платье было со шлейфом, высоким лифом и длинными рукавами. Перед и низ платья, лиф и концы рукавов сплошь покрывала вышивка; воротничок был шит из драгоценных кружев. На голове красовался чепчик из брюссельских кружев, а сверху был приколот маленький веночек из цветов померанца, от венка спускалась длинная вуаль из английских кружев, спадавшая до ног, так что я почти могла завернуться в нее. Этот наряд, принятый тогда для новобрачной, различался только в зависимости от богатства невесты, и, мне кажется, в нем гораздо больше прелести и вкуса, нежели в нынешнем.
Думаю, что без предубеждения смотрю на прошедшее, припоминая мой собственный свадебный наряд. Это множество богатых кружев, столь тонких и нежных, что они казались облачком вокруг лица; эти волнообразные складки платья, драпированные с такою роскошной прелестью; эта удивительная нежность превосходных индийских тканей и длинной вуали, которая прикрывала талию, не скрывая ее, – все это, право, кажется мне, не хуже тюлевого платья, сшитого так, что в нем можно хоть сейчас ехать на бал. Плечи и грудь совершенно открыты, а платье так коротко, что всякий может судить не только о маленьком башмачке, но и о ноге новобрачной.
Говоря о коротких платьях, я вспомнила, как Талейран присутствовал однажды в Тюильри, в тронном зале, в тот день, когда многие дамы, вновь назначенные ко двору, ожидали выхода императора, чтобы принести присягу в верности. Между ними находилась и хорошенькая госпожа Мармье, дочь герцога Шуазеля. На ней было чрезвычайно короткое платье; но, глядя на ее прелестные ножки, забывали, что смешно являться ко двору в короткой юбке. Кто-то, отличая госпожу Мармье в кругу других, обратил на нее внимание Талейрана и спросил, что он о ней думает. Тот прежде всего поглядел на ее прелестные белокурые волосы, а потом на юбку и сказал своим обычным тихим и вкрадчивым голосом: «Но, мне кажется, у нее такое короткое платье, что она не может давать присягу в верности».








