412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лора Жюно » Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне » Текст книги (страница 86)
Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:58

Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"


Автор книги: Лора Жюно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 86 (всего у книги 96 страниц)

Глава LIX. Возвращение Жюно

Болезнь моя с каждым днем принимала вид всё более ужасный. Брат Альберт, в страшном беспокойстве, почти не выходил из моей комнаты. Я была так слаба, что раз по десяти в день падала в обморок.

В это время и возвратился Жюно… Свидание наше было мучительно: он увидел меня умирающую, почти в могиле, я нашла его не только переменившимся, но и в таком состоянии, что оно ужасало… Он был поражен нравственно. Я так хорошо знала его – видела его сердце, читала в нем, как в книге… Я видела страдание больной души его, но не видела и не смогла предугадать всего!..

Альберт и дети окружали нас. Наполеон, Альфред, обе дочери и добрая госпожа Лаллеман не могли удерживать своей радости. Дети целовали, обнимали своего отца, лезли ему на колени, на плечи. Я не знаю человека, который умел бы лучше Жюно ценить такие минуты. Для меня он еще удваивал это счастье, потому что я видела, как он наслаждался им. Но это были только проблески во мраке его души. Невыносимая тяжесть давила ее и вела к смерти, медленной и мучительной.

Сколько ни умоляла я, ничего нельзя было добиться от него. Бедный муж мой боялся увеличить мои горести, зная, что я разделяю все его чувства!.. Однажды только он расспрашивал меня с видимым участием о последнем моем разговоре с императором. Я, разумеется, остереглась повторить ему слова Наполеона о неблагодарности окружавших его, однако спросила, не жаловался ли он на бедствия похода.

«Никогда! – отвечал он. – А в примерах не было недостатка… Бедный Ней, ты знаешь, не так легок в жизни, когда надобно повиноваться, хотя бы самому императору. Он меньше всех нас показывал терпение, хотя мужественнее всех переносил убийственные труды. Впрочем, он, я думаю, имеет право так себя вести, потому что кроме своих удивительных подвигов в битве при Москве, он был выше похвал и во время отступления…»

Но всего ближе к сердцу моему были похвалы Жюно искреннему другу моему графу Нарбонну. Во всё время отступления он изумлял главную нашу квартиру. Одетый всегда как для приезда в Тюильри, он был причесан и напудрен; прелестный ум его отличался такой любезностью и живостью, будто он был в гостиной у меня или у Талейрана… Жюно говорил мне также, что еще один человек удивлял его своим неизменным, всегда хладнокровным мужеством: это герцог Бассано. Он редко оставлял императора, пока был при нем государственным секретарем и министром иностранных дел, и сохранял такое спокойствие посреди огня, где часто случалось бывать ему, будто сидел в своем Государственном совете.

В это время только что возвратился Корвизар. Жюно, в отчаянии, что я слабею с каждым днем, просил Корвизара приехать посмотреть меня. Узнав, что меня пользует Порталь, он сделал нетерпеливое движение, потому что не любил устарелого его лечения: медицина ушла далеко вперед от врачей поколения Порталей.

Он отступил, когда увидел меня: перед ним была лишь тень. Он обыкновенно неласково обходился со своими больными, но в этот день не пациент, а врач подвергся его гневу. Порталь был тут же, – они съехались для консультации. Кто помнит худое, бледное лицо Порталя, тому скажу я, что оно стал еще вдвое мертвеннее в ту минуту.

– Ну скажите, милостивый государь, – говорил ему Корвизар, – на что вы даете эти лекарства несчастной женщине?.. Что, вам хочется скорее положить ее в гроб и отвезти в могилу?.. Преудивительно!.. Да, сударь, вы ведете к тому!.. – Звучный голос его раздавался в комнате. – Знаете ли вы, милостивый государь, что это смертоубийство!.. И ведь ей всего двадцать шесть лет!.. Да, сударь, это гадко!

Он сердился на всех, долго расспрашивал, рассматривал, трогал меня, качал головой, ходил по комнате молча, с озабоченным видом, и наконец остановился перед Жюно.

– Послушай! Веришь ли ты мне?

– Как Богу!

– Правда?

– Клянусь честью!

Корвизар пожал руку Жюно.

– Ты заменишь в сердце моем бедного Ланна, ты так же благороден и мужественен. О, зачем он умер!..

Корвизар никогда не мог говорить о Ланне не растрогавшись. К тому же он был друг дома герцогини Монтебелло, в девичестве Геэнек…

– Ну, если веришь мне, то надобно исполнить мое предписание, – продолжал он. – Герцогиня не должна ничего есть! Когда я говорю ничего, то это в прямом смысле… Желудок ее отказывается от чего бы то ни было… ну и не надобно давать ему ничего[244]244
  Предписание не есть ничего обыкновенно означает жесткую диету, но Корвизар разумел в самом деле не есть совершенно ничего. За одиннадцать дней не проглотила я ни одной ложки хотя бы сахарной воды. Это была почти смерть, иногда холодный пот покрывал лицо мое: я была живой мертвец! Меня сажали в ванны мясные: это огромная медная ванна, куда кладут телячьи ноги, потроха и множество других слизистых мяс; всё это варится там, и потом туда сажают больного, чтобы напитать его через кожу. Так провела я одиннадцать дней и чего только не вытерпела!


[Закрыть]
.

– Боже мой, но она же умрет! – вскричала госпожа Лаллеман.

Корвизар обернулся к ней, и когда увидел это милое лицо, эти прелестные голубые глаза, блестящие как два сапфира посреди слез, он не сказал жесткое слово, которое было уже на устах его. Он даже улыбнулся этому полувоздушному видению. Но нежные чувства были так чужды ему, что он не в силах был совершенно удержать свой гнев.

– Разве вы тоже медик? – сказал он с бесподобным выражением. – Если вы лекарка, то я не вмешиваюсь ни во что!

Добрая моя Каролина сначала не могла опомниться от такой наглости и лишь потом узнала, что этот человек был настоящий волшебник, что он может возвращать жизнь с последней степени болезни, с преддверия гроба, к которому близка была и я… Предписания его соблюдали строго. В одиннадцатый день я попыталась съесть рисового отвара, и это вызвало страшную рвоту. Корвизар хотел сам быть при моем кризисе и состроил гримасу, когда увидел, что все его усилия тщетны. Он подошел к Жюно и сказал ему:

– Друг мой, жене твоей очень худо… Жизненные источники не истощены, потому что в ней их не меньше, чем в здоровом мужчине. Я не встречал такого крепкого, здорового сложения; стало быть, надежда есть, но только в ней, в ней самой… Пусть природа и сохранит свое! Герцогиня проживет сто лет, если сильные горести не убьют ее… Она страдает соразмерно своим силам. Теперь можно спасти ее только одним: дать ей опиуму. Не восточного – Боже сохрани от него! – а смолистого, еще смягченного камедью. В этом виде он совершенно очищен от наркотических частиц; он даже не производит сильного усыпления, он только утишает… Согласен ли, чтоб я дал его ей?

– Делай что хочешь, только спаси ее! – вскричал Жюно.

В тот день мне дали четверть грана смолистого опиума, разведенного не знаю чем, и я съела несколько ложек рисового отвара. Такие усилия спасли меня. Корвизар, конечно, был один из искуснейших медиков; но особенно он не имел соперника в орлином взгляде на больного и умел открывать в умирающем остатки жизни, из которых создавал новую жизнь… Конечно, он спас меня.

Но я долго была так слаба, что не могла ходить: меня носили на эластическом тюфяке. Жюно не позволял ни одной из моих женщин прислуживать мне во время болезни и на ночь оставался при мне, лежа на особенной постели. Вообще это он был величайший охотник поспать: но тут бодрствовал так, что изумлял меня. При наступлении каждого часа, когда надобно было мне принимать лекарство, он подымался и спрашивал тихо: «Лора, не спишь?»

Голос его был ясен и показывал, что он не засыпал. Сначала я была только изумлена и тронута этим, приписывая бессонницу его беспокойству обо мне; но потом я встревожилась за него. Он не только не спал, но и проводил часы бодрствования в ужасной тоске. Однажды, полагая, что я сплю, он вздыхал так тяжко, так горестно, как могла вздыхать только больная душа. Потом, опустив голову свою на изголовье, он почти рыдал, так что сердце мое облилось кровью… Два раза я позвала его – он не отвечал.

– Жюно, ты страдаешь, – сказала я, – страдаешь душою… Так подойди ко мне!

Он все молчал; я встала и сама подошла к его постели. Свет из алебастровой лампы освещал так слабо, что я не могла видеть, но почувствовала слезы его, когда приблизила к нему свое лицо.

– Жюно! Ты плачешь! – вскричала я. – Ты плачешь… Милый друг, о чем ты плачешь?

Я судорожно прижала его к себе. Сама я не могла плакать, я задыхалась… Я упала на колени подле его постели, и мне было так горько, так горько…

– Вот чего боялся я! – сказал он, подымая меня. – Бедная Лора! Можешь ли ты перенести тяжесть моей скорби в таком состоянии? Бедный друг!

– Но теперь я знаю, что ты страдаешь… Скажи, друг мой, скажи, о чем такая сильная горесть?..

И он сказал мне всё!.. Тогда-то в первый раз узнала я приключение его под Смоленском, и как опоздал его корпус, и, наконец, что говорили об этом ужасные бюллетени… Но этого было мало! Последняя, облитая ядом рана сделала и другие неизлечимыми…

Наполеон имел страсть, слабость, чтобы его любили. Но он не умел награждать привязанности таких людей, иначе как осыпать их вещественными благодеяниями. Разве одно слово от души не дороже богатств, не лучше имения в Польше с доходами в миллион двести тысяч франков, которыми наградил он Даву? Больше ли Даву любил его за это? Император имел об этом странные понятия; а он должен был бы ценить искреннюю привязанность, и уж в это время больше, нежели когда-нибудь, потому что в Париже начиналось тогда невидимое брожение умов, и он, несмотря на всё величие души своей, не мог скрыть от близких к нему людей, как оскорбляла его эта народная непризнательность. С ним уже не было Жозефины, которая умела разделять его прискорбия. С Марией Луизой надобно было таить боль души и всегда являться со светлым челом не только на публике, но и в домашней жизни. Только Дюрок знал всё, что перенес Наполеон в те месяцы 1813 года.

Например, он никак не мог скрыть прискорбия, которое возбуждали в нем карикатуры, острые слова и двусмысленности, появлявшиеся тогда в Париже. Надобно было смеяться над этим, а он оскорблялся душевно. Внизу Вандомской колонны, под одним из орлов, приклеили однажды четверостишье на императора, в самом деле возмутительное. Герцог Ровиго, искренно приверженный к Наполеону, велел отыскать виновника: не могли! А на другой день и на том же месте явилось опять то же четверостишье. Прочитав этот стишок, император велел позвать к себе герцога Ровиго, на которого явно был в неудовольствии, после русского похода, за дело Мале. Он не отнял у него министерства, но нередко обходился с ним крайне жестоко.

«Что же это такое, милостивый государь?! – вскричал император, едва завидев его. – Что это такое? Неужели я должен терпеть оскорбления мерзавцев, которые смеются над болванами, вашими подчиненными? Неужели я для того жил на свете, – продолжал он, топая ногою и приходя в гнев, – чтобы меня называли тираном и кровопийцей!..» – И он ткнул пальцами правой руки по бумаге на столе, в которой герцог Ровиго тотчас узнал злосчастное четверостишье. Стишок этот в самом деле был столь же ужасен, сколь несправедлив. Наполеон был вовсе не тиран и еще менее кровопийца. Он был даже добр. Нечувствителен, это правда, но зато очень прямодушен в обыкновенной жизни!..

Глава LX. Мы начинаем беспокоиться…

Жюно не мог без глубокой скорби говорить о бедствиях наших в России; он даже не любил, чтобы его спрашивали о них. Только оставаясь наедине со мной, он предавался тяжкой меланхолии своей и тогда доверительно говорил о том, что видел там. Однажды за завтраком он прочитал в «Мониторе» длинную статью о возвратившихся из России во Францию войсках. Горький его смех был ответом на это: он отбросил газету и выругался.

«Император поступает низко, – сказал он, когда мы перешли в мой кабинет, – стараясь скрыть от народа гибель сынов его!.. Да и как можно скрыть это? Газета пишет о войсках, пришедших в Майнц на обратном пути из России, но не говорит, что из четырехсот тысяч человек, перешедших Неман на пути в Москву, не воротилось и пятидесяти тысяч».

Рассказывая об обратном переходе через Неман, он любил вспоминать о храбрости и дарованиях маршала Нея. Описывая наши бедствия, Жюно бывал превосходен, огонь блистал в глазах его. Вспоминая о бедствиях страшной ночи при переправе через Березину, он ужаснул нас своим рассказом: смерть от руки казаков и в ледяных водах реки… Фуры, наполненные бесполезными богатствами, переезжали через трупы, поражаемые ядрами с обеих сторон… Стонущие раненые на снегу по обочинам дороги, крик, вой, плач, смешанные с грохотом артиллерии, и всё это при ужасном блеске, который освещал могильное шествие толпы людей, теснившихся на мосту и падавших с него, без надежды на спасение… Двадцать тысяч человек попало там в плен. Сокровища Москвы воротились к их хозяевам, только запятнанные кровью и грязью… Неприятель захватил также полтораста пушек… Мы, в свою очередь, были обобраны, и постыдно, как гнусные разбойники…

Жюно скрежетал…

Если бы разные обстоятельства не благоприятствовали нам, говорил Жюно, французская армия была бы истреблена вся, до последнего человека, при переходе через Березину, и особенно в знаменитом деле под Ковно и при переходе через Неман. Маршал Ней стал там тем же, чем был он во время отступления из Португалии: последний в виду неприятеля, он выставлял себя для защиты солдат, оживлял их погибшее мужество твердыми словами и один значил больше, нежели десять батальонов… Но в водах Немана погибли, несмотря на сверхъестественные усилия нашего героя, остатки самой прекрасной армии, какую только выставляла Франция против неприятелей…

Этот поход, как все прежние, продолжался несколько месяцев, но какая ужасная разница!.. Дошло до того, что для нас не было будущего… Нельзя было ничем располагать: ни временем, ни собственностью, ни жизнью… Какой смысл был для этих несчастных иметь в Париже дома, великолепно убранные, когда они издыхали от холода и голода, в каком бы они ни были звании, гражданском или военном, в долинах Борисова или на берегу близ деревни Веселовой?..

Со времени возвращения из России Жюно терпел жестокие страдания от своих ран. Особенно последняя, полученная им в Испании в 1811 году, имела пагубные следствия для его организма. К этому присоединилась боль от тяжкой раны, нанесенной ему еще в Италии, при Лонато. Всё это, вероятно, поразило мозговые фибры его и расстроило равновесие в них. Жюно не потерял своих умственных способностей, но был в каком-то странном состоянии. Часто он спал целый день, а ночью не мог сомкнуть глаз. Горько было глядеть на него!.. Однажды, когда он сидел со мной, моим братом, Дюроком и генералом Валансом, сказали о приезде Нарбонна: он только что возвратился в Париж и поспешил к нам, лучшим из своих друзей.

Жюно бросился к нему, в его объятия, а потом подвел его ко мне, говоря:

– Это не только друг, но и благородный военный брат!

После первого горестного изумления от ужасной перемены во мне Нарбонн взял руку Жюно и спрашивал его взглядом, потому что не знал, открыта ли мне тайна его.

– Все так же, мой милый друг! – отвечал ему Жюно, и лицо его тотчас изменилось. – Я страдаю здесь, как страдал там…

Он взял меня в объятья, положил голову мне на плечо и заплакал… Скорбь моя сделалась невыразима: за всё время нашего брака я видела только раз его слезы. Как же жестоко было его страдание!..

– Жюно! Жюно! – сказал ему Дюрок твердым голосом. – Ты несправедлив к императору, он любит тебя. Клянусь, он любит тебя как прежде… Спроси у жены, которая виделась с ним не так давно… Скажите ему, что он неправ! – Дюрок повернулся ко мне, досадуя на мое молчание.

– Я уже говорила ему, – отвечала я обер-гофмаршалу. – Что могу я сделать? Он не хочет верить мне…

– Потому что ты сама не веришь своим словам, Лора, – сказал Жюно, вставая. – Я всё прекрасно знаю.

– Жюно! – вскричал Нарбонн. – Я скажу как Дюрок: вы несправедливы, император любит вас… Да и кого же стал бы он любить, коли не вас! Вы несправедливы…

– И это говорите мне вы! – отвечал Жюно. – Вы свидетель, что хотели сделать, когда отдавали Раппу мой корпус!.. Если он не взял его, так это потому, что благородная душа его не согласилась обирать друзей… Но обобрать хотели!.. Да, у меня хотели отнять солдат, которых я привел под картечь Московской битвы… Хотели похитить у меня средства и путь к славе!.. А кто же мог сделать это, как не тот, кто может всё?.. Нет, я не несправедлив… Наполеон не любит меня больше и, рискну сказать, он не любит нас всех!

Его голос, его вид, всё было в нем удивительно, когда он говорил это. Лицо его выражало благородные, нежные чувства оскорбленной души. Но особенно поразила меня какая-то электрическая искра, которая блеснула в огненном его взгляде и сообщилась сердцам его товарищей… Правда, все они молчали, но несомненно, что в душе каждого тайный голос отвечал голосу старого друга, скорбного, отвергнутого просителя, между тем как он требовал не мест, не орденов, не милостей, а сердечного слова.

Никто не говорил ничего… Эти пять человек оставались молчаливы, задумчивы… ничей голос не был слышен.

– Мой друг! – сказала я наконец Жюно. – Твой долг переговорить с императором. Я часто говорила тебе и повторяю еще, что если бы он прямо от тебя узнал, как ты страдаешь, я уверена, что он не только поправил бы зло, нанесенное тебе, но и сделал бы это самым лучшим образом.

Дюрок не сказал ничего; но Альберт, Нарбонн и Валанс вскричали, что я говорю правду и что надобно сделать это. Услышав, что бьет пять часов, Валанс взял шляпу и вышел, а Жюно подошел к Нарбонну и сказал:

– Неужели вы думаете, я не сделал этого? Неужели вы думаете, я позволил поразить себя в сердце без всякой защиты? Дюрок знает, что я писал. Он знает и какой ответ получил я!..

Лицо его приняло выражение ужасное. Дюрок подошел к нему и пожал его руку.

– Ты страшно огорчаешь меня, Жюно! – сказал он. – Успокойся… Успокойся ради нее, – он указал на меня.

– Наоборот, пусть она знает, что я сделал, – сказал Жюно. – Я хочу, чтобы Нарбонн и Альберт тоже знали…

Он пошел в свои комнаты и возвратился с портфелем, в котором было много бумаг… Я тотчас узнала по почерку и несколько писем императора; это удивило меня, потому что Жюно обыкновенно хранил их в шкатулке из сандалового дерева с золотой оправой. Эта шкатулка была замечательна не только красотой, но и тем, что некогда принадлежала Мурад-бею. Жюно вывез ее из Египта, и она чрезвычайно нравилась мне, но я не смела просить ее себе, зная, какой драгоценный залог хранился в ней.

Жюно сел подле меня и, достав несколько бумаг из портфеля, сказал:

– Еще за несколько месяцев до бюллетеней я имел объяснение с Бертье. Речь шла о 4-м корпусе, которым я командовал и который привел из Италии в Германию, даже до границ Польши. Проблема появилась, когда приехал вице-король. Не потому что я не хотел служить под начальством Евгения, доброго, храброго малого, которого я сам посадил на лошадь и любил как брата, но этот новый распорядок не годился мне. Я возражал… Ответы показали мне новое направление в мыслях императора… Я написал Дюроку… Ты, верно, помнишь всё это? – спросил он, обращаясь прямо к нему.

Дюрок сделал утвердительное движение головой, и Жюно продолжал:

– Император был тогда в Дрездене. Вот письмо Бертье, оно сугубо официальное в каждом слове…

«Дрезден, 28 мая 1812 года.

Г-н герцог Абрантес! Император получил Ваше письмо… Вы напрасно думаете, что император изъявляет Вам неблаговоление. Его Величество вполне знает Вашу преданность и Вашу храбрость, столь полезную для него на поле битвы. Вы, г-н герцог, не так поняли приказ, где я сказал Вам, что Вы остаетесь под началом вице-короля, для командования многими дивизиями; и чтобы не оставалось никакого недоразумения в этом вопросе, я изъясню Вам намерения Его Величества…

Вы остаетесь вторым командиром 4-го корпуса, под начальством вице-короля, командующего многими корпусами Центра; но так как 4-й корпус принадлежит к Итальянской армии, сформированной вице-королем, то император желает, чтобы штаб этого корпуса был в то же время штабом Его Императорского и Королевского Высочества как главного командира корпусов Центра. Таким образом, г-н герцог, в военном отношении Вы остаетесь командиром 4-го корпуса, под началом вице-короля. Император имеет к Вам совершенное доверие и любит Вас, а я знаю Вас так хорошо, что это уверение, не сомневаюсь в том, рассеет все сомнения, которые, по-видимому, имели Вы.

Александр, князь Невшательский, начальник штаба».

Жюно продолжал:

– Письмо это произвело на меня сильное впечатление, и я сразу написал о получении его, но с таким скорбным чувством, что в каждой строчке моей видно было всё огорчение от сношений столь официальных и сухих со старым другом, хотя бы и по делам службы. Бертье истинно добр: он неспособен сделать зло кому-нибудь из нас. Но он не таков, как вы, друзья мои, он не заспорит с Юпитером… – Жюно протянул руки к обоим своим товарищам и глядел на них попеременно с братской нежностью.

– Как бы то ни было, Бертье, получив мое письмо, тотчас отвечал мне вот что:

«Дрезден, 28 мая 1812 года.

Мой любезнейший герцог Абрантес!.. Зачем Вы печалитесь без причины? Император любит Вас… Вы теперь на поле битвы, где он лучше сможет оценить своих истинных друзей; а мы из числа их… Император вовсе не хотел огорчить Вас… Вы остаетесь командиром 4-го корпуса, под началом вице-короля…

Будьте спокойны: император, разговаривая со мной, убедил меня больше, нежели когда-нибудь, в своем доверии к Вам… Генерал Жюно в сердце его, он помнит прежние его заслуги и надеется на новые…»

– После этого письма слепая вера моя в дружбу ко мне императора воскресла… – Тут Жюно откинул рукой свои длинные волосы на сторону, как будто желая сбросить бремя и охладить свою пылающую голову.

Он выступил в поход радостно, как он сказал, углубился в Польшу, потом в Россию, и письма его ко мне становились реже и реже. Я получила, однако ж, два: одно с бивуаков, от 20 августа, другое с самого поля сражения, писанное вечером в день Московской (Бородинской) битвы. В первом он писал:

«У нас было большое сражение под Смоленском… Этот город, большой и хорошо выстроенный, хотя дома были деревянные, совершенно сгорел от наших гранат, и мы нашли в нем только пепел и трупы. Несколько улиц пощажены огнем, но жителей нет: их было, говорят, до сорока тысяч, и все ушли за русской армией… После этой битвы я беспрестанно в движении и еще вчера имел дело: у меня выбыло человек 500; русские потеряли много больше…

Сегодня отдыхаем… Армия идет вперед; наша очередь завтра. Мы идем по Московской дороге…»

Следующее письмо было три строчки о битве под Москвой. Он еще писал мне из Гжатска, письмо печальное и серьезное… Зато из Можайска получила я письмо веселое: видно, процитированные мною письма Бертье пролили немного бальзама на его болеющее сердце.

Следуя таким образом шаг за шагом по пути Жюно, отмечу письмо Бертье, писанное 6 июля 1812 года из Вильны. Оно всё собственной руки его. Видно, Жюно имел какие-то новые досады, командуя под началом принца Евгения, и писал об этом Бертье… Не постигаю, как император не хотел понять, что Жюно, при всей своей дружбе к принцу Евгению, не мог забыть, что всего десять лет назад он видел его почти ребенком, юным офицером генерала Бонапарта, и что всё прежнее напоминало ему о той дружбе почти покровительной, какую имел к юноше с большими надеждами человек, уже знаменитый между первыми храбрецами. Всё это было так недавно, что обстрелянная голова старого воина, украшенная славными ранами, не могла с покорностью склоняться перед молодыми усиками вице-короля. Наполеон не хотел понять, что старых товарищей его не ослепляли титулы Королей, Великих Герцогов и Высочеств; от этого было много несчастий.

Вот письмо Жюно, о котором я упомянула чуть выше, писанное из Можайска 13 сентября 1812 года:

«После огромной битвы 7 сентября я написал тебе, милая Лора, два слова, желая только уведомить, что я жив; теперь подтверждаю эту добрую весть. Скажу кроме того, что хоть погода у нас дьявольская (то есть северная) – ветер и холод, который простудил, охолодил и сбил с ног многих хилых, ослабленных еще утомлением и недостатком в пище, однако я здоров и лучше, нежели когда-нибудь: сегодня утром ел за четверых, завтракая с Деженеттом, который умирал с голоду и выпил со мной за твое здоровье. Он сам в добром здоровье, несмотря на дурную жизнь, и я прошу тебя передать это его жене.

Авангард русской армии не больше как в десяти лье от Москвы. Говорят, русские хотят еще раз подраться с нами: милости просим! Мы никогда не отказывались от такой милой забавы, и они увидят нас в бою, как только захотят.

Император был очень доволен моим корпусом во время большой битвы. И правда, они чудо как дрались! В жизнь мою не слыхивал я столько выстрелов ядрами, картечью, гранатами и пулями, как в тот день. Офицеры моего штаба, бывшие вокруг меня, без исключения все убиты или ранены… Я оставался посреди всего этого треска невредим, хотя почти не двигался с места, кроме некоторых разъездов по службе, не сходил с лошади, а здоров.

Ты, верно, теперь в Париже, посреди своих детей, а я здесь окружен тремя тысячами раненых русских, французов и союзников… Зрелище ужасное!..»

Из Можайска же писал он мне 6 октября:

«Два дня стоит погода удивительная; я, может быть, отправлюсь травить медведей, и если убью одного, то пришлю тебе его в пироге…»

Читатели видели, как потом переменился тон его писем. Жюно понял, что император Наполеон не был для него тем, чем был генерал Бонапарт под Тулоном… Может быть, это сделалось естественно, но не так принимала сию метаморфозу огненная душа бывшего адъютанта. Он любил человека, а не императора, он требовал от него взаимности, и можно представить себе, каково было ему увидеть первый бюллетень, где имя его окружала несправедливость… Едва опомнился он от горестного изумления, как второй бюллетень, еще более несправедливый, довершил прежний удар.

Он хотел повидаться с императором и просил позволения приехать из Можайска в Москву. Ему казалось, что одно слово оправдает поведение его, всегда благородное, чистое, рыцарское… В позволении отказали… Бертье писал, однако, всё такие же письма, как из Вильны, и несчастный поверил обманчивой безопасности. Впрочем, можно ли обвинять его за это?

Тут настали бедствия отступления… Он не мог не стенать о славе обожаемого им человека и в первый раз увидел, что для него есть еще хуже несчастье, чем страдать от несправедливости Наполеона: это страдать его несчастьями. О, мучения души его были ужасны!

Тогда-то получил он приказание от князя Невшательского: отправиться в Молодечно. Вот его ответ князю и письмо императору: здесь их настоящее место.

«Молодечно, 3 декабря 1812 года.

Светлейший Князь!

Я получил приказание Вашей Светлости приехать сюда и со вчерашнего вечера я здесь. По дороге не было ни одной деревни и ни капли воды. Дневной переход был чрезвычайно длинный, и более трети кавалерии отстало. Одни искали деревень на проселочных дорогах, другие пошли по дороге в Вилейку, а часть войск, как уверяют, отправилась по Минской дороге.

В первом письме своем Ваша Светлость приказывали мне приехать сюда и собрать эту кавалерию, и я всё исполню: осмотрю кавалеристов, сосчитаю оружие их и предоставлю Вашей Светлости отчет об их состоянии… Вы увидите, сколько славы должен я ожидать от командования, вверенного мне для окончания этого похода. Никогда и никто в моем чине не имел такого поручения; уверяю Вас, что я не в состоянии противиться пятидесяти – не говорю уже казакам, – а просто вооруженным крестьянам на лошадях… Однако я исполню полученное мною приказание. Но, Ваша Светлость, будьте добры ко мне, и если я окончу свое поприще так недостойно моей жизни, повергните к стопам Его Величества это последнее доказательство моей преданности. Пусть Император знает, что я всегда верный его подданный, не переменюсь в последнюю минуту и с доверенностью предаю ему несчастный жребий моего любимого семейства…»

А вот письмо императору:

«Молодечно, 3 декабря 1812 года.

Государь!

Достопамятный поход оканчивается. Я начал его, имея командование, которое могло дать славу, и оканчиваю, имея ниже моего чина командование, где могу только довершить потерю своей чести… два бюллетеня унизили меня, государь, – я не жаловался. Не очень дорожу я общественным мнением, но мнение Вашего Величества для меня дороже жизни.

В бюллетене, который упоминает о переходе армии к Смоленску, сказано, что я сбился с дороги и сделал ложное движение… Государь! Я нисколько не сбился с дороги, а только во второй день перехода сделал шесть лье вместо восьми (что легко можно было бы догнать в следующие дни). Генерал Таро затерялся от своего неповиновения, несмотря на то что я дал ему кавалерию, отправляя его к Буланову. В 10 часов вечера, когда я послал за своими генералами, чтобы обсудить с ними наш переход, генерала Таро не нашли на том месте, которое я указал ему. Я подумал, что он остался сзади, и послал к нему офицера, но тот возвратился в три часа утра, не встретив его. Тогда, припоминая себе вчерашнее его мнение о нашем маршруте и зная характер его, я не сомневался, что он пошел вправо, на Мстиславльскую дорогу, куда и мы должны были придти. Я тотчас послал туда моего начальника штаба, полковника Реве, который и в самом деле нашел его в четырех лье от нас, так что он не прежде как в четыре часа пополудни возвратился в лагерь… Я знал, что Ваше Величество были недовольны генералом Таро; я надеялся усиленным маршем поправить его вину и, чтобы не погубить этого человека, отложил наказание за его проступок. Весь 8-й корпус был свидетелем этого события, но мне надобно, чтобы и Вы знали истину…

Бюллетень о сражении 19 августа под Смоленском обвиняет меня, что я действовал не так твердо… Следовательно, я трусил?.. Ваше Величество узнаете, как я поступал: тут были свидетелями генералы Валанс, Себастиани, Брюэр и многие другие… Я получил приказ идти для прикрытия постройки мостов на Борисфен. Я исполнил это, и мы перешли через реку, хоть и довольно медленно, затрудняясь в перевозе артиллерии, потому что взъезды на мосты были очень дурны. Дороги, по которым нужно было идти, также задержали нас, и я не раньше как в два часа мог выйти из лесу и занять позицию…

Я не имел ни от кого приказания вступить в дело и не знал даже, какие войска сражаются слева от меня; но через полчаса, когда пришла дивизия Гюдена и огонь возобновился с новой силой, я сел на лошадь и переехал глубокий овраг, бывший впереди: со мной шли два батальона легкой пехоты и моя кавалерия. Мы заняли превосходную позицию позади неприятеля; долина, отделявшая нас от русского арьергарда, была покрыта стрелками и кавалерией. Однако, убедившись, что мы можем помочь нападению с фронта, я двинул свой маленький авангард, и он увидел, что артиллерии нужно восстанавливать мост в деревне справа, чтобы иметь возможность перейти; это и было исполнено; а я между тем послал приказ, чтобы весь 8-й корпус присоединился ко мне возможно скорее…»

Так невероятно вообразить Жюно, которому недостает твердости или желания идти против неприятеля, что даже враги его не могли не видеть тут какой-то несообразности. А ведь именно так представил это дело императору король Неаполитанский.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю