Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 96 страниц)
Глава LI. Почетный легион и Конкордат
Учреждение Почетного легиона есть одно из самых замечательных событий во все время могущества Наполеона. Оно, конечно, оставило по себе сильное впечатление, но не такое, как бы следовало ожидать, судя по трудности, встреченной им в этом случае. Наполеон не одержал бы победы, если б ему не помог так человек высокого достоинства. Необходимо очертить здесь портрет этого человека, потому что имя его встречается на каждой странице истории властвования Наполеона. Это Реньо де Сен-Жан д’Анжели.
Реньо прибавил к своему имени имя родного города, как почти все члены Учредительного собрания и Конвента. Родители его, простые буржуа, как называли это сословие до революции, желая сделать из своего сына торговца, отдали его в приказчики в один из торговых домов Рошфора. Но молодой человек с пламенным сердцем видел перед собой иную будущность и, не желая ограничиваться изучением сахарных голов и сортов кофе, объявил, что не останется тут. Тогда семейство решило отправить его за море. Узнав об этом, он бросил на свое будущее один из тех взглядов, которые решают целую жизнь человека. Он увидел, что ожидает его, и не захотел следовать назначаемым ему путем. Отеческий дом стал для него местом тяжелой неволи, и он покинул его. К счастью, Реньо вскоре встретил друга семейства, который понял молодого человека и захотел избавить его, так же как и его родителей, от вечного раскаяния. Он привез его домой, к родным, и уговорил их отдать его учиться с целью стать адвокатом. Таково начало пути Реньо. Он выучился и вскоре сделался искусным политиком, отличаясь на трибуне не только блестящим красноречием, оригинальным и свойственным ему одному, но и силой ума, которая скоро поставила его в ряд отличных ораторов.
Наполеон умел отличать людей с дарованием в толпе посредственностей, и когда он увидел и особенно услышал Реньо, то назначил его одним из докладчиков Государственного совета. Реньо также сумел сразу оценить своего шефа и во многих случаях угадывал идеи Наполеона, который хоть и не был лжив, но не легко показывал свою решительную мысль. Реньо внимательно слушал точку зрения Первого консула и почти никогда не бывал сначала согласен с его мнением; он оспаривал его, но в итоге обсуждения оказывался на стороне Бонапарта. Если это ловкость, то она позволительна.
Вопрос о Почетном легионе вызвал шум, о котором теперь нельзя дать полного представления. Учреждение рыцарского ордена в стране, где во всем присутствовали республиканские установления и общее стремление к равенству, показалось сначала – даже тем, кто, имея наградное оружие, должны были сделаться новыми членами его, – чем-то чудовищным для республики. Ни один из них еще не подозревал, что Первый консул станет вскоре верховным властителем государства. Думаю, в то время не говорили еще и о пожизненном консульстве, еще только десятилетнее консульство было предложено и принято. Но с первым словом об учреждении Почетного легиона во всех сословиях послышалось странное жужжание.
– Впрочем, – сказала мать моя Жюно, – уверяю вас, мой друг, что зеленая, голубая или красная ленточка на черном фраке или белом жилете будет очень мило смотреться[122]122
Ñíà÷àëà íå ìîãëè ðåøèòü, êàê áóäåò âûãëÿäåòü îðäåí; ãîâîðèëè îá ó÷ðåæäåíèè åãî, íî íå çàíèìàëèñü åùå ñàìèì âèäîì ýòîãî çíàêà îòëè÷èÿ.
[Закрыть]. Я очень люблю эти амулеты честолюбия. Бедное человечество проходит круг: закончилась революция, вы возвращаетесь к тому, что оставили, и вот вы уже почти придворные республиканского правительства. Не удивляюсь: я видела, как проконсулы Комитета общественного спасения заставляли ожидать у себя в передней людей самого высокого звания, потому что чувствовали свое ничтожество и метили так высоко, как только может метить посредственность. У Директории были свои камергеры и свои придворные, потому что в гостиных Люксембургского дворца толпилось множество людей, которые с радостью исполняли эти должности. Теперь образуется консульский двор, и в нем будет гораздо больше блеску. Я нахожу, что это не дурно и совсем не странно, – продолжала мать моя, улыбаясь, – согласитесь лишь со мной в том, что как только власть получает волю и силу заставить уважать себя, она немедленно окружает себя представительностью, необходимой для того, чтобы над нею не смеялись. Бонапарт – человек умный и проницательный: он понял то, что я сейчас говорю, и осуществляет свою мысль. Вы увидите, куда поведет все это…
Жюно был довольно смешон, слушая мать мою. Он видел, что она шутит; но сам, не одобряя вполне этой меры, не знал, что сказать. Его мучило желание выяснить, каким образом мать моя проведала о заседании Государственного совета, где Первый консул много и долго говорил с красноречием совершенно исключительным. Он умел увлекать, но не в его духе было говорить целый час о таком предмете, как этот, и говорить столь красноречиво. Это удивляло. Уже не в первый раз маменька подсмеивалась над нами, говоря о политических делах, хотя никогда не занималась ими. Но такое сердце, как ее, наблюдало пользу всех, кого любила она. Уже пятнадцать месяцев как дочь ее сделалась женой одного из самых больших приверженцев утвердившегося порядка вещей, так что и будущий жребий дочери зависел от устойчивости этого порядка. Сын ее занимал одно из лучших административных мест в республике. Все эти обстоятельства вызвали в сердце моей матери множество чувств, перед которыми замолкали ее личные мнения. Она, не занимавшаяся никогда слухами или общественным мнением, хотела теперь знать его досконально. Каждый день читали ей две или три газеты, и те из друзей ее, которые могли приносить ей известия, собирали их для нее.
Добрая маменька! Какое превосходное сердце! Все эти события, чуждые ее жизни, нисколько не нравились ей; но она страдала бы, не зная каждый день всего, что занимало ее детей. Через Порталиса-отца она часто получала известия, которые Жюно приносил к ней через два или три дня; этот государственный советник не нарушал никакой тайны, но так как Жюно не ездил в Совет, а заседания там проходили не публично и не описывались в газетах, то часто случалось, что мать моя рассказывала ему новость, которой он вовсе не знал. Так произошло и с Конкордатом.
Вот еще один из эпизодов славной эпохи в истории нашей революции. Надобно остановиться на нем подробнее.
Известно, что во время революционных смятений не только были заперты во Франции все церкви, но и католическое и даже протестантское служения были совершенно запрещены. И после Конституции III года только с опасностью для жизни слушали обедню или исполняли обязанности религии. Ясно, что Робеспьер, без сомнения имевший план, который, впрочем, теперь известен многим, хотел, однако, привести общественное мнение к мысли о богослужении в день празднества в честь Высшего Существа. За восемь месяцев перед тем мы видели, как парижский епископ по своей воле явился в Конвент и отрекся там от богослужения и от христианства. Примеру его последовал Жюльен Тулузский, член Конвента и протестантский священник. Этот святотатственный случай произошел зимой 93-го года, но здесь уместно заметить, что в ту эпоху Робеспьер не был сильнейшим из сильных. Многочисленные партии оспаривали у него первенство на кровавой дороге, по которой следовали они все. Только в конце 93-го года, и особенно в начале 94-го, Робеспьер явился в своем грозном виде. После смерти Дантона, уничтожив Камилла Демулена, он склонился и пал перед двумя людьми, которые были ниже его во всем, кроме жестокости.
После падения Робеспьера безначалие и смуты явились с новою силою и далеко оттолкнули всякую мысль о порядке и спокойствии. Наконец явилась Директория, правительство жалкое и слабое; однако в краткое время властвования его возникла секта, желавшая восстановить некоторое равновесие. Эта секта, скорее нравственная, нежели религиозная, изъявляла величайшую терпимость, признавая все существующие религии. Я говорю о феофилантропах.
В V году появились и начали говорить первые миссионеры этой новой религии. Двадцать шестого нивоза (15 января 1797 года) состоялось первое заседание в доме на пересечении улиц Сен-Дени и Ломбардов. Прежде в этом доме учили слепых, и моя мать, объявившая войну всем новым установлениям, утверждала, что назначение дома не переменилось: что искавшие света истины в болтовне феофилантропов сами были истинные слепцы.
В учении этих новичков была, однако ж, нравственность. Они ее применяли ко всем временам, ко всем народам, ко всем возрастам. У них имелось нечто вроде устного катехизиса. Вот некоторые отрывки из него:
«Мы верим в существование Бога и бессмертие души.
Поклоняйтесь Богу. Любите ближних. Будьте полезны отечеству.
Добро есть все то, что способствует сохранению и усовершенствованию человека; зло – все, что способствует истреблению и вреду.
Дети! Уважайте ваших отцов и матерей; повинуйтесь им с любовью, облегчайте их старость. Отцы и матери! Учите добру ваших детей.
Жены, смотрите на ваших мужей как на начальников ваших семейств. Мужья! Смотрите на ваших жен как на матерей ваших детей. Делайте счастливыми друг друга».
Однажды я решилась пойти на заседание феофилантропов. Один из друзей наших предложил проводить меня в церковь Saint-Nicolas des Champs, бывшую в числе четырех храмов, которые занимали они в Париже. Мы пришли туда рано. Ларевельер-Лепо (начальник, первосвященник или покровитель секты, как угодно) должен был в тот день говорить речь. Обещали также музыку и новые гимны, сочиненные руководителем и положенные на музыку самим Мегюлем; короче, можно было ожидать интересного события. Я почувствовала уважение к феофилантропам, которые спокойно и тихо стояли перед корзиной, наполненной самыми лучшими цветами и прекраснейшими плодами, какие только можно иметь в июле месяце. Провожатый мой сказал мне, что эта корзина, поставленная на алтарь для назидания присутствующим, была как бы символом создания и жизни растительного царства. Известны великолепные коринфские украшения алтаря в церкви Saint-Nicolas des Champs, и мне кажется, что феофилантропы избрали эту церковь с намерением. Корзина их удивительно подходила к алтарю, с его прекрасными колоннами древнего образца, хотя довольно странно было видеть их рядом с четырьмя алебастровыми ангелами.
Начальник секты произнес речь, наполненную нравственными увещаниями, и говорил так хорошо, что нельзя было не предпочесть его учение многим нелепым религиям. К нравственным правилам своим он прибавлял много любопытных сведений. Например, в тот день узнала я, что в этой церкви находились гробницы Гийома Бюде, мадемуазель Скюдери, Гассенди и множества других знаменитых ученых. Потом он запел гимн, из которого я еще помню несколько стихов…
Первый консул был сильно предубежден против этой секты. «Это комедия!» – говаривал он.
И когда ему возражали, что поведение руководителей их удивительно, что особенно Ларевельер-Лепо является одним из добродетельнейших людей в Париже, наконец, что нравственность их имеет целью только добродетель, прямодушие, честь и особенно счастье человека, он отвечал: «Но что же значит это? Всякая нравственность прекрасна. В сторону догматы, более или менее нелепые, однако необходимые для того, чтобы вас понимал народ. Посмотрите на Веды, Коран и законы Конфуция: везде чистая нравственность, то есть покровительство слабому, уважение к государственным законам и признание Бога. Но только в Евангелии видим мы полное соединение всех правил нравственности, высокой и божественной. Вот чем надобно восхищаться, а не пошлыми сентенциями вашими, переложенными в дурные стихи… Хотите вы и друзья ваши феофилантропы истинно высокого? Прочитайте молитву Господню!»
Он говорил в это время с одним трибуном феофилантропов, который с жаром защищал своих собратьев. Первый консул, утомленный всем, что доносили ему о собраниях этих новых сектантов, хотел тогда запереть места их сборищ и уничтожить их религию. Существенной причиной этого был Конкордат, подписанный с папою и вскоре долженствовавший сделаться гласным. Потому-то при всяком случае Бонапарт старался беспощадно нападать на эту религию в халатах, как называл он ее.
В день выходки, о которой я начала говорить, в Мальмезоне присутствовали многие, к кому, хоть и не прямо, относились слова Первого консула. Там же был один государственный советник, здравствующий и поныне, нисколько не одобрявший переговоров о Конкордате. Еще юный, переполненный воспоминаниями о революции, он боялся, что возвращение старых порядков станет поводом к бесконечной войне, и хотел, по крайней мере, чтобы статьи договора с Римом широко обсуждались. (После я слышала, как он говорил у меня с кардиналом Мори – и говорил превосходно, – чего бы хотел он в этом случае.) В тот день в Мальмезоне Первый консул явно намеревался завести с ним спор, но государственный советник благоразумно уклонился от этого. Тогда Бонапарт улыбнулся и снова начал говорить о феофилантропах, даже с горечью в словах. Помню, что он закончил замечательной фразой, которая показывала, до какой степени знал этот человек людей и свой век:
– Ваши друзья хотели бы быть мучениками! – сказал он трибуну и государственному советнику. – Но они не дождутся этой чести; на них падут только удары насмешки, и, если я знаю французов, эти удары будут смертельны.
В самом деле, самая строгая мера преследования, употребленная против них, состояла в том, что правительство велело запереть четыре их храма в Париже: церкви Saint-Germain le Auxerrois, Saint-Gervais, Saint-Nicolas des Champs, и Saint-Sulpice. Сектанты не оказали ни малейшего сопротивления и, надо признать, противопоставили самую благородную умеренность насмешливым и даже саркастическим замечаниям, какими осыпали их в публике. Если эта умеренность не была вызвана страхом и происходила от их правил, она тем достойнее наблюдения, что сделалась сама одною из причин, заставивших позабыть феофилантропию. Простонародье, составляющее обыкновенно большинство населения в государстве, любит чудесное и таинственное, а эта новая религия, лишенная всего, что говорило бы глазам и воображению, могла быть понятна только людям образованным и рассудительным, но ничего не давала сердцу народа, расположенного к ярким впечатлениям.
Феофилантропия просуществовала пять лет. Неудивительно, что, поскольку религия наших отцов не переставала жить в сердцах наших, мы согласились, что феофилантропия есть не что иное, как пародия. Вся форма ее заключалась в проповеди да еще в рассматривании корзинки с цветами и плодами. Все это растаяло как снег от солнца, под презрительными шутками, и тихое исчезновение секты не вызвало никакого волнения в обществе.
Кардинал Консальви, монсеньор Спина (впоследствии архиепископ Генуэзский) и отец Казелли, также ставший после кардиналом, приехали в Париж окончить дело Конкордата. Я еще буду говорить о кардинале Консальви. Тогда я была так молода, что не могла ни узнать, ни оценить его по достоинству… Лишь потом, когда жила в Риме, я составила себе понятие о кардинале Консальви. О нем ходило много ложных слухов. Сам Первый консул худо знал его. Есть довольно много достоверных доказательств, что мнение Первого консула о кардинале Консальви было основано на донесениях министра иностранных дел. Человек, достойный и уважаемый мною, рассказывает, что Бонапарт, разговаривая с ним однажды в Мальмезоне, уверял, будто кардинал шутит, как молодой мушкетер, и даже сказал Талейрану, что любит веселиться так же, как и всякий другой; что его почитают набожным, а он совсем не таков.
Повторяю: этот разговор с Первым консулом передал мне человек честный и достойный доверия. За Наполеона я так же могу отвечать. Он был скрытен, непроницаем, но не лжив; а таков был бы в этом случае. Вероятно, самого министра обманули ложным донесением, потому что, если бы даже кардинал Консальви был так же развратен, как Борджиа, и безбожен, как Сикст V, он никогда бы не стал о том хвастаться. Кто знал его, как я или даже меньше, тем известно, что, несмотря на всю политическую свободу в разговорах, он никогда не забывал своего сана и всегда оставался кардиналом, хотя был человек светский, даже приятный, и желал нравиться. Я наблюдала его в самых личных обстоятельствах своей жизни, у меня есть больше тридцати писем его, но никогда не слыхивала я неприличного слова, сказанного им, и не получала от него ни одной неуместной строчки.
В том же разговоре Первый консул прибавил, что монсеньор Спина и кардинал Консальви очень жалели, что не имеют возможности ездить в театр, и уверяли, что в Риме они часто посещают такого рода заведения, причем со своими любовницами. Я довольно долго жила в Риме и могла бы насладиться таким прекрасным зрелищем; но, к сожалению, была лишена этого. Кардинал Консальви и монсеньор Спина, еще довольно молодые в 1801 году, могли желать увеселений и ездить в театр со своими любовницами: говорю это без обиняков и не хочу рыцарствовать и ломать копий за их добродетель. Но в защиту здравого смысла скажу, что кардинал Консальви, умный и хитрый, слишком хорошо понимал приличия и свою собственную пользу и в глазах французского народа, который склонялся теперь под иго Рима, не стал бы позорить религию в лице главнейших ее сановников. Это не апология нравов или нравственности обоих прелатов, а только защита обиженного здравого смысла.
Почти в это же время случилась в Государственном совете сцена, довольно забавная, в которой Порталис-отец явился невольным актером, а смешная сторона происшествия досталась не тому, кто был главным действующим лицом.
Порталис в это время вмешивался во все, что относилось к богослужению, и ему поручено было представить Государственному совету послание папы, которое разрешало господину Талейрану возвратиться к мирской жизни. Камбасерес председательствовал в тот день в Государственном совете и внимательно слушал – или делал вид, что слушает, – зачитываемый текст письма. Когда Порталис замолчал, Камбасерес обратился к присутствующим с известной своею важностью и спросил, угодно ли им обнародовать или, кажется, внести в протокол послание Его Святейшества. Говорят, в эту минуту Совет представлял собой довольно смешную картину. Иные члены почли необходимостью поднять руку, что было не очень достойно Государственного совета. Другие пожали плечами, а большая часть засмеялась. Реньо де Сен-Жан д’Анжели, спросил, какая надобность Государственному совету заглядывать в совесть человека, который хочет успокоить ее.
– Потому что в этом, кажется, весь вопрос, – прибавил он. – Мы призваны принять или отвергнуть папское послание, которое возвращает к мирской жизни человека; а этот человек уже и без того возвратился к ней и пользуется гражданскими правами, которые ныне милостиво возвращает ему Рим. Я утверждаю, что это дело нисколько не относится к Государственному совету.
Некоторые члены пошли было дальше, утверждая, что принятие этого послания может сделаться со временем неприятным свидетельством; но Камбасерес знал существо дела и с досадой заметил, что Первый консул будет очень недоволен, если послание папы не запишут в протокол.
Бонапарт хотел, чтобы по случаю обнародования Конкордата была отправлена, со всем великолепием католического богослужения, специальная религиозная церемония. Конкордат о церковных делах был подписан консулами в Париже 15 июля 1801 года, послан в Рим и там после строго рассмотрения в конгрегации кардиналов подписан папою, который утвердил его во всей полноте.
Четырнадцать прелатов, увлекшись, может, больше своими воспоминаниями, нежели надеждами, отказались оставить свои должности и признать Конкордат. Эти четырнадцать епископов находились тогда в Лондоне и жили очень тихо. У них была причина не переменять своего положения: во Франции им не было бы так хорошо, потому что хоть Первый консул и платил епископам, но давал им только то, что было необходимо для поддержания звания. «Им надобно также, – говорил Первый консул, – иметь возможность помогать бедным своего прихода; но не нужно, чтобы архиепископы или епископы поглощали доход целой области и, возбуждая соблазн, становились причиной бедствий для религии».
Сорок епископов и девять архиепископов были таким образом утверждены Бонапартом. Он также предписал этим прелатам форму присяги, которую они обязывались дать, еще не вступив в управление своей епархией.
Для водворения Конкордата Первый консул избрал день Пасхи 1802 года. В это время, скажу мимоходом, консульский двор представлял собой странное зрелище. Только в годы Империи двор его стал зрелищем, удивительным в своем великолепии и изяществе, достойным самых пышных веков древнего и нового мира, но в то время все еще только начиналось; однако успехи были уже очевидны.
Первый консул не отдавал никакого приказа, но главным чиновникам дали знать, что ему будет очень приятно, если они закажут своим слугам ливреи для дня этой церемонии. Шестьдесят или семьдесят дам были приглашены сопровождать госпожу Бонапарт в церковь. Тогда у нее еще не было своего двора; только четыре компаньонки (dames de compagnie) исполняли обязанности придворных дам. Это казалось довольно странным, и я помню, что, видя г-жу Л., уже не молодую, богатую, независимую и при этом добровольно налагавшую на себя ежедневные обязанности, мы удивлялись. После происходило совсем иное. Люди должны соотносить себя с событиями, и когда события принуждали не отставать, люди повиновались им, и даже без размышления.
Таким образом, множество людей съехалось к госпоже Бонапарт в десять часов утра дня Пасхи 1802 года. Процессия двинулась, и хотя в ней еще мелькало несколько фиакров с белыми наклейками на номерах, однако прекрасных экипажей тут было гораздо больше. За неделю перед тем в городе возобновились прежние гулянья, и кареты, замеченные в аллеях Булонского леса, не могли не появиться на дороге из Тюильри в Нотр-Дам. В этот день вся прислуга Первого консула оделась в ливреи.
Все консулы находились в одной карете. Госпожа Бонапарт, сколько могу припомнить, сидела со своею дочерью и золовками. Дальше следовал весь поезд без всякого различия. Госпожа Бонапарт и все мы были проведены на возвышение, или амвон, для слушания молебна. Тогда амвон в соборе Парижской Богоматери еще существовал; но вскоре его уничтожили. Он был резной и очень красивый. Мне нравятся амвоны в церквях: это придает им готический вид, совершенно сообразный с гармонией, которая должна господствовать в католической церкви. Нотр-Дам представлял собой в день Конкордата пленительное зрелище. Это была огромная корзина, наполненная свежими цветами!
Больше двух третей женщин, окружавших госпожу Бонапарт, были моложе двадцати лет; большая часть отличалась красотою; из всех окружавших ее только одно лицо точно заслуживало названия безобразного, и единственно потому, что обладательница его отличалась сердитым видом, неприязненным выражением лица и дурным расположением духа без всякой на то причины.
Еще теперь я помню туалет госпожи Мюрат. Шляпка из розового атласа, с перьями того же цвета, обрамляла лицо ее, столь белоснежное, свежее, напоминавшее весну или майскую розу! Платье на ней было из индийской кисеи, с ажурной вышивкой удивительной работы и с подкладкой такого же розового атласа, какой был на шляпке. На плечах ее блистала мантилья из брюссельских кружев, которые украшали и платье. Я видала ее одетую гораздо богаче, но никогда не видывала столь прелестной.
Сколько молодых женщин, прежде не известных, заняли в этот день почетные места в Царстве красоты! О многих знали, что они прекрасны и очаровательны; однако в огромных собраниях в дни квинтиди женщин бывала такая толпа, что в ней не могли отличить хорошеньких. Но в церкви при лучах полуденного солнца, светившего сквозь разноцветные стекла, эти молодые лица, блистающие своей красотой, явились, словно ангелы… Первый консул заметил это и говорил об этом в тот же вечер.
Церемония оказалась продолжительной. Кардинал Капрара отправлял службу чрезвычайно медленно. Она казалась еще продолжительнее от того, что, кажется, Буажелен, читавший речь или проповедь, как угодно, говорил очень длинно. Наконец к трем часам мы возвратились в Тюильри, утомленные всего больше скукой.
Странны и непривычны во время этой церемонии были военные элементы, которые господствовали во всем. Беспрерывные выстрелы, войска, стоявшие вдоль пути, взводы кавалерии, пушечные залпы с самого рассвета, от чего дрожали все стекла в Париже, весь этот лагерный шум, смешанный с церковным пением и светскою пышностью, необходимой и приличной торжеству, все это вместе казалось удивительным и много говорило душе. Потому-то Первый консул очень рассердился, когда генерал Дельма на вопрос, как показалась ему церемония, отвечал:
– Довольно хорошая арлекинада. Но она была бы еще лучше, если б тут же присутствовал миллион человек, проливших свою кровь за истребление того, что вы теперь восстанавливаете…
Первый консул очень эмоционально среагировал на этот ответ и заметил весьма справедливо, что генерал Дельма отвечает ему как необдуманно, так и грубо. В самом деле, из числа людей, убитых неприятелем с 1792 года (потому что с этого времени надобно считать существенные потери), не было ни одного, который бы умер за религию. Если же генерал Дельма называл религией все, что имело хоть некоторое отношение к прежнему порядку дел, то это придает новую сторону вопросу, но не снимает его, и я была совершенно согласна с Первым консулом, когда увидела его неудовольствие. Впрочем, он не сказал ничего в ту минуту и только в ближнем кругу рассказал, как не понравился ему ответ.
Если примут на себя труд прочитать семьдесят шесть статей, составляющих Конкордат, то увидят, как мало папский двор предъявлял требований к церкви Франции и к светской части ее дел. Не знаю, были ли известны все эти статьи в свое время. Многие, сильнейшие, указал сам Первый консул. После, когда я ближе познакомилась с кардиналом Мори по возвращении его во Францию и когда он и друг мой Миллен уговаривали меня собрать все материалы, находившиеся у меня под рукой, чтобы составить из них книгу, кардинал сам сделал нечто вроде словесного извлечения из всего, что происходило тогда при нас. История Конкордата, восстановление богослужения католического и свободы в отправлении всех других стали таким важным предметом в жизни Наполеона и нашей, что его следовало бы изучать с особенным тщанием, и это-то заставил он меня сделать.
Утверждали, что Конкордат был неудачным изобретением Наполеона, потому что вводил в государство власть чуждую и потому всегда возмутительную. Он, говорили тогда, совершил несчастливое и часто пагубное смешение светского с духовным. Вмешательство папы было бесполезно, прибавляли к этому и говорили даже, что оно было неприлично. В пример ставили Америку, где целые области признают католическую религию, а между тем священники ее не имеют никаких сношений с папским двором. В Конкордате хотели видеть восстановление деспотизма, и дух партий, всегда ложный в умствованиях, заблуждался и в этом вопросе на пути своем, обыкновенно мрачном и редко освещаемом чистым светом.
Назначение моего дяди епископом Меца напоминает мне разговор, который он имел тогда с Наполеоном. Дядя мой, аббат Бьенэме, первый каноник соборной церкви в Эврё, был большой друг господина Бюффона. Жюно сказал об этом Первому консулу, и тот пожелал поговорить о достопамятном человеке с епископом Мецским.
– Но Первый консул удивил меня, – рассказывал нам мой дядя. – Он говорил о Бюффоне как о человеке, которого как будто видел вчера и знал совершенно. Я рассказал ему разные анекдоты о жизни моего ученого друга; но, признаюсь, такие подробные сведения о человеке, вся жизнь которого была далека от Первого консула, занятого даже в часы отдыха совсем иными помышлениями, удивили меня как нельзя больше.
Жюно дивился меньше моего дяди: он вспомнил, что генерал Бонапарт, бывая у патриарха Добантона, часто заводил с ним разговор о Бюффоне, и сказал об этом епископу Мецскому.
– Все равно это непонятно, – отвечал мой дядя. – И я не перестаю удивляться огромным способностям его головы, которая может удерживать и классифицировать столько различных предметов!
Приехав в Париж посвящаться и дать присягу, он рассказывал мне одно происшествие о прихотях беременных женщин. Рассказанное им случилось с госпожою Бюффон, и он был очевидцем этого происшествия, которое повторил потом и Первому консулу, во время разговора с ним.
Бюффон утверждал тогда, что женщины могут иметь много прихотей, но они никогда не оставляют следов. Дядя оспаривал его, завязался спор, и бедную госпожу Бюффон пригласили для опыта. В состоянии беременности она уже несколько дней желала поесть клубники, которой не было в то время года. Впрочем в прекрасных теплицах Монбара ее росло много. Но еще зеленой. И госпожа Бюффон нетерпеливо ожидала минуты первой их спелости, чтобы накинуться на них.
– Ну, аббат! – сказал Бюффон. – Посмотрим, кто из нас прав.
На другой день теплица оказалась заперта. Садовнику отдано самое строгое приказание, и бедная женщина осуждена была лишь издали смотреть на зеленеющие грядки, где красовались ягоды, приходившие с каждым днем в спелость.
– И знаете, что из-за всего этого случилось? – рассказывал дядя с торжествующим видом. – Госпожа Бюффон родила ребенка с ягодкой клубники на левом веке.
– Правда? – воскликнул Первый консул, удивленный последствием опыта.
– Да, генерал! Маленькая ягодка была на левом веке ребенка. «Так я выиграл заклад и два роя пчел теперь принадлежат мне?» – сказал я своему старому другу. И точно, он отдал их мне как честный человек; но, тем не менее, ему было прискорбно видеть перед собой живое доказательство своей ошибки. Написанной и напечатанной…
– О, это, конечно, была не единственная его ошибка! – сказал Первый консул улыбаясь.
– Генерал…
Дядя мой остановился, потому что начал бы тут спор, которого не мог окончить, не рассердившись серьезно. Уважение его к Первому консулу, признательность из-за милостей, какими осыпал он наше семейство[123]123
 ïðîäîëæåíèå îäíîãî ãîäà Áîíàïàðò íàçíà÷èë ìîåãî ñâåêðà ñìîòðèòåëåì âîä è ëåñîâ â Äèæîíå; äåâåðÿ – ãëàâíûì ñáîðùèêîì ïîäàòåé â äåïàðòàìåíòå Ëî è Ãàðîííû; äÿäþ – åïèñêîïîì â Ìåöå; áðàòà – ãëàâíûì êîìèññàðîì ïîëèöèè â Ìàðñåëå. Íàäîáíî çàìåòèòü, ÷òî îí íèêîãäà íå ðàññûïàë ìèëîñòè ñëåïî: äÿäÿ ìîé áûë äîñòîèí ìåñòà, êîòîðîå çàíèìàë; äåâåðü áûë îäíèì èç ñàìûõ ÷åñòíûõ ôèíàíñèñòîâ, êàêèõ òîëüêî Ïåðâûé êîíñóë ìîã íàçíà÷èòü äëÿ ñáîðà ïîäàòåé; ñâåêîð âñþ æèçíü çàíèìàëñÿ ëåñíûì óïðàâëåíèåì; à êòî çíàë ìîåãî áðàòà, òåì èçâåñòíî, ÷òî îí ìîã áû òðåáîâàòü ìåñòà è ãîðàçäî áîëåå âûñîêîãî.
[Закрыть], не позволили ему возражать, но он сказал, возвратившись из Сен-Клу: «Это очень жаль! Как может Первый консул, так хорошо зная Бюффона, обвинять его в ошибках!..»
Но он мог обвинять, потому что в самом деле знал его.








