Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 96 страниц)
Наконец, через четыре месяца плена капитан Стил вынужден был расстаться со своей добычей и отвезти пленников в Яффу для передачи их коммодору Сиднею Смиту. Я после буду говорить о Сиднее Смите. Теперь скажу только, что он с совершенной вежливостью принял пленников, и особенно Жюно, но не мог оставить их у себя и отправил на остров Кипр для отплытия оттуда в Тулон. Прежде надобно было, однако, чтобы один английский офицер сошел в Палермо для доклада Нельсону, который пребывал там с леди Гамильтон.
Корабль остановился в порту, и на следующее утро небольшая шлюпка с двенадцатью гребцами в белых куртках и черных бархатных фуражках приблизилась, чтобы осмотреть фрегат. В это время Жюно сидел в своей каюте. Капитан корабля вошел к нему и заявил:
– Выйдите на палубу: великий адмирал Нельсон, наш герой, хочет видеть французских пленников.
Жюно посмотрел на капитана, потом огляделся вокруг, как будто ища кого-то, и наконец спросил:
– А! Так это вы мне, генералу, говорите?
Капитан отвечал наклоном головы.
– И вы осмелились так нагло исполнить это поручение? Хорошо, идите и ответьте от меня и моих офицеров адмиралу Нельсону. Скажите ему, что для меня он не герой и не великий человек, потому что я привык к мерке, которая слишком велика для него; скажите ему, что я пленник не его, а его правительства. Если адмирал Нельсон хочет видеть меня, он знает, где я. Он выше меня чином и мог бы вежливо изъявить желание повидаться, тогда я явился бы к нему в ту же минуту. Но теперь оскорбление нанесено…
Досада заставила Жюно сказать то, чего он не думал, потому что уважал Нельсона и не скрывал этого. Но как же не сказать чего-нибудь обидного, когда победивший нас неприятель явно хочет нанести оскорбление! Если победа за нами – тогда иное дело, тогда можно сдержать себя и быть великодушным; но в несчастье… В тот же вечер Нельсон прислал французскому генералу большую корзину с фруктами и несколько бутылок вина; леди Гамильтон прибавила от себя апельсинов. Жюно справедливо решил, что отказ с его стороны прозвучал бы и глупо, и невежливо. Он принял посылку и благодарил за нее с искренней признательностью. Тем не менее Нельсон в конце концов отменил распоряжение Сиднея Смита, который хотел отправить пленников во Францию: их препроводили в Магон и оставили до получения ответа из Адмиралтейства. Дольше жить под игом капитана фрегата было выше терпения человеческого.
Коммодор Сидней Смит явился Жюно в ином свете, нежели адмирал Нельсон. Бонапарт не ошибался в истинном начале бедствий, причиненных ему продолжительной осадой Сен-Жан д’Акра. Эти бедствия и Сидней Смит остались нераздельны в его уме, а окружающие легко принимали его привязанности и ненависть; они видели в Сиднее Смите человека, не любимого генералом Бонапартом, – и сами уже не могли любить его. «Однако, – сказал мне как-то Жюно, – император всегда почитал Сиднея Смита человеком честным, но сумасшедшим, и не мог постичь, как в здравом уме тот совершает такие глупости».
Таким образом, первые часы оказались тягостны для этих двух человек, но вскоре Смит и Жюно познакомились, и следствием этого явилось глубокое взаимное уважение. Жюно говаривал, что Сидней Смит – олицетворение рыцаря, храброго и благородного. Они провели вместе около двух месяцев, которые показались бы Жюно краткими, не желай он так возвратиться во Францию. Все уступало этому желанию: оно сделалось истинной болезнью, тоской по отечеству. Сидней видел это, и заботился о возвращении Жюно во Францию, как родной брат. В конце концов Жюно обменяли на десятерых пленных англичан.
Генерал сохранил самую искреннюю дружбу к коммодору. Несмотря на войну, они переписывались и посылали в подарок друг другу оружие.
Глава XVIII. Подробности общественной жизни
Говоря о Жюно, я забежала вперед, рассказав даже о его возвращении из Египта. Теперь обращаюсь к эпохе предшествующей, желая посвятить целую главу подробностям общественной жизни: они могут показаться ничтожными умам важным, но, надеюсь, будут восприняты не без интереса теми, в ком это обращение к временам протекшим и к нравам, почти совершенно исчезнувшим, пробудит воспоминания или любопытство.
Из числа особ, приезжавших к матери моей, некоторые особенно сильно поражали юное мое воображение. Это настоящая галерея портретов, среди которых мне иногда приятно прогуливаться. Тут есть лица, весьма услаждающие мое зрение. Если же встречаются мне портреты, которые напоминают о существовании зла, я просто задергиваю занавеску; однако перекличку делаю всем азбучным порядком: дружба никому не должна забывать ничего.
Из числа женщин, только что возвратившихся из эмиграции и часто бывавших у моей матери, одну помню я так живо, как будто видела ее несколько дней тому назад. Это госпожа Контад, дочь и сестра господ Буйе, имена и преданность которых известны королю.
Она не была идеальной красавицей, но ее красота казалась совершенно необычной. Ее взгляд и редкая на этом чудном лице улыбка имели такое выражение, какое я видела еще только у одной женщины. Она не была меланхолична, а между тем никто не посмел бы засмеяться в ее присутствии, если она сама не подавала к тому примера. Вообще, госпожа Контад властвовала, и когда головка ее, увенчанная прелестными черными волосами, обращалась к вам с величием богини, этот взгляд повелевал, буквально требовал повиновения.
Смешна была ненависть ее к Бонапарту. Она не соглашалась даже с тем, что он заслужил свою славу. «Полноте, – говорила она, когда мать моя перечисляла победы его в Италии и в Египте, – я совершаю больше побед одним моим взглядом».
Не менее эмоционально она отзывалась, как только речь заходила о сестрах Бонапарта. Она так же отрицала красоту госпожи Леклерк, как славу ее брата, и любопытней всего, что это мнение, которое показалось бы смешным в устах всякой другой женщины, в ее исполнении было истинно забавно. Так случилось однажды у матери моей, причем следствие вышло трагикомическое.
Бонапарт только отправился в Египет, и семейство его, все еще нежащееся под лучами его славы, уже начинало играть заметную роль в обществе. Госпожа Леклерк любила господствовать всецело и желала соединить власть как таковую с властью своей красоты. Она была так прелестна во всем, что никто и не думал оспаривать это; но сама она еще видела необходимость делать многое для того, чтобы нравиться. Правду сказать, Полина и преуспела в этом совершенно, когда не становилась избалованным, несносным ребенком.
Однажды мать моя давала бал в доме на улице Сен-Круа и, что часто случалось, собрала на этом балу весь цвет Сен-Жерменского предместья. От другой партии тут присутствовало только семейство Бонапартов и несколько господ вроде Трениса, которых, как превосходных танцоров, приглашали во все те дома, где вообще принимали гостей.
Госпожа Леклерк, наперед уведомленная моей матерью, приготовила наряд, который, по ее словам, должен был ее обессмертить. По привычке она занималась этим нарядом, как самым важным делом, целую неделю и просила хранить это в глубокой тайне. Полина заставила мать мою позволить ей одеться у нее: она уже делала так не раз, чтобы наряд, при выходе на бал, явился во всей своей свежести.
Надобно было знать госпожу Леклерк, чтобы составить верное понятие о том, какое впечатление производила она, появляясь в гостиной. Минуту для своего появления она рассчитывала очень точно: гостей уже присутствовало много, но толпа еще не была так тесна, чтоб помешать хорошенько разглядеть и, что всего важнее, оценить ее.
В этот день в прическу Полины были вплетены полоски какого-то драгоценного меха, которого не умею назвать; помню только, что ворсинки его были очень мелки, а кожа – очень нежна и покрыта маленькими темными пятнышками. Над этими полосками возвышались золотые виноградные кисти, но прическа не была поднята, как нынешние. Это была верная копия со статуи или камеи с изображением вакханки; и в самом деле, форма головы Полины и чистота черт ее лица давали ей право на такое сходство. Платье, из тончайшей индийской кисеи, было вышито внизу золотом, на четыре или пять пальцев; это шитье также изображало виноградную гирлянду. Греческая туника[28]28
Это была именно туника, а не пеплум. Туника спадала до колен. Пеплум носили только танцующие.
[Закрыть] с таким же рисунком драпировалась на прелестном ее стане и застегивалась на плечах камеями самой высокой цены. Рукава, чрезвычайно короткие, с небольшими складками, застегивались также камеями. Пояс под грудью, как на статуях, был из золота и сомкнут превосходным древним резным камнем. Одевшись в доме, госпожа Леклерк оставалась без перчаток, и всякий мог видеть прелестные руки ее, холеные и округлые, украшенные камеями и золотыми браслетами. Нет, ничто не может дать верного понятия об этой восхитительной красоте! Полина истинно осветила гостиную, когда вошла в нее. Ропот похвал приветствовал ее, как только она появилась, и не стихал еще долго.
Мужчины столпились вокруг госпожи Леклерк, и в их окружении она дошла до места, зарезервированного ей моею матерью, которая нежно любила Полетту и обходилась с ней как с моей сестрой.
Все женщины на балу были уязвлены, увидев очаровательную фигуру и прелестный наряд сестры Бонапарта. Тихо, но так, чтобы она могла слышать, указывали они на эту бесстыдную роскошь женщины, которая за три года до того не имела куска хлеба. Два или три голоса возвысились так, что мать моя обошла гостиную и восстановила порядок. Она боялась, что Полетта услышит злые слова, произносимые на ее счет. Но похвалы заглушали шипение зависти, и госпожа Леклерк слышала только их.
Госпожа Контад, которая при входе на бал произвела на гостей обычное впечатление своей прелестью, жестоко обиделась, когда увидела себя оставленной, потому что кресла вокруг нее и в самом деле опустели с той минуты, как появилась госпожа Леклерк, и если кто из кавалеров и подходил к ней, то единственно, чтобы сказать, как хороша новая гостья.
– Подайте мне руку! – сказала она одному из них и поступью Дианы, с обыкновенной своей благородной грацией, перешла через гостиную к Полине, которая расположилась в будуаре моей матери, потому что в гостиной ей стало душно, как говорила она, а на самом деле потому, что в будуаре имелось огромное канапе: на нем она могла нежиться и принимать все позы, приличествующие ее красоте. Это оказалось неудачной мыслью. Комната была тесной и ярко освещенной, а госпожа Леклерк, желая лучше показать свою очаровательную прическу, нарочно села на самом ярком освещении. Госпожа Контад смотрела на нее и вовсе не собиралась говорить так глупо и невежливо, как другие, неискусно бранившие ее; она удивилась сначала смелому наряду, потом стану, лицу; добралась до прически, и все казалось ей восхитительным; но вдруг она воскликнула, обращаясь к тому, кто держал ее под руку:
– Ах, боже мой! Представьте себе, какое несчастье! Такая прекрасная женщина! Но как не заметить этого уродства! Боже мой, какое несчастье!
Если бы эти восклицания были произнесены в танцевальной зале, шум танцев и звуки музыки заглушили бы голос госпожи Контад, впрочем, довольно звонкий. Но тут, в этой маленькой комнате, каждое слово не только дошло до всех окружающих, но и сама богиня услышала все так хорошо, что покраснела и сделалась оттого почти безобразной.
Госпожа Контад глядела огненными очами на эту прелестную головку и, так сказать, сжигала ее своим взглядом. Пока голос ее жалобно поизносил «Как жаль!», взгляд показывал Полине, что ей придется раскаяться в своем торжестве. Каждый следовал за этим взглядом и наконец увидел, куда он направлялся. Все, что рассказала я, может быть слишком многословно, случилось не более как в одну минуту; но мелкие подробности тут необходимы, чтобы понять, как ничтожен был повод для нападения и как может им воспользоваться женщина умная, чье самолюбие вдруг затронули.
– Но что же видите вы? – спросил ее кто-то наконец.
– Как что я вижу?! А сами вы разве не видите двух огромных ушей, приросших к этой голове с обеих сторон? Если бы такие были у меня, я велела бы отрезать их. Надо посоветовать и ей сделать то же. Женщине можно предложить отрезать уши – от этого не будет никаких последствий.
Госпожа Контад еще не окончила своей речи, как глаза всех уже обратились к голове госпожи Леклерк, но уже не для того, чтобы восхищаться, а только чтобы рассмотреть ее уши.
В самом деле, природа никогда не приклеивала таких странных ушей к такой прелестной головке: они походили на кусок хряща – белого, тонкого, гладкого и без всяких складок. Впрочем, они совсем не были так огромны, как говорила госпожа Контад; но они были очень безобразны, и чем прелестнее казались черты лица, тем неприятнее выглядели уши. Женщина молодая и мало привыкшая к светской жизни, как бы ни была уверена в общей благосклонности, легко приходит в замешательство. Это случилось и с госпожой Леклерк, когда она оказалась в центре всеобщего внимания и взгляды вдруг перешли от прежнего восхищения к жестокой насмешке. Следствием этой маленькой сцены стали слезы госпожи Леклерк; она почувствовала дурноту и уехала раньше полуночи.
На другой день мать моя поехала к ней. Полетта ничего не говорила о своих ушах, которые скрыла под огромным чепцом, убранным кружевами, потому что по привычке своей принимала в постели даже самых официальных гостей. Она хотела отомстить госпоже Контад, и начала беспощадно осмеивать ее. Мать моя дала ей волю, соглашаясь внутренне, что она точно была оскорблена. Но, не имея большого терпения, вскоре вскочила, рассердившись, когда Полина сказала ей:
– Я, право, не знаю, что находят мужчины в этой долговязой! В вашем обществе, госпожа Пермон, есть женщины получше ее. Да вот, не дальше как вчера на балу подле нее сидела женщина прелестная, гораздо лучше вашей госпожи Контад. Притом она была одета очень хорошо, в платье и тунике точно таких же, как мои, только, – прибавила она с таким видом, будто речь шла о чем-то чрезвычайно важном, – у нее туника была вышита серебром, а у меня золотом. И ей это не идет: она не достаточно белокожа для серебряного шитья, которое всегда темнит.
Тут-то мать моя не смогла усидеть на месте и вскричала:
– Ну, право, ты сумасшедшая, милая моя Полетта! Совершенно сумасшедшая!
Госпожа Леклерк отпускала комплементы женщине чрезвычайно толстой, низенькой и совсем без той части тела, которую называют шеей. Сверх того, вздернутый нос и близорукость, от чего она часто мигала, делали ее совершенным антиподом госпожи Контад.
– Я уверяю вас, госпожа Пермон, что госпожа Шовелен – настоящая модница, умная и не насмешливая.
– Модница или нет, это дела не касается; а что она очень умна, так это я знаю; но если ты думаешь, что она не насмехается над тем, что встречает смешного, то ты жестоко ошибаешься, милая моя Полетта. Может быть, по близорукости она не видит всего; но зато у ее мужа беглый и зоркий взгляд; будь уверена, что он разглядит за нее все.
Короче говоря, эта маленькая сцена заставила госпожу Леклерк на некоторое время возненавидеть госпожу Контад, которая, верно, забыла думать о ней в тот же вечер, когда надела свою шаль при выезде с бала.
Приблизительно в то время господин Талейран вызвал из-за границы бо́льшую часть своего семейства. Двое братьев его, Аршамбо и Бозон Перигоры, возвратились в отечество; один привез, другой отыскал своих. Аршамбо Перигор, принужденный бежать для спасения своей головы, должен был покинуть троих своих детей и мать их, которая вскоре погибла. Дети, наследники большого состояния, остались под покровительством своего опекуна, господина Ланглуа.
Я не стану изображать здесь Луи Перигора, старшего из троих сыновей. Кто, знавший его, не сохранил о нем воспоминания? Луи Перигор оставил по себе сожаление не только в друзьях своих, но и в целом обществе, которого украшением мог быть. Бонапарт умел отличать людей и напоследок отметил его своим вниманием; об этом я еще буду иметь случай говорить.
Мать моя была дружна с одною дамой, которая тоже принимала гостей и давала балы: с госпожой Казо, женой президента бордосского парламента, дамой знатного происхождения и дальней родственницей Талейрана. Не могу лучше похвалить ее, как сказав, что она была очень добра. Она обожала единственную дочь свою, и Лора Казо считалась в это время богатейшей во Франции наследницей. Полагали, что состояние родителей ее простирается до восьми или даже до девяти миллионов, и не ошибались.
Госпожа Казо занимала особняк Перигор на Университетской улице. Там, в прелестном нижнем этаже, давались балы, первые в Париже после революции. Но на них собиралось исключительно Сен-Жерменское предместье, и я даже не помню, чтобы видела у нее постороннее лицо; после появлялся там Жюно, и то лишь тогда, когда я сделалась его женой. Эти балы давала она всегда в день рождения Лоры, 14 февраля.
Тогда в Париже был еще один дом, где тоже собиралось лучшее общество, только за вход здесь платили деньги (впрочем, я уже говорила, что это встречалось часто). Дом, о котором я упомянула, занимал Депрео, учитель танцев всех молодых девушек из хороших семей. Очень умный человек, он сочинял песни, причем делал это лучше, чем учил исполнять антраша; зато при этом он мастерски показывал, как держать себя с приятностью. Он был учителем моим и множества других девиц, которые все очень охотно платили ему за уроки, чтобы собираться у него и танцевать до упаду. Сначала тут бывали только его ученицы; но слава этих танцевальных вечеров распространилась, и он переменил квартиру, чтобы иметь возможность принимать всех, кто желал приезжать к нему. Там-то увидела я в первый раз девицу Перрего, которая вышла потом замуж за генерала Мармона. Помню, что она произвела на меня странное впечатление, приехав с какой-то женщиной вроде гувернантки, и больше повелевала ею, нежели повиновалась ей. Девица Перрего была старше меня на несколько лет и показалась тогда мне, очень молодой девушке, взрослой женщиной, хоть и молодой, но совсем не девицею. Перрего, тогда истинно прелестная, была свежа, как букет розовых и белых роз; глядя на лицо ее, вы, казалось, чувствовали и роскошный запах розы.
К Депрео приезжала иногда и госпожа Бонапарт со своей дочерью. Гортензия Богарне была тогда очаровательной девушкой; но я буду говорить о ней после и тогда изображу портрет ее: она сто́ит того, чтобы заняться этим не спеша.
Там же видела я женщину, с которой после встречалась в свете: это была госпожа Кателан. Помню, что она была очень толста, хотя еще молода; но, несмотря на это неудобство, танцевала так легко, что на самом сухом паркете никто не слышал шагов ее. Это единственная женщина, которую видела я хорошо танцующей контрданс при таком дородстве.
Зима проходила весело. Открылись многие дома, и общество опять стало легкомысленно. Мы каждую неделю танцевали у Пинона; де Лану тоже давал очень милые балы. Все, принадлежавшие к королевской партии, были означены в обвинительном списке 18 фрюктидора и 30 прериаля, и потому те, кто избежал изгнания или нового остракизма, почитали величайшим счастьем, если не становились целью преследования: ведь появиться в обществе значило обратить на себя внимание правительства, которое, будучи прежде слабым, сделалось поистине тираническим.
Глава XIX. В Париже становится легче дышать
После 18 фрюктидора мы испытали новый террор, смутивший все общество так, что многие из наших друзей были принуждены оставить Париж. Жозеф и Люсьен Бонапарты, оба заседавшие в Законодательном собрании, выказали совершенную доброту и помогли моей матери спасти двух человек, обвиняемых явно по ошибке. Когда дело подтвердили подлинными бумагами, Жозеф стал жарким защитником обоих и перенес расследование к Баррасу, который, устыдившись, сам бы должен был не допустить ходатайства (особенно за одного из них, родственника или, по крайней мере, друга, долго бывшего товарищем его удовольствий, но, по несчастью, лишившегося своих денег и потому не имевшего средств играть роль пошлого придворного при Баррасе[29]29
Поведение Барраса в истории с графом Б. более чем дурно. Граф Б., племянник архиепископа Эсского и один из замечательнейших людей в своей области, не только не нашел в Баррасе друга и защитника, но и не мог заставить его вернуть сто пятьдесят луидоров, которые давал ему в долг, правда без расписки. Граф Б. умер, так и не получив своих денег.
[Закрыть]).
После новой революции 30 прериаля – потому что она сто́ит названия революции – Люсьен взошел на такую ступень величия, на какой еще не видали его прежде. Жозеф, более кроткий и мирный, довольствовался добром, которое делал при всяком случае, когда мог употребить свою значительность. Так поступал он не от слабости характера, и я уже сказала, что в этом отношении судили о нем ложно: мне будет легко доказать это, когда придется судить об Испанской войне, в которой знают битвы и осады, но очень худо знают скрытую сторону ее.
Луи Бонапарт бывал у моей матери так же часто, как братья и сестры его. Тогда он нисколько не походил на того человека, которого видели в этом несчастном после. Лицо его было приятным; он очень походил на сестру свою Каролину, но был сложен лучше ее. Луи отличался добротой и кротостью. Он очень любил мать мою, которая, однако, баловала его не так, как Жерома. Последнему она прощала все шалости; а он, скажу мимоходом, совершал их всякий раз, когда приезжал в Париж, хотя был тогда лишь тринадцатилетним ребенком. Люсьен, Жозеф и особенно госпожа Бачиокки увещевали его поочередно – и ничего не помогало! Все необдуманно указывали ему в качестве примера Евгения Богарне. Он, по их словам, являлся истинным совершенством, хотя на самом деле они терпеть не могли его и только использовали вместо пугала. Богарне как раз отправлялся со своим отчимом в знаменитую экспедицию, которая оставалась тогда еще тайной и давала повод к такому множеству догадок, что наконец уже просто говорили о ней всякую ерунду.
После приготовлений самых таинственных и самых великолепных, какие когда-либо народ устраивал для отправления на отдаленные берега человека, не бывшего государем его, Бонапарт решил, что пора исполнить задуманное предприятие. Он отправился из Парижа и пересек море с армией, которая должна была доказать древним пирамидам, что французы – народ не только более других любящий приключения, но и самый мужественный в мире.
Когда в 1796 году наконец стали дышать свободнее, когда нож перестал сверкать, Париж опять сделался для всего света сборным пунктом. Однажды, к величайшему своему удивлению, мать моя встретилась в Тиволи с госпожой Р. Величайшая щеголиха, та доводила все до излишней изысканности. В этот момент она опиралась правой рукой на человека в черном галстуке, левую подавала другому, модно завитому, разговаривала при этом с кем-то третьим. Она осыпала учтивостями мою мать, хоть встреча с ней могла быть довольно тягостна для такой особы, как госпожа Р. Помню, что она совсем смешалась, когда мать моя устремила на нее несколько насмешливый взгляд и рассматривала с холодной жестокостью истинной парижской модницы. Но, ободрившись, госпожа Р. стала естественна и много выиграла тем, потому что была умна.
На другой день она приехала к нам и много говорила о дворе, куда часто ездила, и особенно о госпоже Тальен; по ее словам, это был первообраз всего доброго и прекрасного в мире. Она была ее обожательницей.
Мать моя не всегда соглашалась с теми мнениями, которые провозглашались в гостиной госпожи Тальен; но она была справедлива в похвалах, какие произносила сама, и не отвергала похвал других, когда видела, что они основательны.
Красота госпожи Тальен в свое время поразила ее, и, сверх того, она слышала так много подробностей о милосердных поступках ее в Бордо, что соглашалась по крайней мере с большей частью похвал этой превосходной женщине.
Жизнь госпожи Тальен принадлежит к самым необыкновенным. Она могла быть французской Аспазией и была бы лучше Аспазии афинской. Ее красота, ум и политическое влияние, казалось, должны были уподобить ее прелестной гречанке, вот только ни один из ее мужей, конечно, не был Периклом.
Судьба этой удивительной женщины так же примечательна, как она сама. Известно, что Тереза Кабаррюс была испанкой французского происхождения. Отец ее, Франсуа Кабаррюс, французский банкир, поселился в Испании; его имя сделалось драгоценно в новом отечестве и вскоре прославилось. Дочь его вышла замуж за господина Фонтене и сделалась самой очаровательной дамой, как прежде была самой прекрасной девушкой. Она обладала проницательным умом, ясным взглядом и, даже не будь так прекрасна, справедливо почиталась бы женщиной необыкновенной.
Однажды в Бордо она написала рассуждение о предметах отвлеченных, его можно было читать в виде проповеди; это делали тогда довольно часто. Сама она читать не осмелилась и просила господина Жюльена заменить ее; однако присутствовала при чтении. Слушатели скорее смотрели на нее, нежели вслушивались в скучный голос чтеца. Тереза была в амазонке из синего кашемира с желтыми пуговками и красными бархатными отворотами и воротником; на прелестных черных волосах ее был надет, немного набок, алый бархатный берет с меховой опушкой. По временам изъявляла она досаду и морщилась, потому что чтец произносил слова не так, как желало бы ее авторское ухо. В следующий раз она пришла в ту же церковь и сама прочитала свою проповедь.
Нет надобности описывать здесь подвиги ее в Бордо. Довольно сказано о них в разных мемуарах[30]30
Читайте подробности о благотворительности госпожи Тальен в книге «История жирондистов» Альфонса Ламартина. – Прим. ред.
[Закрыть].
Госпожа Тальен всегда была добра, но так действует на толпу очерненное имя, что народ никогда не мог отличить ее дел от дел ее мужа, и только те, кто понимал ее, могли оценить ее справедливо. Привожу одно доказательство.
Жюно привез Директории знамена, отнятые у неприятеля Итальянской армией[31]31
Первые привез Мармон, тогда еще не женатый.
[Закрыть]. Его приняли с восторгом, и директоры устроили по этому поводу общенациональный праздник, чтобы французский народ мог получить должное представление о правительстве, при котором одерживаются такие победы. В день приема Жюно госпожа Бонапарт еще не уехала к Наполеону и хотела присутствовать при церемонии. Она явилась вместе с госпожой Тальен. Они были тогда очень дружны, и Тереза даже принадлежала ко двору, часть которого составляла и Жозефина – как госпожа Богарне и, может быть, даже как госпожа Бонапарт. В это время Жозефина была еще прелестна: зубы ее были безнадежно испорчены, но когда она сжимала губы, то казалась молодой и прекрасной женщиной. Что касается госпожи Тальен, она находилась в самом цвете своей удивительной красоты. Изысканность наряда и богатство украшений обеих были таковыми, какие только приличествовали утреннему туалету. Можно представить себе, что Жюно не без гордости подал руки обеим этим прелестным женщинам, когда прием кончился и надлежало выходить из зала. Жюно исполнилось тогда двадцать пять лет; прекрасный собой, он был в тот день в великолепном мундире гусарского полковника; богатство его костюма соединилось с природной красотой, и молодой и храбрый посланник, еще бледный от ран, стал достойным представителем великой армии. При выходе он подал одну руку госпоже Бонапарт, которая, как супруга его генерала, имела право на первый шаг; другую руку подал он госпоже Тальен и так сходил с лестницы Люксембургского дворца. Народу столпилось бесчисленное множество. Люди толкали и давили друг друга, но хотели приветствовать своих героев.
– А вот его жена!.. Вот его адъютант!.. Какой молодой!.. А она, ведь, право, хороша!..
– Да здравствует генерал Бонапарт!
– Да здравствует гражданка Бонапарт! Она добра к бедным людям!
Жюно провожал госпожу Бонапарт, когда она поехала к главнокомандующему в Италию. Я удивляюсь, что Бурьен не поместил этой подробности в своих Записках{1}. Он, знавший так хорошо все домашние дела Жозефины, должен был знать много любопытного о ее жизни этого времени. Почему не упоминает он о девице Луизе, скорее компаньонке, нежели горничной, а в начале путешествия – и подруге своей госпожи, которая сажала ее с собой за стол и хотела, чтобы та одевалась одинаково с нею? Жозефина принадлежит к числу лиц исторических. Рассматривайте ее как девицу де ла Пажери, как жену господина Богарне или как госпожу Бонапарт – она достойна сведений самых подробных. Только из соединения и сравнения всех фактов потомство сможет создать портрет Жозефины, сколько-нибудь напоминающий ее. Иногда предметы, кажущиеся самыми ничтожными, дают повод к глубоким размышлениям. Жозефина как жена человека, управлявшего многим, как женщина, имевшая над ним некоторую власть, уже становится лицом, важным для изучения; хотя сама по себе она, может, и не очень занимательна, но тут надобно изучать ее тщательно.
Путешествие оказалось продолжительно, слишком продолжительно для Жюно, и он успел влюбиться в Луизу, наперсницу Жозефины. Но ему хотелось в армию, к своему генералу. Ему надоело это путешествие, которое длили без причины, но не без цели. Жюно часто рассказывал мне об этом путешествии, но только мне.
Как бы то ни было, это путешествие не произвело обыкновенного действия: оно не вызвало согласия и более искреннего обхождения. Напротив, с этого времени госпожа Бонапарт начала говорить о Жюно иногда с некоторой досадой и жаловалась с какой-то странной живостью, что он не сохранял к ней должного уважения, на ее глазах заигрывая с ее горничной!..
Что касается времени более близкого, госпожа Бонапарт уже не думала о девице Луизе или о неуважении адъютанта; я полагаю, не больше думала она и о самом Бонапарте. Мы в другом месте поговорим о предмете, который занимал тогда все ее мысли.
Госпожа Р. часто рассказывала нам о Жозефине. Она нередко видела ее при дворе Директории, поскольку очарование позволяло ей не оставаться безвыходно в своих садах. Мы слыхали от госпожи Р. презабавные размышления! Люсьен и все семейство его, особенно Полина, делали из этих рассказов ужасные выводы о будущем счастье своего брата.
Около этого времени одна из приятельниц моей матери, живя в Баварии, где поселилась, бежав из Франции, дружески рекомендовала ей племянницу генерала Вимпфена, имя которого знали в нашей армии и на трибуне. Это была баронесса Сартори, после известная всему литературному Парижу.
Тогда госпожа Сартори поражала своей странной наружностью, которая еще более бросалась в глаза из-за наряда, всегда смешного. Еще в молодых летах она уже имела довольно широкую талию. Походка ее казалась словно неверной, робкой, а большие глаза были бы недурны, если б не сходились вместе таким образом, который называют у нас а la Montmorency[32]32
В честь герцога Анри II Монморанси (1595–1632), родовое косоглазие которого, согласно воспоминаниям современников, его не портило. – Прим. ред.
[Закрыть]. Госпожа Сартори была очень добрая женщина, но уж слишком романтическая; а это отнюдь не шло к ней. Помню, при первом свидании меня изумил ее наряд: батистовая рубашка и кисейное очень узкое платье, а тогда был декабрь месяц!
В это время Люсьен считался одним из лучших ораторов Совета пятисот: его речи поражали логикой и блестящим красноречием. Однажды мы повезли госпожу Сартори слушать его, чего она желала давно. Это доставило ей и радость и горечь, потому что она воспламенилась в отношении молодого трибуна опасной степенью восторга, тем более что в это самое время Люсьен чувствовал то же к одной молодой афинянке, графине Гравезон, настолько же белокожей, насколько госпожа Сартори была смугла; настолько же стройной, насколько бедная Сартори была расплывчата; наконец, настолько же приятной, простой и милой в обращении, насколько другая была жеманна, склонна к педантству и, правду сказать, скучна.








