412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лора Жюно » Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне » Текст книги (страница 49)
Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:58

Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"


Автор книги: Лора Жюно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 96 страниц)

Таким образом, госпожа Летиция находилась в Риме во время коронации и не получила никакого титула, никакого отличия. После ее поместили в картине Давида «Коронация». Не знаю, с чего пришла эта мысль императору в голову. Не думаю, чтобы сама императрица-мать желала этого. Она иногда отличалась странностью поведения при новом дворе, но душа у нее была сильная и возвышенная, и, конечно, ей не пришла бы в голову суетная фантазия просить изобразить себя там, где она не была; она исполняла в то время благороднейшую, сладчайшую из обязанностей женщины – обязанность матери-утешительницы.

Второго декабря еще до света бодрость царила во всех парижских домах; во многих даже не ложились спать. Некоторые женщины имели храбрость причесаться в два часа утра и смирно просидеть до той минуты, когда следовало надевать платье. Признаюсь, я предпочла быть причесанной моею горничной, хоть и не так хорошо, как профессиональным парикмахером, но хотела поспать два лишних часа. Впрочем, и у нас оставалось немного времени, потому что надобно было приехать до отъезда кортежа из Тюильри; а отъезд назначили на девять часов. Он отправился несколько позже, но явиться все должны были в указанный срок.

В это время я находилась с герцогиней Рагузской в таких же дружеских отношениях, как Жюно с ее мужем Мармоном. Позже она рассорилась со мною, не знаю за что, но тогда я любила ее, как любят сестру, и мы были в самом тесном союзе[150]150
  Недавно я встретилась с нею у одной из моих подруг. За два дня перед тем, я узнала что она потеряла свое состояние, а об ужасном ее здоровье могла судить своими глазами. Вся моя дружба к ней пробудилась с такою силой, что, сидя в углу канапе, я плакала о жребии этой женщины, которую так любила прежде. Я с радостью чувствовала свое волнение и собиралась оказать ей всю заботливость, посвятить, как прежде, целые вечера ее развлечению. Двадцать раз вставала я, подходила к ней, брала ее за руку и говорила, что всегда любила ее. На другой день написала я ей письмо, выражения которого умиляли меня саму, в то время как я писала его. Тут говорили сердце и душа. Какой же ответ получила я на это письмо? Никакого! То есть через третье лицо мне сказали смешную фразу: «Мы слишком долго были в ссоре; надобно так и остаться». Между тем повторяю, что ей не за что сердиться на меня; всего скорее, это обыкновенное замешательство светских людей с холодным сердцем и осторожным умом, когда перед ними является человек страстный и искренний.


[Закрыть]
. Мы условились ехать в собор Богоматери вместе и в самом деле отправились в половине восьмого утра. Жюно должен был нести одну из регалий Карла Великого (шар или руку правосудия, не помню, что именно), потому что двадцать четыре великих офицера Империи представляли собой пэров Карла Великого.

Мое место было в отделении между хорами, оставленном для жен великих офицеров, но, не желая оставить госпожу Мармон, я поднялась с нею в отделение между главным алтарем и верхним этажом. Тут была ужасная теснота, и все назначенные и оставленные места уже захватила толпа. Нас сжали, и я, видя госпожу Мармон с одною из ее знакомых, отошла в отделение великих офицеров, где могла по крайней мере дышать и где наблюдала церемонию с таким удобством, как будто она происходила в моей комнате.

Чья душа (потому что я обращаюсь именно к душе), чья душа может забыть этот день? Я видела собор Парижской Богоматери во время празднеств торжественных и великолепных, но никогда он даже отдаленно не напоминал мне зрелища, виденного во время коронования Наполеона. Эти угловатые готические своды со светлыми окнами, это божественное пение, призывавшее благословение Всевышнего на предстоящую церемонию в ожидании наместника апостолов, трон которого был поставлен подле алтаря; эти древние, с великолепной драпировкой стены, и подле них все сословия государства, депутаты всех городов. Словом, вся Франция, которая в лице всех своих представителей воссылала обеты к небу, дабы благословило оно избранного ею. Тысячи колышущихся перьев на шляпах сенаторов, государственных советников и трибунов; богатый и вместе простой наряд высших судей; сверкающие золотом мундиры; и, наконец, духовенство во всем своем великолепии, а на переходах к верхнему этажу трапезной и на хоры – молодые женщины, прекрасные, блистающие драгоценными камнями и одетые с тем вкусом, которым обладают только француженки, – все это составляло картину, восхитительную для глаз и красноречивую для воображения.

Папа приехал первым. Когда он вошел в базилику, духовенство возгласило Tu es Petrus[151]151
  «Tu es Petrus» (лат.): «Ты – Петр» (Матф. 16:18). – Прим ред.


[Закрыть]
. Эта песнь, торжественная и религиозная, глубоко впечатлила присутствующих. Я уже описывала наружность папы. Если бы при таком важном событии надобно было представить себе лицо, важное и почтенное, то никого нельзя было вообразить лучше Пия XII. Он приближался из глубины церкви с видом величественным и смиренным. Мы видели, что это наш владыка, но в сердце своем он признает себя покорным рабом Пригвожденного к Кресту. Я находилась в таком месте, что видела его прямо против себя; следовательно, во время этой продолжительной церемонии могла рассмотреть его свободно.

Наконец пушечные выстрелы известили об отъезде кортежа. С утра погода была ужасная, холодная, дождливая, и все заставляло опасаться, что переезд будет неприятен. Но, как будто по особому покровительству Бога, небо вдруг стало ясней, и толпа по дороге из Тюильри в собор могла наслаждаться зрелищем кортежа, не боясь декабрьского дождя. На этом-то переезде Наполеон мог слышать слова любви и горячей привязанности. На этом переезде он был истинно признан императором. Это и был венец на главе его; венчание в церкви могло только довершить начатое здесь.

Трон императора находился против главного алтаря и заслонял большой и средний порталы. Туда-то взошел он сначала, а Жозефина заняла место подле него, между владетельными государями Европы.

Не могу выразить, что почувствовала я, когда император сошел со своего трона и приблизился к алтарю, где папа ожидал его для коронования. Надобно перенестись со мной к прошедшим дням, к той, можно сказать, семейной жизни, которую в продолжение многих лет Наполеон проводил почти вместе с моим семейством. Впрочем, в этом душевном движении не было ничего для него оскорбительного: я думала о своей матери.

Церемония коронования описана во многих сочинениях, и мне не для чего описывать ее. Однако скажу, что я заметила в императоре и что поразило меня в этот день, единственный в истории.

Наполеон казался очень спокойным. Я внимательно рассматривала его, стараясь угадать, сильнее ли бьется сердце его под императорским далматиком, нежели под мундиром гвардейского полковника; но не заметила ничего, хотя была от него в десяти шагах. Продолжительность церемонии, казалось, наскучила ему, и я видела, что он много раз удерживал зевоту. Но он делал все, что ему предписывали, и все очень тщательно. Когда папа совершил тройное помазание – на голове и обеих руках, – я заметила по направлению его взгляда, что он все больше думал, как бы вытереться; зная выражение его глаз, могу сказать, что я в этом уверена. А между тем в это самое время папа возглашал достопамятную молитву: «Боже всемогущий и вечный! Ты утвердил Азаила царем Сирии, Иегу – царем Израиля, возвестивши им волю свою устами Пророка Илии. Ты миропомазал главы Саула и Давида руками Пророка Самуила. Излей моими руками сокровища Твоей благости и Твоего благословения на слугу Твоего Наполеона, которого я, недостойный, посвящаю именем Твоим в достоинство императора».

Император выслушал эту молитву с благоговением. Но когда папа хотел взять с алтаря корону, называемую короною Карла Великого, Наполеон взял ее сам и собственной рукой надел ее себе на голову. В это мгновение он был истинно прекрасен. В его лице, всегда выразительном, явился огонь, возникла какая-то особенная игра мускулов. Он снял лавровый золотой венок, бывший на голове его при входе в церковь (этот венок изображен на прекрасной картине Жерара). Корона, без всяких разрезов, меньше шла к его лицу как украшение; но выражение лица, вызванное прикосновением ее, придало ему красоту истинную.

В эту самую минуту произошел один из тех случаев, которые проходят незаметно, если не имеют за собою никаких последствий, но суеверие собирает их всегда с жадностью. Древние своды собора уже целый месяц сотрясались от ударов при обивке их тканями и строительстве, необходимом для украшения церкви. Мелкие камешки сыпались со сводов в трапезной и на хорах. В описываемую мною минуту, когда Наполеон возложил корону на свою голову, один из таких камешков, величиною с орех, упал прямо на плечо императора, скользнул по ткани далматика и прокатился по ступеням алтаря к трону папы. (Там поднял его какой-то итальянский священник и, вероятно, сохранил, если заметил, что он коснулся головы помазанника.) Меня поразил этот случай: в такой час все кажется предсказанием для наблюдающих, но я не сообщила о нем никому. Не знаю, видели ли стоявшие подле меня, как упал этот камешек, я не обсуждала этого приключения с теми, кто стоял рядом, и Жюно, которому я рассказала о нем вечером, похвалил меня за это (сам он не видел ничего, хотя стоял подле императора). Ни одно движение Наполеона не показало Жюно, что император почувствовал падение камешка. Трудно, однако, предположить, чтобы он не заметил его, потому что, как ни был мал он, необычайная высота здания во много раз усилила его тяжесть, а потому, повторяю, император не мог не почувствовать его.

Но мгновением, соединившим, может быть, еще больше взгляды всех, стало мгновение, когда император на ступеньках алтаря возложил корону на голову Жозефины и торжественно короновал ее императрицею французов. Какое мгновение! Какая награда! Какое доказательство любви человека, который любил ее тогда с полной силой чувства! Она должна была бы довольствоваться этой любовью, доказанной так сильно.

Картина Давида и многие рисунки, сделанные на месте, премило изображают Жозефину на коленях перед Наполеоном, коронующим ее. Тут же видны папа, священники и даже лица, которые, как мы знаем, находились за четыреста лье от того места, где их изображают.

Когда настало время явиться действующим лицом в великой драме, императрица сошла с трона и приблизилась к алтарю, где ожидал ее император. За нею шли придворные дамы и вся почетная свита ее; шлейф мантии несли принцесса Каролина (госпожа Мюрат), принцесса Жюли (супруга Жозефа Бонапарта), принцесса Элиза и супруга Луи Бонапарта. В императрице особенно пленяла не только тонкая ее талия, но и поступь ее, причем она очень изящно и благородно держала и поворачивала свою головку. Я имела честь быть представленной многим настоящим принцессам, как говорили в Сен-Жерменском предместье, и должна сказать, что никогда ни одна из них не внушала мне большего уважения, чем Жозефина. В ней были величие и прелесть, и потому, надев мантию, она уже не казалась светской женщиной, нерешительной в своих желаниях; она была хороша во всем для роли императрицы, хотя никогда не училась играть ее.

Все, что описала я здесь, я видела в глазах Наполеона. Он наслаждался, глядя на императрицу, когда она приближалась к нему и особенно когда встала на колени, когда не могла удержать слез и они падали на сложенные руки, которые подняла она к Наполеону, своему истинному Провидению. В эту минуту настало для них одно из тех мимолетных мгновений, единственных в жизни, которые наполняют целые годы.

Император с удивительной естественностью исполнял все, что нужно для совершения церемонии, но особенно прелестен он был, когда возлагал корону на голову императрицы. Он должен был сделать это сам, и он проделал это с самой прелестной медлительностью. Когда настала минута короновать ту, которая, по мнению толпы, была его счастливою звездою, он начал кокетничать с нею, если я могу употребить тут это слово. Он прилаживал к ее прическе небольшую корону с бриллиантовой диадемой, надевал ее, снимал, опять надевал и как бы хотел обещать ей, что эта корона будет легка и приятна! Оттенки эти не могли быть заметны тем, кто стоял далеко от алтаря; немногие стояли так выгодно, как я. С моего места я могла видеть всё в эти удивительные мгновения, принадлежащие теперь волшебным временам.

Когда Наполеон сошел с алтаря и возвратился к своему трону, когда дивные голоса возгласилиVivat, глаза мои наполнились слезами и я пришла в сильное волнение. Император, оглядев своим орлиным взором всех окружавших его, заметил меня в углу перехода. Выражение лица его невозможно описать… Недавно один моряк сказывал мне, что во время кораблекрушения, готовясь к гибели, он в одну секунду увидел перед собой картину всей своей жизни. И этот взгляд Наполеона в ту минуту, когда он возлагал на себя корону, не вспомнил ли он тогда все протекшие годы жизни? Улицу Фий-Сен-Тома и гостеприимство моего отца? И карету, в которой сказал он, когда моя мать везла его из Сен-Сира: «О, если б я имел власть!..»

Через несколько дней император подошел ко мне и спросил:

– Почему были вы в черном бархатном платье?

Этот вопрос так поразил меня, что сначала я не могла отвечать.

– Не был ли это траур?

– Ах, государь! – И глаза мои наполнились слезами.

Он поглядел на меня с испытующим вниманием, как бы желая проникнуть в самую тайную из моих мыслей.

– Но для чего же выбрали вы этот мрачный и почти страшный цвет?

– Ваше величество могли видеть только часть моего платья, а спереди оно было вышито золотыми колосьями[152]152
  Тогда часто носили бархатные черные платья, особенно с бриллиантами, или другого темного цвета, чтобы бриллианты были виднее. В день коронации многие были в таких платьях.


[Закрыть]
, на мне были бриллианты, и я думала, что этот наряд приличен; потому что я не принадлежу к числу тех, кто должен надевать придворное платье, и в этом отношении не имела никаких ограничений.

– Может быть, это косвенный упрек с вашей стороны? Неужели вы такая же, как жены некоторых моих маршалов? Они дуются, потому что я не назначил их всех придворными дамами. А я не люблю тех, кто дуется, не люблю сердитых.

– Я не показала этого, государь, потому что могу уверить ваше величество, что не умею сердиться. Жюно передал мне слова, которые вам угодно было сказать ему: о том, что вы не хотите присуждать двойные награды при своем дворе и дворе императрицы и если муж уже принадлежит к военному двору, то жена не может быть придворной дамой.

– А, он сказал вам это! Почему? Стало быть, вы жаловались? Неужели теперь женщины станут честолюбивы? Я не хочу этого. Честолюбивые женщины, если они не королевы (а таких немного), всегда превращаются в интриганок. Помните об этом, госпожа Жюно.

Вскоре он опять подошел ко мне.

– Отвечайте, не сердитесь ли вы, что вас не сделали придворною дамой? Но отвечайте откровенно, если только женщина может быть откровенна.

– Извольте, государь, но вы же не поверите мне.

– Почему это? Говорите, говорите!

– Я не сержусь.

– Почему нет?

– Потому что мой характер противится беспрерывной покорности, а вы, конечно, захотите, чтобы весь этикет почетной службы при императрице исполнялся со строгостью военного устава.

Он рассмеялся.

– Это очень может быть. Однако я доволен вами; вы отвечали мне хорошо, и я это запомню. Да, скажите мне, брат ваш в Париже?

– Да, государь.

– Был ли он в соборе?

– Да, государь.

– С вами?

– Ваше величество знает, что это было невозможно.

– Правда, правда. Бедный Жюно! – сказал он, как бы стараясь прогнать неприятную мысль. – Бедный Жюно! Как он был растроган! Видели вы, как он плакал? Вот добрый друг… И кто сказал бы нам в Тулоне десять лет назад, что для нас настанет такой день, как это второе декабря!

– Может быть, он сам сказал это, государь.

Я напомнила ему о письме Жюно к его отцу, писанном в 1794 году, когда старик упрекал его, что он оставил свой полк и последовал за неизвестным никому генералом. «И кто такой этот генерал Бонапарт?» – писал ему мой будущий свекор. Сын отвечал ему: «Вы спрашиваете, кто этот генерал Бонапарт? Это один из тех людей, на которых так скупа природа и которые являются на земле только раз в веках».

Мой свекор показывал это письмо Первому консулу, когда тот проезжал через Дижон во время похода на Маренго. Император, казалось, был поражен этим воспоминанием.

– Да, правда! – сказал он мне, улыбнулся, потер подбородок и удалился, не сказав более ни слова.

Глава VIII. Новое назначение Жюно

Жюно возвратился однажды домой озабоченный и почти печальный. Он сказал мне, что император хочет оказать ему доверие, за которое, конечно, он очень признателен, но из-за которого и очень взволнован. Речь шла о посольстве в Португалию. Сначала я увидела только блестящую сторону этого поручения и спросила:

– Почему же ты недоволен?

– Потому что я не создан для дипломатии, потому что Ланн, этот добрый, прекрасный человек, сказал мне, что лиссабонский двор – это настоящий ад и что это дурное поручение для меня. Англия там всемогуща; Австрия угрожает повернуться к нам спиной, да и другие державы, а ты знаешь, что я не могу спать в Португалии при звуке пушечных и ружейных выстрелов.

Зная характер Жюно, я не возражала ему; последнее замечание замкнуло мне уста. Я сама при одной мысли оставить Францию приходила в отчаяние и не могла перенести возможности этого. Но речь шла о таком поручении, где Жюно, казалось мне, имел случай доказать свои способности, и я не хотела отвлекать его от того пути, который открывался ему как человеку, известному своим умом и достоинствами. Напротив, я упрашивала его, прежде чем он решится, поразмыслить и, возможно, посоветоваться с одним из наших друзей, человеком высоких достоинств, о котором я говорила еще только мимоходом. Это господин Лажар-Шерваль.

Аббат Лажар, родственник господина Талейрана, самый искренний и близкий друг его в годы юности, которые провели они в семинарии, – один из лучших людей, каких встречала я. У него есть сила в душе и нежность в сердце, он обладает проницательным умом, чрезвычайной пылкостью воображения, и между тем ему семьдесят семь лет. Это олицетворение любезности. Он был несчастлив, как только может быть изгнанник, он испытал все скорби. Я ощущала в отношении него только дочерние чувства, верила ему совершенно, любила и уважала его. Жюно думал так же, и всякий раз, когда в нашей домашней жизни встречался какой-нибудь важный случай, с господином Шервалем советовались.

– Он враг мой, – сказал однажды император Жюно.

– Государь, могу отвечать одно вашему величеству: я не знаю ни одного врага его. Талейран тоже может поручиться вам за Лажара; а, кажется, наше ручательство стоит обвинения министра полиции.

Император ничего не возразил на это, но предубеждение его против Лажара так и не исчезло никогда: оно сопровождало всю его жизнь. Известно, что он был обязан этим Бурьену.

Так вот когда Жюно рассказал ему о миссии в Лиссабоне, господин Лажар согласился с мнением Нарбонна о том, что надобно принять предложение. В этом деле имелось одно неприятное обстоятельство: поступки предшественников. Генерал Ланн досадовал, что его держат в Лиссабоне и хотел возвратиться оттуда. Говорят, что он решился каким бы то ни было способом заставить отозвать себя, и вот что злословие Сен-Жерменского предместья рассказывало о нем и английском после.

Тогда в Лиссабоне послом Англии был сэр Роберт Фицджеральд, секретарь парижского посольства в 1790 году. Обращение его было холодным, но отличалось вежливостью и благородством в самой высокой степени. Его наружность, также приятная, казалась еще разительнее подле леди Роберт Фицджеральд, которая соединяла со своим неприятным обликом такую ненависть к Франции, что часто походила на фурию. Она говорила об императоре не иначе как о разбойнике, достойном сожжения, и разумеется, генерал Ланн, который принимал все слова о Наполеоне близко к сердцу, не любил ни мужа, ни жены, хотя первый выражался очень осторожно. Тем не менее Ланн сердился, и проклятию подверглось все посольство английское, даже лорд Стрэнгфорд, который переводил в это время Камоэнса.

Надобно было знать Ланна, чтобы вполне постигнуть степень ненависти его к Англии. Благородное сердце не могло удержать его чувства, и он выражал их с откровенностью своего характера. Разумеется, при иностранном дворе, где льстивые слова почитаются обязанностью, такой невоздержанный язык должен был показаться странным. Жена Ланна отличалась нежностью, природной искренностью и удивительной красотой. Но это очарование, эта прелесть стали лишь новым недостатком для леди Фицджеральд, и тем деятельнее вела она скрытую войну против нашей партии.

Одним из оскорблений, особенно несносным для генерала Ланна, потому что оно имело вид права, оказалось требование лорда Роберта идти перед ним – в комнатах ли Квелуса[153]153
  Квелус – королевская резиденция лиссабонского двора.


[Закрыть]
или где-нибудь вне дворца; словом, он хотел быть всегда впереди. Генерал Ланн сердился на это преимущество, основанное на старшинстве и, чтобы выйти из затруднительного положения, поступил вот как.

Надобно было ехать ко двору принца-регента (отца дона Педро) во дворец Квелус, расположенный в четырех лье от Лиссабона. В эту резиденцию ездили, как в Мальмезон или Сен-Клу, в коляске, запряженной четверкой лошадей. У английского посла был легкий и быстрый экипаж, который приводил в отчаяние и зависть людей Ланна. Генерал встречал его на дороге, так же как лорд Роберт вечно встречал Ланна у двери апартаментов регента, и это надоело нашему генералу. Однажды он сказал своему кучеру, умному малому, который понимал иногда больше, нежели ему говорили:

– Как ты, мошенник, не можешь найти средства привезти меня прежде этого англичанина?

Кучер не любил англичан так же, как его господин, и, сверх того, проклинал их лошадей. В следующее воскресенье, опять поехав с генералом, он встретил экипаж лорда Роберта и, чтобы исполнить приказание своего господина и в то же время удовлетворить свою мстительность, зацепил карету англичанина; та, чрезвычайно легкая и, кроме того, атакованная сбоку, не смогла устоять и слетела в ров. Генерал, говорят, был в отчаянии от неловкости своего кучера, но лошади его летели так быстро, что их не смогли остановить, чтобы помочь коллеге-дипломату. Приехав в Квелус, Ланн увидел, что в аудиенц-зал не идут и ожидают английского посла.

– Не ждите его, – сказал генерал, – я думаю, он не приедет.

Так мне пересказывали эту историю, и я не ручаюсь за ее достоверность. Могу уверить только в том, что мне известно положительно – это антипатия генерала Ланна к англичанам; и если дело было не таким, как я рассказала, то оно могло быть таким.

Как бы то ни было, Жюно совсем не желал ехать на край Европы, заниматься политикой и лицемерить. Способен ли на это был он, самый искренний и прямодушный человек! Кроме того, он желал остаться в Париже. Ему чрезвычайно хотелось или служить первым адъютантом при императоре, или снова принять начальство над первою дивизией, чтобы ее отделили от парижского управления. Он полагал, что Мюрат, зять императора, не останется парижским губернатором, и ему снова хотелось стать главой военного управления французской столицы. Жюно, не говоря об удовлетворенном честолюбии, был очень привязан к этому городу, в котором поддерживал тишину и спокойствие в бурные времена. Между ним и этим городом была связь, основанная на взаимном уважении.

Не зная, на что решиться, Жюно попросил совета и у архиканцлера, который всегда изъявлял ему свою привязанность, а Жюно верил ему и уважал его. Камбасерес внимательно выслушал все, что сказал ему Жюно, и тоже ответил, что он должен ехать.

– Но, – сказал Жюно, – я наделаю столько глупостей! Разве можно вообразить, что я буду способен на всю эту уклончивость и двуличность дипломатии?

– Не делайте из этого проблему, – отвечал Камбасерес, – особенно если я дам вам вот какой совет: оставайтесь таким, какой вы теперь. Искренность – самая лучшая дипломатия, и, кроме того, мой милый генерал, надобно повиноваться Его Величеству.

Когда Жюно пересказывал мне свой разговор с архиканцлером, эти последние слова поразили меня особенно. Я была еще очень молода и с трудом понимала, как можно быть таким изменчивым, как Камбасерес, да еще в его возрасте. Я помнила 21 января, когда в два часа утра он кинулся на трибуну Конвента и заставил произнести приговор, требуя исполнения его в двадцать четыре часа. Если поступок его не был следствием глубокого внутреннего убеждения, он достоин порицания.

– Ты слишком строга, – сказал мне брат. – Ты требуешь от человека ангельских добродетелей. Архиканцлер предан существующей власти, вот и все. Конечно, лучше, если б он был не таков, но и так он, право, не хуже других людей. Когда он недавно провозглашал Империю под звук трубы, точно ярмарочный зазывала, он был совершенно уверен, что действует благородно, потому что повиновался власти.

Я не поняла этих слов и заставила объяснить их. Тут-то я узнала, что 2 флореаля, в девять часов утра, канцлер Сената исполнял должность герольда. Он отправился из Люксембургского дворца по Парижу, сопровождаемый блистательною свитою, и объявлял о назначении Наполеона императором. За ним ехали парижский генерал-губернатор, генерал-инспектор жандармов, префект департамента Сены, префект полиции, президент Законодательного корпуса, президент Трибуната, мэры двенадцати округов, дивизионные и бригадные генералы, а также старшие офицеры, бывшие тогда в Париже. Этот многочисленный кортеж проехал по бульварам, по главным парижским улицам и площадям и объявлял под звук труб и цимбал о вступлении Наполеона на престол. Говоря откровенно, я не могу осуждать этот поступок, но, не знаю почему, рассердилась, услышав, что это происходило таким образом.

Я уже сказала, что не могла оставить Парижа, не чувствуя глубокой тоски. Я была молода; Париж являлся тогда местом волшебным; у меня оставались там друзья, брат, младшая дочь, которую покидала я, потому что она, сущий младенец, не могла бы перенести продолжительного пути. Все это раздирало мне душу. Кроме того, госпожа Ланн описывала мне Лиссабон с не слишком привлекательной стороны. Казалось, что общество там или слишком ничтожно, или находится под влиянием Англии. В лице господина Лимы, посла принца-регента, мы уже наблюдали в Париже образчик португальского дворянства (которое, к счастью, оказалось лучше него): он не мог дать мне надежды на веселье в прекрасной Лузитании.

Наконец решили ехать. Император уговорил Жюно, откровенно высказав ему все, что требовал от него. Он поручил ему не только миссию в Лиссабон, но и тайное щекотливое дело при мадридском дворе, где уже был послом генерал Бернонвиль. Дела принимали тогда серьезный оборот, и все внимание императора обращалось к южным его союзникам. Португалия продолжала держать нейтралитет, но она была так коварна, что глубокая внимательность казалась тут необходима; жалкое управление Испании также требовало непременного наблюдения. Англия волновала и угрожала. Испания объявила ей войну в декабре того же года, но останется ли правительство прямодушным все то время, пока требуют этого наши интересы? Вот вопрос, который надобно было выяснить.

Важная и величественная церемония состоялась в конце декабря – открытие Законодательного корпуса. Император выступил в этом случае так же, как часто в годы славы, начинавшие тогда для него бессмертную эру. Речь его отличалась простотой и благородством. Он просил у французского народа справедливости по отношению к лицемерию Англии и обвинял ее в желании нарушить европейский мир.

Со времени падения Наполеона часто вспоминают слова его, стараясь извлечь из них обвинения против него самого. Перетолковывают речи его, объясняя их по-своему, а потом восклицают: «Посмотрите, что он сделал! Послушайте, что он говорил!»

Но что если сила обстоятельств, соединившихся для гибели Франции, вынуждала его действовать так, как он действовал? Кто может упрекать его за это? Этот вопрос надо исследовать и обсудить, но без тех пагубных предубеждений, которые держат историю в плену и мешают ей идти твердыми и верными шагами. Я приведу здесь выражения императора, как слышала их и как они были сказаны. Я уверена, что он точно хотел действовать так, как говорил; он хотел уже тогда обустроить Германию, как сделал это после, и намерения его в этом находили одобрение у князей Рейнского союза. Они выпрашивали у него корону или несколько сотен подданных, несколько десятин владения; они всячески старались вступить в союз с императором, хотя бы в десятом колене; в особенности же стремились к независимости и не хотели называть австрийского императора германским. «Я не хочу увеличивать число владений Империи, – сказал Наполеон Законодательному корпусу, – но хочу удержать их нераздельность. Во мне нет честолюбивого желания получить в Европе еще больше власти; но я не хочу уступать ту власть, которую уже приобрел».

Надобно вспомнить еще об одном событии, которому не противилась в то время гордость Наполеона. В январе 1805 года император писал английскому королю: «Я нисколько не нахожу унизительным сделать первый шаг. Кажется, я доказал всем, что не боюсь никакой войны. Но мир есть теперь желание моего сердца. Умоляю Ваше Величество не отказывать себе в счастии дать его нам. Не оставляйте этого удовольствия своим детям…»

События подтвердили эти слова в том же году. Но вот перед вами письмо, так странно истолкованное в книгах, равно несправедливых и ругательных! Вот как представили поступок, самый благородный и самый свободный от мелочной славы и суетности, которых Наполеон не знал никогда! Говорили, что этим письмом он хотел не только ввести в заблуждение французов, но и договориться, как с равным себе, с коронованным главою другой державы. Так ли уж необходимо это было Наполеону в самую блестящую минуту славы, когда он являлся обожаемым и законно признанным государем одного из величайших народов в Европе? Требовалось ли удовлетворить суетное, пустое тщеславие, ведя переговоры с государем, расстроенным в уме, и с принцем Уэльским? Право, я иногда готова выбросить книги, написанные желчью и противоречащие всем законам рассудка! Точно хотят убедить приехавшего из африканских пустынь или проснувшегося после многих лет сна…

Когда было окончательно решено, что Жюно отправляется в Португалию, и я поняла, что мне надо оставить Францию, я стала готовиться к путешествию. Император долго говорил со мной однажды о том, как должна я вести себя с дворянством португальским и испанским.

– Супруга посла, – сказал он мне, – гораздо важнее в делах посольских, нежели обыкновенно думают. Так везде, но у нас больше, чем где-нибудь, потому что против Франции теперь имеется предубеждение. Вы должны дать португальским женщинам верное представление о том, как общаются при императорском дворе. Не будьте горды, тщеславны или капризны, но соблюдайте величайшую осторожность и достоинство в отношениях с португальским дворянством. Вы найдете в Лиссабоне многих эмигрантов из придворных Людовика XVI; вы найдете их также в Мадриде; будьте особенно осмотрительны во время общения с ними. Вот где надобно вам вспомнить то, что было хорошего в уроках госпожи Пермон. Особенно избегайте насмешек над туземными обычаями, когда не понимаете их, и над жизнью при дворе. Говорят, там есть, над чем посмеяться и позлословить, и если вы уже не можете не делать и то и другое, так злословьте, но не смейтесь. Помните, что государи никогда не прощают насмешки. То же и в Испании. Будьте осторожны в доверчивости; вы понимаете меня…

Я поглядела на него вопросительно, и он прибавил с некоторою досадой:

– Я говорю осторожны, то есть не говорливы, не болтливы. Испанская королева будет расспрашивать вас об императрице, о принцессе Гортензии, о принцессе Каролине – тут вам надобно аккуратно выбирать слова. Жизнь моего семейства вполне открыта для всех, но мне было бы неприятно, если б моих сестер изобразил дурной живописец. (Я никогда не забуду этого выражения.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю