Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 84 (всего у книги 96 страниц)
Глава LVIII. Снова наедине с императором
Дело Мале произвело ужасное впечатление, включая самые отдаленные провинции. Но между тем Мария Луиза, жившая в Сен-Клу, очень мало испугалась и не меньше прежнего ездила верхом по окрестным лесам, где могли скрываться сборища заговорщиков, потому что под стражей находились только Мале и двое сообщников его; а в первые минуты нельзя было думать, чтобы такой поступок был сделан без обширных и отдаленных связей, которые вдруг могли открыть себя.
– Что же они могли мне сделать? – спросила Мария Луиза с некоторой гордостью архиканцлеру, когда он приехал в Сен-Клу доложить о случившемся утром.
Архиканцлер, конечно, вспомнил о многих великих падениях, которые пережил он, и как человек, привыкший видеть вблизи превратности судьбы, отвечал ей довольно резко, оставив на этот раз всегдашнее торжественное свое спокойствие:
– Ваше величество счастливы, что можете смотреть на события таким философическим взглядом; но, вспомните, государыня, что генерал Мале имел намерение поручить короля Римского общественному милосердию, то есть отдать в Воспитательный дом, а судьбу вашего величества хотели решить после[234]234
В кармане Мале нашли план, очень хорошо написанный и составленный им одним, где определен был жребий каждого. Решение о короле Римском было сказано Марии Луизе, но ей никогда не говорили, что приготовлялось для нее самой; это было что-то очень неблагоприятное.
[Закрыть].
Но можем ли мы удивляться, что Мария Луиза, иностранка среди нас, которая никогда не умела сроднить юной души своей с новым отечеством, так беззаботно глядела на событие, описанное мной? Я видела, что и французы шутили над всеми последствиями его, выводили только игру слов из обстоятельства, столь страшного для нас тогда, и не видели глубокой, нравственной его значительности; потому что оно показывало недостаточность одних предупредительных средств, если и сила защиты состоит именно в тех же самых средствах.
Через некоторое время после дела Мале императрица Жозефина возвращалась из Преньи[235]235
Очаровательное поместье, которое она купила на берегу Женевского озера. Теперь оно принадлежит одному женевцу, но он редко бывает в нем, потому что живет в Англии.
[Закрыть], куда ездила она, покинув Э[236]236
Э (фр. Eu) – город в северной Франции. – Прим. ред.
[Закрыть] в Савойе.
Из России доходили до нас известия очень редко, и те были тревожные. Писем не пропускали, и мы были лишены даже того утешения, без которого разлука есть смерть.
Наконец стали распространяться слухи о московском пожаре. Подробности этого ужасного события так хорошо описаны в сочинении графа Филиппа Сегюра, что я не стану повторять их. Скажу только, что редкие вести, доходившие до нас, упоминали о Москве, сожженной и опустошенной, но примерно из двадцати писем, которые имела я случай прочесть и где было множество подробностей об этой ужасной драме, ни одно не было согласно с другим в объяснении его. Мне кажется, объяснение Нарбонна заключало в себе ближайшую истину, судя по рассказам всех моих друзей. Что касается Жюно, он не входил в Москву и оставался в нескольких лье от нее для наблюдения за лазаретами, которые каждый день наполнялись больными и ранеными, оставляемыми армией. Холод начинал оказывать свое ужасное действие в этой ледяной стране, и нравственность, бодрый дух армии явно гибли в то время, когда они были для нее всего нужнее. Думали уже не о том, как побеждать русских людей, – нет! – явился новый неприятель, мороз, неведомая сила которого поражала смертью, как только вы встречались с ним.
Тогда-то Наполеон решил отступать… Маршал Мортье остался с арьергардом подорвать Кремль и арсенал. Кремль, древнее жилище царей Московских! В самом деле, могли ли ожидать старые стены его такого святотатства, да еще от французов, которые должны были чтить их по крайней мере как один из любопытнейших памятников? В характере Наполеона вообще странна эта, можно сказать, ребяческая часть его, и даже нельзя объяснить себе ее в человеке, одаренном такими высокими качествами.
Курьерам удалось, наконец, проехать все засады и привезти нам 29-й бюллетень, писанный в Молодечно 3 декабря 1812 года, и сразу исчезли все миражи, которыми ослеплялись мы. Мы вдруг увидели наши несчастья, увидели с жестоким предвидением.
И в будущем не скрывалось от нас ничто; император стал с нами страшно откровенен. Но как бы то ни было, а известное несчастье всё-таки лучше тяжкого недоумения. Он вполне открыл нам все потери Франции. Он говорил о ее бедствии тем голосом, который бывает могущественен, когда идет от сердца. Многие критики осуждали тон этого 29-го бюллетеня. Несправедливо и напрасно, потому что лишь не знавший обстоятельств мог упрекнуть императора за 29-й бюллетень, который был таков, каким он должен быть. Его писали не для одних домоседов-французов, для множества отставных ветеранов, удалившихся в свои деревни, но и для отцов, дядей и прочих родственников тех молодых конскриптов, которые были с императором. Некоторые упрекали Наполеона даже за то, что он окончил бюллетень словами: «Мое здоровье никогда не бывало лучше».
Как? В то время, когда заговор Мале едва не имел успеха, опираясь единственно на известие о смерти императора, хотя к этому не было ни малейшего повода, находят странным, что Наполеон, возвращаясь в свою империю почти беглецом, дает знать, что он не только жив, но что и здоровье его не изменилось? Вот как всегда ошибается предубеждение, не достигая никогда своей цели.
Возвращение императора в Париж, куда приехал он 20 декабря, последовало тотчас за бюллетенем, вышедшим накануне. Наполеон, среди всех бедствий отступления, решился возвратиться во Францию и прежде всего сказал об этом Дюроку. «Если бы вы слышали его, – сказал мне герцог Фриульский, описывая разговор с ним, – вы удивились бы ему больше, нежели в каком-нибудь другом эпизоде его жизни». Потом он говорил о своем намерении герцогу Виченцскому, который потерял брата в этом походе и желал возвратиться во Францию, чтобы утешить их мать[237]237
Август Коленкур был младший брат герцога Виченцского и ниже его во всех отношениях.
[Закрыть]. Наполеон объявил ему, что он будет путешествовать под его именем. Сказали еще Бертье, и сначала только им троим открыл император свою тайну. Пятого декабря отправился он из Сморгони после продолжительного совещания с генералом Гогендорпом, Виленским губернатором, которого призвал он, желая удостовериться, что всё, что можно было собрать из съестных и военных припасов, точно собрано в этом городе. Разговор его с Гогендорпом показывает, как мало полагался он на короля Неаполитанского в том, что относилось к администрации.
«Я буду весить больше (je pJserai plus) на моем троне в Тюильри, нежели при армии», – сказал он немногим окружавшим его в минуту отъезда.
И сказал очень справедливо.
В следующую ночь император подвергался величайшей опасности в Ошмянах, небольшом полуукрепленном городе, где находилась часть войск, пришедших из Кёнигсберга. Когда император приехал туда, там только что отбили казаков, которые проникали везде и неожиданно ворвались в город; а известно, что неожиданность на войне неизвинима[238]238
«Быть разбитым, – говаривал Конде, – несчастье, которое может случиться с самым искусным генералом; но он никогда не допустит напасть на себя врасплох».
[Закрыть]. Легко могли бы захватить и императора. В Вильне он остановился на несколько минут в предместье для свидания с герцогом Бассано, который питал к нему дружбу и абсолютную преданность и мог доставить ему самые верные и ясные сведения о нравственном состоянии Вильны. В Варшаве, куда приехал он в час пополудни, император остановился в гостинице «Англетер» и оттуда послал за господином Прадтом, человеком умным (как говорят, по крайней мере, хоть не всякая молва справедлива), но который нашел средство сделаться навеки смешным, нелепо и глупо смешным, с оттенком вероломства, отчего и смешное его отвратительно, как говорил Наполеон! Император призвал Прадта к себе, желая иметь от него разные сведения, и некоторое время пробыл он с ним в небольшой комнате нижнего этажа гостиницы: Император не хотел, чтобы ему приготовили другое помещение.
Небольшая комната, в которой остался и даже обедал он в тот день, была вскоре свидетельницей другой, совершенно иной сцены, когда везли тело Моро в Россию. Похоронный поезд должен был остановиться в Варшаве для отдыха, и провожавшие его избрали ту же самую гостиницу, где еще недавно останавливался Наполеон; гробница стала в одном с ним доме, и между тем как провожатые ушли попить и поесть, ее перенесли в дом, в ту самую небольшую комнату, где столько значительных мыслей волновало Наполеона… Уединенно стоял гроб Моро; никакая торжественность не окружала его…
Через девять дней после отъезда из Сморгони Наполеон приехал в Дрезден и пробыл в нем несколько минут для свидания с королем Саксонским… Он пролетел весь путь как стрела, брошенная теми древними скифами, землю которых оставил он за собой. В Эрфурте переменил он сани свои на дорожную карету господина Сент-Эньяна, родственника герцога Виченцского и нашего посла при герцоге Веймарском. Проехав через пограничные города и потом через Майнц, 19 декабря, в полночь с четвертью, император наконец подъехал к первой решетке Тюильри. Со времени дела Мале удвоили строгость во всем, что относилось к внутренней полиции и безопасности дворца. Императрица только что легла спать, когда экипаж императора остановился перед забором. Сначала трудно было узнать его в этой небольшой карете, где сидел он с герцогом Виченцским; четырнадцать дней и четырнадцать ночей провели они вместе.
Нелегко описать те глубокие чувства, которые овладели императором, когда он целовал Марию Луизу и особенно своего сына!.. Дитя, пробужденное в необыкновенный час, сначала расплакалось, но наконец узнало своего отца, портрет которого показывали ему каждый день. Как должен был страдать Наполеон на острове Святой Елены, вспоминая этот час, сладостный для него! А Мария Луиза? Как он был счастлив, говоря ей, что любит ее и что он равно счастлив свиданием с нею и возвращением в свою столицу!..
На другой день утром, почти до рассвета, пушки Дома инвалидов загремели, извещая о прибытии императора в Париж. Я была так больна, что не могла сама ехать во дворец и послала своего брата: мне хотелось узнать хоть что-нибудь о Жюно. Альберт съездил и сказал мне по возвращении, что никогда выход императора не бывал так прекрасен: посетителей тьма и сам он превосходен. Он явно чувствовал беспокойство приехавших к нему и трогательно, нежно успокаивал этих встревоженных отцов, братьев, родственников. Положение его было совершенно не таково, как при отъезде в поход 1812 года: тогда он один составлял всё, и был единым светилом, и не в чем было ему оправдываться перед целым народом. Если иногда и возвышался ропот, победы отвечали на него – и всё стихало. Теперь дела изменились… Франция была перед ним и спрашивала о своих сынах, тысячами погибших в ледяных водах Березины, в снегах Борисова, или тысячами убитых пиками казаков! Унылым и строгим голосом спрашивала Франция, где же ее многочисленные, прекрасные батальоны и вся эта армия, которая должна была завоевать оставшуюся Европу?..
Через несколько дней по возвращении императора я увиделась с архиканцлером, и он сказал мне, что Наполеон в это время всего больше занимался делом Мале. «Не подумайте, что дерзость этого человека поразила императора всего больше, – говорил мне Камбасерес. – Нет, он взбешен против несчастного Фрошо, не может простить ему и при одном имени его вспыхивает самым ярким гневом…»
«Но, – спросила я, – отчего же он гневается на Фрошо больше, нежели на Савари и Пакье?»
«Не знаю, только это так! Он велел произвести следствие, и, признаюсь вам, мне страшно за Фрошо…»
Слова архиканцлера опечалили меня, потому что я очень любила графа Фрошо и знала также, что Жюно любил его искренно. Он был бургонец, и с тех пор как Жюно сделался парижским губернатором, наша дружеская связь с ним укрепилась. Я боялась за его судьбу. Когда кончилось следствие над Фрошо, император потребовал от членов Государственного совета голосов, отдельно от каждого. Приговор их оказался ужасен для Фрошо, потому что он точно был виноват. Но что же сделал император, которого всегда хотели представить злодеем и насильником? Он только велел удалить Фрошо от дел, но ни одной минуты не думал применить к нему закона об изменниках. А между тем, сколько я знаю, он точно считал его изменником. Он сказал однажды Жюно, когда тот, возвратившись из России, хотел говорить в пользу Фрошо:
– Не говорите мне об этом человеке – мне больно слышать его имя… Если он не изменник, то по крайней мере очень похож на него… Как?! При первом слове, которое говорит ему неизвестный человек именем этого Мале, он приготовляет зал заседаний городского собрания!.. Да если бы я и в самом деле умер, где было место парижского префекта?.. Подле регентши, подле Наполеона Второго… Что сделал бы ты, например?
Жюно поглядел на императора и не ответил ему. Император повторил вопрос; Жюно опять не отвечал. Наполеон взглянул на него опять и увидел столь бледным, что почти ужаснулся. Но он понял его и, взяв за руку, сказал:
– Это лишь предположение, мой друг… Да!.. Небо еще продлит мои дни… Мне нужно жить для окончания всего, что хочу я сделать… Но Бог правосуден… Он знает, что я прошу у него себе долгой жизни единственно для славы и счастья Франции и всего мира… О Франция, Франция! Пусть будет она богата и цветуща, как я мечтаю о ней сегодня… А тогда, тогда пускай!..
– А ваш сын, государь? – спросил Жюно.
Император вздрогнул.
– Мой сын!.. О, да… Я желаю прожить столько, чтобы видеть его тем, кем мечтаю: видеть его первым государем своего времени!
Оборотившись к окну в сад, он впал в глубокую мечтательность, и Жюно не стал отвлекать его… Император улыбался иногда, и лицо его прояснялось от внутреннего света, который вырывался из души… Так пробыл он несколько минут; потом, возобновляя прежний разговор, он сказал о Фрошо:
– Так ли поступили высшие чиновники при смерти Генриха IV? Посмотрите на Силлери, тогдашнего канцлера: он тотчас прибежал в Лувр… Он присоединился к регентше и к тому, кто делался государем, когда умер его отец, потому что таковы законы государства… По уставам Империи, сын мой должен наследовать мне… Я никогда не накажу Фрошо, помня прежнюю его верную службу и его прямодушие, но никогда более не употреблю его в делах.
Жюно пересказал мне этот разговор в тот же самый день, и на той же неделе у меня обедал кардинал Мори, что случалось довольно часто, потому что он бывал у меня каждый день, и это в продолжение шести или семи лет. Откровенно разговаривая о деле Фрошо, кардинал сказал нам с мужем:
– Уверяю вас, что суд над Фрошо сделан был лишь для репутации императора во Франции и, следовательно, в Европе. Конечно, императора жестоко поразил легкомысленный поступок Фрошо. Он служит для него доказательством истины – может быть, печальной, но истины, – что революция, которую он почитал уничтоженной, все еще живет. Он насажал в свой Государственный совет слишком много людей 1792 года, тогда как этот Совет нужно было составить только из людей надежных… Да и чего вы требуете от фигового дерева – яблок или груш? Оно не даст вам их и всегда будет производить только фиги… Так и революционер всегда останется революционером. А Фрошо ведь был им, надо признаться.
– Но он честный человек, – сухо сказал Жюно. – Я ручаюсь за него, никогда и не думал он изменять императору. Какое-то несчастное головокружение смутило его рассудок во время дела Мале… А герцог Ровиго?! Он, как жалкое дитя, дал отвезти себя в Ла Форс, так же как и господин Пакье!.. Надобно же быть справедливым… И кроме того, революционные люди, к которым и я имею честь принадлежать, питают величайшее уважение к своему слову. Давши присягу, они верны ей…
Узнав о приезде императора в Тюильри, я вскрикнула от радости. Казалось несомненным, что командиры корпусов приедут вслед за ним. Я посылала своего брата в Тюильри на другой день, но толпа была слишком велика, и он не мог видеть императора. Я подождала несколько дней, но не слыша никакого известия, не получая ничего, встревожилась и написала императору. Мне невозможно было ехать самой: я умирала от сильнейшей нервической болезни, так что из одной комнаты в другую меня переносили на эластическом тюфяке… Целый год, беспрестанно испытывая беспокойства, я была недалеко от смерти…
В обращении к императору я писала о Жюно с выражением глубокой тоски, потому что страдала от мысли не свидеться с ним более… Мне было так дурно! Сверх того, в письмах его видна была душевная грусть, и я не могла читать их без слез. Я видела, что эта благородная, чистая, преданная душа глубоко несчастлива… От чего? Я не знала, но предчувствовала какое-то убийственное событие, читая исполненные скорби слова в письмах Жюно.
На другой день после моего письма императору ко мне явился добрый Дюрок, брат, друг мой… Я уже видела его по приезде.
– На этот раз я не от себя, – сказал он мне и сообщил ответ императора. Тот велел сказать мне, чтобы я была совершенно спокойна и что Жюно здоров.
– Но я знаю, что нет! – отвечала я Дюроку, пристально глядя на него. – И вы, мой милый герцог, вы тоже знаете это.
Дюрок потупил глаза и не отвечал ничего.
– Дюрок! – сказала я, взяв его руку. – Я очень больна; может быть, я не увижу, как зазеленеют вновь эти деревья (я указала на деревья в моем саду)… Скажите правду, что такое было между императором и Жюно?
– Да ничего нового, – отвечал он.
Он совсем не был виноват, так отвечая мне; он думал, что я знаю оба бюллетеня; но от меня скрывали их, чтобы не увеличить еще более моего беспокойства. Мне только что отдали письмо Жюно, запоздалое в пути, или, может быть вернее, задержанное в Париже. Несмотря на веселый тон, который он хотел придать ему, я угадывала тут живейшую тоску и хотела знать причину ее. Что это в бюллетене от 23-го? Какого месяца?.. Я спрашивала обо всем этом у Дюрока, но он отвечал невнятно и оставил меня в еще более сильном беспокойстве. Ничего нет страшнее неопределенности в беспокойстве.
На другой день я получила новое письмо от Жюно: он поручал мне исходатайствовать у императора аудиенцию и просить для него отпуска, потому что он страдал ужасно. В первом письме его упоминалось о бюллетене от 23-го числа… Помещаю здесь оба письма, пусть узнают Жюно и оценят его как должно.
«Можайск, 15 ноября 1812 года.
Только что получил, мой милый друг, твое первое письмо из Парижа, от 22 сентября. Если ты думаешь, что я без зависти оставляю тебя наслаждаться всем твоим счастьем, ты очень ошибаешься. Я завидую часам дня, когда ты можешь видеть, лелеять, целовать своих детей… Завидую часам ночи, когда ты спишь рядом с ними!.. Не могу свыкнуться с мыслью, что еще долго ты останешься так и муж твой не будет разделять с тобой этого счастья, которое теперь для него одна надежда, одно благо… Я всегда с тоской вижу, что малейшее действие твоего воображения отзывается на твоем здоровье. Оно, твое здоровье, еще не совсем восстановилось; однако я советую тебе не мучить себя бюллетенем от 23-го. Ты знаешь, что много невинных жертв чувствовали ярость Везувия – это вулкан опасный. Горе тому, кого хочет он погубить, если жертва вблизи его извержения: Юпитера можно обмануть лишь на минуту… Когда-нибудь я расскажу тебе всё. Всё, что могу сказать теперь, это вот что: если бы повелитель видел меня в тот день, он похвалил бы меня, очень похвалил бы…»
Вот второе письмо.
«Торн, 25 декабря 1812 года.
Наконец, моя милая Лора, могу писать тебе много, не боясь, что письмо мое не дойдет. Ты должна была получить от меня письмо из Вильны. Я говорил там, что долго не имел от тебя писем и, наконец, получил толстый пакет с ними – восемь от тебя, три от доброй Кало[239]239
Это баронесса Лаллеман. Она жила у меня со времени смерти своего сына в 1806 году. Она была мой душевный друг; герцог также любил ее как сестру.
[Закрыть], пять от моей Жозефины и одно от маленькой Констанции. Буду отвечать всем… Но что могу сказать я тебе, милая Лора? Сердце мое в отчаянии. Знать, что ты страдаешь, и не разделять забот о тебе с друзьями твоими – это для меня жестокое прискорбие. О, если бы я мог получить позволение, которого так просил, приехать к тебе, как быстро исчезло бы пространство, нас разделяющее!.. Я не подумаю о своих недугах – мысль облегчить тебя, заботиться о тебе поможет мне забыть всё, и ничто не удержит меня даже на четверть часа.
Бедная Лора! После такого долгого отсутствия, после стольких необычайных событий, бояться еще и не увидеть тебя! Думать, что ты страдаешь и что я лишь увеличиваю это страдание, потому что ты, наверное, воображала состояние своего мужа во сто раз хуже, нежели оно было!.. Без писем от него ты не знала, что и думать, а уверенность, что и он страдает, только усиливала твою болезнь. Ты знала, что он терпит нужду во всем, и скорбь твоя увеличивалась… Жизнью своей готов я возвратить тебе здоровье и счастье, а вижу с отчаянием, что молодость твою снедает горе, и судьба велит мне быть далеко, не имея возможности облегчить тебя искренними чувствами, которые привязывают меня к тебе навечно.
Благодарю тебя, мой ангел, за посылки. Проезжая через Кенигсберг несколько дней назад, я нашел десять свертков, привезенных нашими курьерами; там было кое-что и от тебя – усладительные ягоды смородины и конфеты. Верно, ты посылала еще что-нибудь, но я не получал ничего: с самой Вильны нет писем. И какое это несчастье для меня! Можно ли так долго быть в страхе за тех, кого любишь, и не умереть от тоски!.. Уверяю тебя, что я не могу спать и твой страдающий образ везде мучит мою душу!.. Желание увидеть тебя одно занимает меня, и увидеть тебя посреди детей!.. Скажи, Лора, ведь ты страдаешь нервами: неужели эта гадкая болезнь не пройдет от такого милого средства? О, я уверен, что пройдет, заплатил бы за это половиной своей жизни.
Как я благодарен Кало за ее милые попечения! Какой нежный друг!.. Для чего счастье и не ее удел? Небо не всегда справедливо, оно часто как слепец раздает свои благодеяния…
Прощай, милая, драгоценная Лора! Ожидаю с пылким нетерпением твоих писем и надеюсь, что уже первое скажет мне наконец: я выздоравливаю. Поцелуй детей твоих за их отца, и пусть они сами поцелуют тебя тысячу раз. Напомни обо мне друзьям моим, и верь сердцу и всегдашней, искренней привязанности твоего друга, который шлет тебе чувства, к каким только способна душа его!»
Я переписала эти письма, потому что они были писаны за шесть месяцев до смерти Жюно. Пусть узнают моего мужа те, кто слышал о нем от людей, которые, конечно, не знали его и потому писали и говорили о его характере, о его домашней жизни столь же нелепо, сколь лживо. Жюно был существо самое доброе, какое только создавал Бог… Он был человек с дарованиями, с умом, и привязанность его ко мне, до последнего дня жизни, заставляет меня гордиться хоть малыми своими достоинствами. Нельзя же предполагать, чтобы привязанность столь искренняя, а уже не страсть, потому что мы были женаты тринадцать лет, не была основана на каких-нибудь хороших качествах…
Вот еще письмо его ко мне из Торна, через пять дней после приведенного мной выше.
«1 января 1813 года.
Милая Лора! Четыре часа утра; я не сплю, я думаю о тебе и встаю писать к тебе…
Какой год провела ты, мой ангел!.. Пусть же этот начнется и продолжится лучше него!.. Пусть приедет заботиться о тебе твой муж и друг, и это удовольствие хоть немного уменьшит твою болезнь, усиленную беспокойством обо мне и горем разлуки с любящим вас, которому необходимо быть в кругу своего семейства, для детей и для его здоровья… Если я не добьюсь отпуска, мне невозможно поправиться и быть в силах начать новый поход[240]240
У него были ревматические боли, которые, вместе с многочисленными ранами, заставляли его жестоко страдать. Особенно последняя рана, полученная им в Испании, производила ужасную мигрень. Она имела пагубные последствия.
[Закрыть]. Может ли Император не позволить мне приехать для свидания с Лорой, когда она так больна и когда я уверен, что мое присутствие облегчит ее? Здешний климат всякий день увеличивает мои боли, и вчера я не мог возвратиться к себе пешком: надобно было подать коляску.
Как необходимо было бы мне прожить несколько месяцев вблизи тебя, мой добрый друг! Как изыскивал бы я всё, что может заставить тебя хоть на минуту забыть твои болезни! А мне, надеюсь, ванны опять возвратили бы силы, как по приезде из Испании. Я боюсь также подагры и чувствую что-то похожее на нее. Словом, я совершенно расклеился[241]241
Ревматические боли почитал он подагрою. Вскоре после нашего брака он начал соблюдать величайшую умеренность; а шесть последних лет своей жизни пил немного бордоского вина с большою примесью воды и ел чрезвычайно мало.
[Закрыть].
Прости, милый ангел, я опять печалю тебя! Но зато что скажу тебе? – что я люблю тебя! Да, конечно люблю, и от того мне так тяжелы твои страдания. Возможно ли, что не найдется ни одного медика, который бы облегчил их тебе?.. Почему они не могут выписать ничего целительного?.. Эта мысль терзает меня. Знать, что ты посреди всех пособий врачебного искусства – и без всякой пользы для твоего состояния – вот что ужасно думать, и вдали это зло еще увеличивается встревоженным воображением.
Прощай, моя Лора! Ты можешь иметь еще одно удовольствие: целовать своих детей. Поцелуй их за отца, и любите его все вы, как он любит вас…»
Через несколько дней я получила другое письмо от него, столь глубоко печальное, что, несмотря на свою слабость, я решилась увидеться с императором. Я написала не к дежурному камергеру, а к Дюроку, чтобы он испросил мне у императора одну минуту аудиенции. Я не могла вставать с постели раньше шести или семи часов вечера, и потому-то просьбу об аудиенции надобно было передать через него, чтобы он мог объяснить императору мое состояние. Император тотчас велел отвечать мне, что он примет меня на другой день в девять часов вечера.
Свидание это наперед смущало меня. Я была слаба и боялась, чтобы силы не изменили мне. Письмо Жюно и слова, вырвавшиеся у Дюрока и Бертье, показывали мне, что император поступил с Жюно очень строго, и мне хотелось расшевелить его сердце, если можно, и обратиться с мольбой, чтобы он не терзал человека, больше всех в мире к нему привязанного.
Я приехала к императору в восемь с половиной часов. Мне хотелось говорить твердо, и я могла сделать это только с совершенным спокойствием. Около часа дожидалась я, потому что хотя он и назначил девять, однако меня позвали не раньше девяти с половиной.
Надо отдать ему справедливость: как только он увидел меня, восклицание его ясно показало, как он был поражен и тронут переменой во мне.
– Боже мой! Госпожа Жюно, что с вами сделалось?.. Вы очень нездоровы, это верно… Вижу теперь, что это не какие-нибудь капризы.
Я грустно улыбнулась… Тогда я была уверена, что скоро умру.
– А мне сказали, что вы только прикидывались больною, – прибавил он.
Я подняла глаза на него: он мог видеть, что в них блистал огонь лихорадки… В самом деле, к вечеру она обыкновенно усиливалась.
– Сказали ли вашему величеству, для чего я играю такую глупую трагедию?.. Потому что о комедии тут невозможно думать.
Я показала ему свои руки, худые, иссохшие, так что на них не мог держаться ни один перстень.
– Нет, право нет! – отвечал император с бесподобным простодушием и естественностью. – Кажется только, что мне говорили, будто вы не хотели дежурить при императрице-матери и старались найти предлог подать в отставку, чтобы остаться лишь почетной дамой.
– Но, мне кажется, государь, что я не имела нужды ни в каком предлоге для этого простого действия. Обязанности парижской губернаторши не дозволяют ей иметь никакого места при дворе. Вашему величеству стоит только вспомнить, что я имела честь заметить однажды вам, государь, когда принуждена была оставить у себя обедать восемьдесят человек гостей и просила их извинить меня как хозяйку дома, если попрошу одного герцога Абрантес оказывать им всевозможные вежливости. К счастью, это были офицеры гарнизона: они еще обрадовались, что за столом не будет женщин… Но, тем не менее, это было неисполнение обязанности с моей стороны, без всякого на то желания.
Император не переставал глядеть на меня внимательно. Мы оба стояли… Я почувствовала такую слабость, что оперлась на стол и начала нюхать соль… Наполеон заметил это, схватил меня за руку и скорее бросил, нежели посадил в кресла. Он также сел подле.
– Ну, так что вам угодно? Что-нибудь для Жюно, не правда ли? Конечно он возвратится… Но, между тем, он сильно жалуется на меня, да? Жалуется? Говорите правду!
– Нет, государь, он не жалуется… Он говорит о вашем величестве всегда с почтением и любовью…
– Как? Он не жалуется? – переспросил Наполеон.
– Нет, государь.
Император снова глядел на меня и старался угадать по моим глазам, не скрываю ли я своей мысли; но я сказала ему правду. Я не знала ничего; друзья таили от меня всё, и я должна была еще всё узнать; но, конечно, не император сказал бы мне это. Он понимал тогда, что поступил не как должно со старым другом, а я знала, что внутренне он стыдился этого, если не совестился, хотя и не мог предвидеть, какой трагедией кончится его несправедливость… На столе его лежала белая перчатка, он играл ею; эта перчатка, чрезвычайно маленькая, принадлежала, я думаю, Марии Луизе. Молчание длилось; наконец он прервал его и сказал:
– Для чего было не привезти мне писем Жюно? Я с любопытством увидел бы, как он жалуется на меня, потому что, повторяю вам, я уверен, он жалуется! И он!
Он встал и кинул перчатку так сильно, что от нее зазвенело стекло, в которое она ударилась. С гневом, постепенно возрастающим, Наполеон продолжал:
– Да, и он! И он жалуется! Они все жалуются! Все! Я сделал только неблагодарных. В толпе людей, которых возвел я в короли, нет ни одного, ни одного признательного, ни одного мужественного, с душою… Ни одного, который бы любил меня.
В это мгновение он взглянул на меня – и вдруг остановился, как устрашенный. Я чувствовала, что это не может быть иначе. Чувствовала, что он почитает меня уже умирающею… Я в самом деле почти умирала. Жестокие слова императора стеснили мне душу. Слышать его, что он говорит, будто его не любит человек, может быть, умерший от дружбы к нему, худо награжденной, не признанной… Я знала ее силу! Знала, что и Наполеону известна она… Я была так слаба, что не могла выдержать такого нападения на него; могла только закрыть глаза, чтобы удержать слезы. Если бы я произнесла хоть одно слово и если бы только взглянула на императора, я вышла бы из себя. А я знала как не нравились ему сцены. Но Бог свидетель, что в эту минуту страх не понравиться ему меньше всего занимал меня, – я думала только о Жюно.
Император, как я сказала, почти ужаснулся моей бледности. Он подошел ко мне, взял мою руку и сказал с той грубой добротой, которая была у него совершенно особенна:
– Ну, за что же вы злитесь? Не за то ли, что я сказал, что сделал неблагодарных? А вы разве обошлись без них? Да и есть ли кто-нибудь, находящийся выше толпы, кто не нажил их себе?
– Ваше величество должны были делать иногда исключение, – сказала я, вставая. – Вы поражаете без милосердия всё, что вас окружает… Разве думаете вы, что к словам вашим невнимательны? Каждое из них часто рождает зависть или ненависть… Конечно, я не передам Жюно, что вы сказали сейчас; но другие могут услышать это, другие могут пересказать… И знаете ли, государь, какое зло сделали бы вы? Знаете? Это была бы не досада, как у маршала Ланна, который горячо любил вас, но в то же время обходился с вами хуже, чем со своим денщиком; это была бы не ворчливость, как называете вы сами ее, когда обижается маршал Ней; нет, это было бы совсем иное. Это была бы смерть для человека, который любит вас так, как не любили вы его никогда.








