Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 96 страниц)
Люсьен сам сделался несчастлив от этой встречи. «Сколько несчастных, о которых и не знают в этом огромном Париже! – говорил он. – И нет средств помочь им в нищете!»
На другой день, собрав необходимые сведения, он принес радость и счастье на их чердак. Доверенный человек доставил семейству сто франков, обильный запас сахару, кофе, свечей, масла и прочего; вслед за ним приехал воз с дровами и мешком угля. Жилище бедности осветилось еще большей радостью, когда министр внутренних дел предоставил Флешелю место смотрителя застав с жалованьем 2000 франков как справедливое вознаграждение за целый год страданий. При известии об этом бедный отец не перенес радости, так истощила его тело продолжительная болезнь, и умер, оставив свое семейство опять в объятиях нищеты.
Люсьен, терзаемый в то время всеми сплетнями, какие окружали его перед отъездом в Испанию, не смог тотчас оказать семейству должную помощь. Но добрая госпожа Ансон узнала об отчаянии семейства и стала для него вторым ангелом-утешителем. После еще одна особа, к счастью, имела возможность прибавить нечто к благодеяниям других. Не знаю, что стало теперь с этим семейством, но в то время в Мальмезоне рассказывали эту историю совсем иным образом. Я осмелилась представить события в настоящем их виде и сказала госпоже Бонапарт:
– Дочерям Флешеля еще нет 16 и 17 лет: я сама видела их.
– Стало быть, меня обманули, – отвечала она. – Но вы очень растрогали меня несчастьем этого бедного семейства. Дайте мне адрес госпожи Флешель; завтра же пошлю к ней: хочу, чтобы в добром деле было и мое участие.
Она точно послала ей, кажется, сорок франков. Госпожа Бонапарт часто бывала добра, однако чаще легкомысленна. Впрочем, и из этого иногда выходило добро бедному человечеству. Но неразборчивость ее покровительства и рекомендаций часто ставила ее в смешное положение даже в глазах тех, кому оказывала она услугу.
Я уже начала изображать консульский двор, который во время моего брака находился на высшей ступени расцвета. Впоследствии в Тюильри был совсем другой этикет и какая-то натужная церемониальность; но в прежнем придворные хотели казаться народными по духу, хоть так и не достигли этого.
Госпожа Бонапарт занимала весь нижний этаж, в котором жила и после, став императрицей, и который через несколько лет служил Марии Луизе. Подле уборной Жозефины находились небольшие комнаты девицы Богарне: спальня и рабочий кабинет, в котором едва хватало места для масляных красок: Гортензия писала портрет своего брата[78]78
В ту же зиму 1800 года в Тюильри случился пожар и огонь истребил этот портрет, имевший большое сходство с оригиналом. Говорили, что пожар произошел от поджога, но это несправедливо. Загорелось в дымоходе; за ним смотрели дурно.
[Закрыть]. Комнаты госпожи Бонапарт были убраны со вкусом, но без всякой роскоши: гостиная была обита желтым, с шелковой бахромой, мебель – из красного дерева. Золота не встречалось нигде. В убранстве других комнат было не больше роскоши: всюду свежесть, вкус, щегольство, но и только. Впрочем, комнаты Жозефины служили только для частных собраний и утренних визитов: большие приемы проходили в верхнем этаже.
Тогда еще не было ни камергеров, ни дворцового префекта; один человек, бывший министр внутренних дел Бенезеш, занимался управлением всего дворцового хозяйства; должность господина Бенезеша заключала в себе все, что после было вменено в обязанности обер-гофмаршалу и обер-церемониймейстеру; низшие должности исправляли метрдотели и комнатные служители, а камергеров заменяли адъютанты.
Мне казалось чрезвычайно странным, что Первый консул завел обычай давать каждые десять дней обед на двести человек. Обеды эти устраивались в галерее Дианы. Приглашались люди всех классов и всех званий. Дипломатический корпус, уже довольно многочисленный, также участвовал в этих собраниях. Жены гражданских служащих, а также генералов и полковников, составляли общество (потому что тогда еще не смели сказать двор) госпожи Бонапарт. Первый консул строго следил за подбором гостей, но не для этих декадных собраний, а для особенных, довольно частых приглашений в Мальмезон, а после в Сен-Клу.
Только люди пристрастные и неблагонамеренные могут оспаривать ту мысль, что он хотел воспользоваться общим улучшением нравов, какое произвели в обществе последние события.
Людовик XV заражал Париж развратом, который стал язвою всего королевства. Только беспримерная добродетель несчастного Людовика XVI могла остановить в людях испорченных и смеющихся над всякой нравственностью шумное и горделивое выражение мыслей, которые казались им прекрасными и необходимыми хорошему обществу. Конечно, пороком и развратом уже более не хвастали те, кто, занимая первые места в государстве, должны были бы служить примером добродетели; но легкомыслие в отношении к женщинам и какое-то бесстыдство во всем все еще оставались слишком в моде в начале революции.
Неоспоримо, что в 1800 году, в период образования двора в Тюильри, общество обрело вид более нравственный и в семействах обнаружились добродетели, каких никогда раньше не было во Франции. Когда после 18 брюмера новую конституцию приняли все уровни власти, правительство переселилось из Малого Люксембургского дворца в Тюильри. Примечательно, что Первый консул сначала поместил третьего консула в павильоне Флоры, но потом занял весь дворец сам: Лебрен, так же как и Камбасерес, поселился в частном доме[79]79
Камбасерес поселился на площади Карусель, напротив Тюильри; консул Лебрен – на улице Сент-Оноре, в особняке Ноайль. Тут ориентировались на семейные нужды каждого из двух консулов.
У Лебрена имелась теща и пятеро детей; следовательно, ему надобно было помещение более обширное, нежели Камбасересу, человеку одинокому.
[Закрыть].
Девятнадцатого февраля 1800 года Первый консул занял королевский дворец, который с самого начала революции занимало народное правительство. Конституция 18 брюмера поставила консульскую власть выше всех других, так что она одна представляла весь французский народ: такую власть требовалось разместить прилично. Кто увидел бы, как переезжали в этот день из Люксембурга в Тюильри, а потом тотчас заснул бы под звуки военной музыки и почти через пять лет проснулся при громе пушек утром 2 декабря, когда император Наполеон ехал в Нотр-Дам принять корону, тот нашел бы любопытную разницу в этих двух шествиях. Для первого пришлось, из-за малого числа карет, бывших тогда у частных лиц в Париже, нанять для государственных советников фиакры, номера которых закрыли белой бумагой, что выглядело гораздо смешнее, чем если бы их оставили как есть.
В день своего водворения в Тюильри Первый консул тотчас по приезде сел на лошадь и сделал смотр во дворе, который еще не был окружен решеткой: его закрывали доски, худо сколоченные, а площадь Карусель была тогда мала и неправильной формы.
Бонапарт всегда повторял, что он испытывает счастье во время смотров.
– Я уверен, что и ты доволен, когда я с твоими новобранцами, – сказал он однажды генералу Ланну, – и не ворчишь, что парад заставляет нас обедать часом позже.
– О, конечно нет! – отвечал Ланн. – Даю вам честное слово, что нет; мне все равно: есть свой суп горячим или холодным, только бы вы дали нам хорошенько подогреть добрый бульон для этих… англичан.
Он ненавидел англичан больше, нежели кто другой из генералов армии. Он относился к ним как к зверю, опасному и противному его природе. Я расскажу об этом любопытные анекдоты позже, вспоминая о его поездке в Португалию[80]80
Вот чудное действие привязанностей, завещаемых родителями своим детям! Старший сын маршала Ланна женился на англичанке; один из младших, говорят, тоже вскоре совершит этот тяжкий грех. Не доказательство ли это, что чувства не передаются по наследству? И к счастью, потому что ненависть – грустное чувство. Странно, однако ж, видеть, что семейные привязанности имеют иногда направление совершенно противоположное. Думаю, впрочем, что невестка Ланна излечила бы его от ненависти к Англии – это прелестная, добрая, очаровательная женщина.
[Закрыть].
Днями смотров, или, лучше сказать, парадов во дворе Тюильри, назначили квинтиди (пятый день декады), потому что надобно же говорить языком той эпохи, которую описываем. Это бывало любопытное зрелище, особенно во время Консульства. В эпоху Империи парады могли быть великолепнее, но в 1800 году они отличались истинно народным блеском. В этих эскадронах и батальонах видели славу Франции. Тут и новобранцы, и ветераны заставляли трепетать иностранцев, глядевших из окон дворца.
Первый консул любил эти смотры и иногда занимался ими по пяти часов кряду, без малейшего отдыха. Все полки, какие только были во Франции, попеременно приходили в Париж и являлись на смотр; гвардия присутствовала тут постоянно. При Первом консуле постоянно находились дежурный адъютант, военный министр, генерал, командовавший первой дивизией, и комендант Парижа; сверх того, генерал-интендант и военные комиссары – словом, все, кому можно было тотчас отдать приказ, если во время смотра Бонапарт находил нужным что-нибудь изменить или улучшить. Таким образом, в исполнении его приказаний не встречалось ни малейшей задержки: все делалось быстро и, что еще важнее, с удовольствием. Знали, что за исполнением смотрят строго и если небрежность подвергается наказанию, то и тщательность скоро оценивается главой правительства, который следил тогда за всем лично.
Иногда Бонапарт делал смотры, галопируя между рядами войск, но это случалось редко. Он оставался на лошади в том только случае, если войска, находившиеся перед ним, уже бывали на смотрах и он знал, что они не имеют ни в чем нужды. Почти всегда, проехав по рядам на своей белой лошади Дезире, он сходил с нее и разговаривал со всеми офицерами и почти со всеми унтер-офицерами и солдатами. Он занимался самыми мелкими их нуждами: расспрашивал о пище, об одежде, ученье и обо всем, что могло быть полезно человеку и необходимо солдату. Он заставлял их говорить с ним без страха: «Не скрывайте от меня никакой своей нужды, говорите обо всем, в чем могли бы вы упрекнуть кого-нибудь из старших. Я должен быть справедлив ко всем, и самый слабый еще больше вправе требовать от меня покровительства». Такое обхождение не только имело благотворные последствия для каждого отдельного человека, но достигало и другой полезной цели: армия объединялась таким образом со своим начальником и соединяла его с собою; она видела в нем весь народ; следственно, осуждение и хвала шли от самого народа. Сверх того, Париж привыкал к армии, а войска, попадая в столицу, переставали глядеть на нее как на другую часть света. Муж мой, который не оставлял Первого консула во время парадов, рассказывал мне обо всех замечательных улучшениях и важных делах, какие совершал Наполеон там же, на месте, и каких другой не успел бы и в месяц. «У этого человека все движется на волшебных колесах! – говорил Жюно. – Это характер совершенно удивительный!»
Жюно мог глядеть на своего любимого генерала предубежденными глазами, но, конечно, не в таких случаях. Наполеон в самом деле был удивителен в эту эпоху своей жизни.
Дипломатический корпус чрезвычайно стремился наблюдать его парады. Иностранцы обыкновенно глядели из окон генерала Дюрока, который занимал часть нижнего этажа. Оттуда-то и я в первый раз после замужества видела парад в присутствии Первого консула.
Трудно выразить, какое впечатление произвел на меня этот первый виденный мною парад или, лучше сказать, смотр, сделанный Первым консулом. Жюно уже знал мой истинный образ мыслей и действие, какое производят слова отечество и слава на мою душу, исполненную любви к ним; Жюно наперед предупредил, что я буду сильно растрогана. Он поприветствовал меня, сделав знак рукой, когда проезжал мимо, и улыбнулся, видя, что я держу у глаз платок; потом сказал что-то Дюроку, и они оба поглядели на меня: я могла заметить, что сами они были тронуты моим душевным волнением. Жюно подтвердил мне это после парада; да это было и естественно: они понимали меня, оба любили отечество и этого человека, столь красивого в отблесках новой славы, которой он освещал Францию.
Спустя какое-то время Первый консул остановился перед окном, где мы сидели, и обратился к молодому барабанщику лет семнадцати:
– Так это ты, мой храбрый юный товарищ, под Цюрихом бил марш, и тебе еще прострелили руку пулею? – сказал он с таким выражением и с таким взглядом, что они заставили бы кинуться в самую гущу армии дьяволов.
Лицо молодого солдата покрылось краской, но не робость заставляла его краснеть. Он поднял на Первого консула большие черные глаза, заблестевшие от радости, что его отличили, и отвечал дрожащим, но твердым голосом:
– Да, генерал.
– И ты же опять при Везере показал мужественное присутствие духа и спас своего командира?
Молодой человек покраснел еще сильнее, на этот раз от скромности, и отвечал тише:
– Да, генерал.
– Хорошо! Я должен расплатиться с тобой. Ты получишь не почетную палку для барабана, а почетную саблю. Делаю тебя унтер-офицером консульской гвардии. Продолжай хорошо вести себя, и я буду заботиться о тебе.
Первый консул перестал говорить и поднял глаза на окно, подле которого расположились мы. Он поднес руку к шляпе и приветствовал всех нас с улыбающимся видом. Свекровь моя (она тоже была тут) не могла удержать слез.
– Как должны любить этого человека! – сказала она, плача и смеясь одновременно. – Посмотрите, что сделалось с этим бедным юношей.
В самом деле мы увидели, что молодой барабанщик, опираясь об плечо одного из своих товарищей, следил глазами за генералом Бонапартом, бледный как смерть, но сколько говорил взгляд его! Не знаю, что с ним сталось, но уверена, что он не пожалел бы своей жизни, если б надобно было отдать ее за Наполеона. Когда в тот же вечер я говорила об этом Первому консулу, потому что сначала я легче высказывала ему мысли свои обо всем, он слушал меня со вниманием и, повернувшись к Бертье, который только что приехал из Испании и был назначен военным министром, велел ему записать имя этого юноши. Может быть, он теперь генерал, а может быть, его уже нет в живых; но верно или то, или другое.
В то время дипломатический корпус был уже довольно многочислен: посланники испанский и римский; послы датский, шведский, баденский, гессен-кассельский; голландский посланник Шиммельпеннинг, у которого была прелестная и обходительная жена; сверх того, посланники республик Цизальпинской и Лигурийской и швейцарский посол. Пруссия, готовая сблизиться с Францией, еще в октябре 1800 года прислала господина Луккезини в качестве чрезвычайного посланника. В 1801 или даже в 1802 году представил он свои верительные грамоты как полномочный посол, но после Йенского похода уже не возвращался во Францию. Первый консул не любил его и почитал интриганом. «Ему не провести меня, – говорил Бонапарт. – Но он слишком этого хочет, и это мне досадно. Если бы господа дипломаты знали, что они больше вредят себе, нежели обманывают меня, когда идут непрямым путем, они исправились бы». Луккезини думал, что угодит Первому консулу, но ошибся в своих расчетах и поставил себя в такое положение, которого долго не мог переменить, а все оттого, что не подозревал, как не понравилась главе Франции речь на итальянском, сказанная им при вручении верительных грамот. Бонапарт не любил, чтобы с ним говорили по-итальянски: он был французом и хотел быть французом. И к чему было рассказывать на высоком тосканском наречии (Луккезини был родом из Флоренции), что Пруссия хочет быть близким другом и доброй союзницей Франции? Может быть, только оттого, что она не хотела становиться ни тем, ни другим, посланник ее и разглагольствовал на языке, чуждом обоим народам!
Вскоре Люневильский конгресс дал нам мир с Австрией, а Амьенский – с Англией. Россия тоже сделалась нашей союзницей, и все это исполнилось меньше чем за год. О, времена знаменитые, воспоминания прекрасные! Вызывая их, могу лишь повторить то, что сказала выше: о, какие времена!.. Какие времена!
Глава XXXIII. История Полины Фурес, любовницы Бонапарта
Я уже упоминала, что Бонапарт c удивительной быстротой образовал правительство, которое с каждым днем получало новую силу и укреплялось. Все окружавшие его, правда, помогали ему искусно и последовательно, и он ценил их усердие. Всякий день слышали о поимке какой-нибудь шайки разбойников, останавливавших дилижансы, или поджигателей, или изготовителей фальшивой монеты: эти последние были особенно многочисленны. Префект полиции Дюбуа с неутомимой энергией выявлял виновных и всех, кто под ничтожными политическими предлогами старался возмутить общественное спокойствие. Это был человек, бесценный для своего места, – Наполеон умел выбирать и отличать людей, нужных ему.
Не одни колеса общественной машины начали действовать: даже искусства, эта мирная часть внутреннего устройства, представляли поразительные доказательства того, как скоро возрождается благосостояние Франции. Выставка произведений искусства 1800 года была прекрасна. Герен, Давид, Жерар, Жироде и множество других замечательных дарований проявились в полной мере благодаря соперничеству, какое гений порождает всегда в своем окружении. Их труды вскоре должны были возвысить французскую школу.
Здесь надобно описать подробности, не упомянутые ни в одном современном мемуаре, а их следует сохранить.
Давид написал свою знаменитую картину «Похищение сабинянок». Он говорил, что разные препятствия (которых, по уверению других, не существовало никогда) принудили его выставить эту картину у себя в мастерской. Парижские дамы подвергались нешуточной опасности, приходя посмотреть на эту картину, поскольку не могли брать с собой своих дочерей (по крайней мере, так говорилось в небольшом остроумном водевиле, появившемся в то же время). Картину Давида показывали за небольшую плату в двадцать су, и мне казалось, что это недостойно его дарования. Впрочем, в тот год не за одно это упрекали гения живописи.
Жироде находился тогда во всей силе своего дарования. Хорошо зная его, я могла оценить этот ум, талант и все, что делало его человеком необыкновенным. Но он был вспыльчив и злопамятен, и в этом самом 1800 году один случай еще больше омрачил его характер.
Женщина, знаменитая красотой и драматическим дарованием, заказала ему свой портрет. Работа была закончена, но не понравилась ей. Вышел спор о гонораре. Тут Жироде еще не был виноват: он оскорбился. Неприличное выражение, сказанное мужем дамы и переданное обидчивому художнику, привело его в бешенство: он разрезал картину ножом в четырех местах и в таком виде послал ее госпоже С., говоря, что она может располагать не только портретом, но и условленной платой, которую он получит иным образом. Если бы Жироде остановился на этом и выдвинул угрозу для того только, чтобы испугать, все было бы еще хорошо; но он пошел дальше и сделался уже виновен.
Выставка была еще открыта. Непонятно, с какою быстротой летала кисть его, но достоверно, что не больше чем через неделю после отсылки портрета на выставке появилась картина размером полметра на метр. Эту картину поставили в углу, налево от двери. Как только она появилась, все другие картины были оставлены: к этой нельзя было и близко подойти.
Она представляла собой внутренность чердака: в одном углу постель, едва прикрытая дрянным соломенным тюфяком и драным одеялом; на тюфяке полулежит молодая хорошенькая женщина с павлиньими перьями на голове; всю одежду ее составляет газовая туника, едва прикрывающая ноги, чрезвычайно толстые. Женщина придерживает газ обеими руками и принимает в него дождь золотых монет, падающих сквозь крышу чердака. Подле постели светит лампада; блеск ее привлекает кучу бабочек, светляков и мух; все они опаляют себя этим предательским огнем. Рядом с постелью виден огромный индейский петух, протягивающий лапу, на которой красуется прекрасное обручальное кольцо. В темном углу сидит старуха, одетая как нищенка и чрезвычайно похожая на тех, кто обыкновенно просит милостыню у Орлеанских ворот; говорят, это была мать натурщицы. Тут же разбросаны и другие шутки, например, лягушка, которая надулась так, что лопнула, и еще множество смешного, что забыла я с тех пор, как видела эту картину. После я говорила о ней с Жироде; он признался мне, что сожалеет, увлекшись мщением, может быть, слишком сильным. «Но зато и она жестоко обидела меня!» – говорил он. Не знаю, чувство ли раскаяния или беспрерывные просьбы друзей Данаи смягчили Жироде, только несчастная картина оставалась на выставке лишь несколько дней. Ее сняли, но не прежде, чем жадная толпа удовлетворила свое злое любопытство, возбужденное намерением, еще более злым.
Произведение другого рода украшало зал, где поставили его: это был портрет генерала Моро, написанный Жераром. Творец Велизария и Психеи являлся тут весь, вполне. Это произведение образцовое, потому что в нем видели не только внешнее сходство, но и душу. Это были не краски на полотне, а что-то живое: генерал Моро глядел на вас.
Жерар – человек необыкновенно умный в дополнение к своему редкому, превосходному дарованию; я нахожу, что это заметно во всех его произведениях. «Велизарий» его удивителен в этом отношении. Тут только два лица: дитя и старик; но сколько мыслей, сколько участия рождается между вами и дряхлым слепцом! Эта седая голова, осужденная Юстинианом на бедность и изгнание, рисуется на горизонте огненном и вместе с тем бурном; вокруг царит совершенная пустыня. Старый полководец вынужден нести своего провожатого, потому что тот готов умереть и лицо этого ребенка уже покрыто синеватой белизной, предвестницей смерти: все показывает вам, что Велизарий один, один перед смертью, в пустыне, на узкой тропинке, на краю пропасти… Еще шаг, и он упадет. Рука его, выставленная вперед с бесполезною палкой, эта рука, будто выходящая за пределы картины, не поможет ему: он оставлен всею природой!.. Помню, что, когда я увидела в первый раз эту картину, она вызвала во мне чувство живое и почти горестное. Альберт, который чувствовал искусство сердцем, также говорил мне, что не постигает, как можно отойти с сухими глазами от «Велизария» или «Марка Секста» [Герена].
Но Велизарий заставил меня отвлечься от портрета генерала Моро; возвратимся к нему.
Позу на портрете Жерар выбирал очень тщательно: генерал Моро был очень естествен во всех своих движениях, и живописец мог представить его скачущим на лошади, в шляпе с перьями, указывающим войскам на редут, который надобно взять и на который спешит он сам прежде всех. Все это выглядело очень живописно, потому что Моро, конечно, много раз вел солдат своих к опасности; но обыкновенно он оставался спокоен, задумчив, и Жерар хорошо сделал, что придал ему именно эту позу. Генерал стоит с непокрытой головой; синий мундир его, без всякого шитья, застегнут на все пуговицы. Единственный признак высшего чина, который видите вы, – это его генеральский шарф. Одной рукой Моро держит шляпу, другой опирается на саблю. Лицо его, чрезвычайно похожее на оригинал, совсем не прекрасно, потому что не было ничего прекрасного в лице Моро. Вот почему я восхищаюсь этим портретом, написанным Жераром. Живописец не столь талантливый придал бы ему ненужную энергичность, непривычное для него волнение и тем исказил бы это лицо, сделал бы его чужим, пусть и прекрасным. После я уже не видала этого портрета. Не знаю, хорошо ли сохранились на нем краски, но, судя по другим произведениям Жерара, он должен быть и теперь так же хорош; его способ класть грунт гораздо лучше способа Давида и Жироде.
Картина «Велизарий» и портрет Моро напоминают мне два случая, из которых один относится к предмету первого, другой – к оригиналу второго.
Госпожа Мюрат заказала Жерару свой портрет. Она приезжала к нему обыкновенно с компаньонкой и адъютантом Мюрата, который стал тогда губернатором Парижа. В то время в числе адъютантов Мюрата, и, кажется, даже старшим из них, был полковник Бомон, после произведенный в генералы. Этот полковник, может быть, худо видел; только вот что случилось с ним, когда однажды госпожа Мюрат привезла его с собою к Жерару.
Пока она позировала, полковнику наскучило глядеть на искусную кисть, летающую по полотну; и он решил осмотреть мастерскую. Пересмотрев многие этюды, он оставался спокоен; но перед «Велизарием» он остановился и долго рассматривал картину. Между тем госпожа Мюрат освободилась и нашла его в глубоких размышлениях. Правду говорят, что истинно прекрасное чувствуют все, даже мало способные к тому, но Жерар никак не ожидал того, что произошло дальше.
– Да, да!.. В самом деле, это прекрасно!.. И каков же старый плут!.. Как он сметлив, по крайней мере!.. Он связал ей ноги, чтобы она не убежала. Она делает вид, будто спит… Но он не верит этому!..
Полковник счел Велизария старым похитителем, проводника – девушкой, а змею – веревкой. Все зависит от взгляда на предмет…
Другой случай – в совсем ином роде; имя генерала Моро напомнило мне небольшую историю, которая случилась, когда впервые выставляли его портрет, за несколько дней до моей свадьбы. Ее рассказывал мне Жюно.
Когда уже предвидели разрыв перемирия в Италии и в Германии, генерал Моро спешил в Париж узнать распоряжения правительства. Он приехал 26 вандемьера, в десять часов утра, и в тот же час, не переодеваясь, отправился в Тюильри. Первый консул был в Государственном совете, и генерала Моро просили подождать в гостиной перед кабинетом Бонапарта. С Моро приехал Лагори, тот самый, который во время непостижимого дела генерала Мале пришел в министерство полиции и за десять минут сместил герцога Ровиго с поста министра. Тогда он еще не совершал таких необычайных подвигов и был просто хорошим офицером Рейнской армии. Когда Первый консул узнал о приезде генерала Моро, он тотчас вышел к нему, и разговор их оказался очень продолжителен. Моро сидел еще в гостиной, когда появился министр внутренних дел Люсьен Бонапарт. Он принес пару пистолетов, чрезвычайно тонкой, отличной работы, только что изготовленных известным оружейником Буте. Директория заказала их и хотела послать испанскому королю; они были драгоценны не только из-за искусства художника, но и из-за множества дорогих каменьев и бриллиантов, украшавших рукояти.
– Вы принесли их очень кстати! – сказал Первый консул, подавая пистолеты Моро с той улыбкой, которая умела смягчать каменные сердца. – Генерал Моро примет их как знак уважения и признательности французского правительства. Гражданин министр! – прибавил он, повернувшись к брату. – Велите вырезать на этих пистолетах имена побед генерала Моро, но не все: надобно оставить бриллианты; не потому что генерал дорожит ими – я знаю, что республиканская добродетель его не уважает весь этот вздор, – но чтобы не испортить рисунка Буте.
После таких слов Моро, кажется, мог бы поверить дружбе Бонапарта. Для чего Первый консул вздумал бы льстить ему? Для чего он протягивал бы ему руку, если это была не рука друга? Чтобы польстить любви народа к Моро? Но в это время Гогенлинденская битва еще не была выиграна, и даже после этой блестящей победы Наполеон не имел никакого соперника в сердцах французов. Его истинно любили в ту эпоху.
Однажды я была в Комеди Франсез с мужем и внимательно слушала Тальма-Ореста в «Андромахе», когда Жюно тихонько подтолкнул меня и сказал, чтобы я пристальней посмотрела на молодую женщину, которой он сейчас поклонится: она сидела между нашей ложей и ложей Бертье. Взгляд мой проследил за его поклоном, и я увидела женщину лет двадцати двух или трех, свежую, как пятнадцатилетняя девушка, с лицом приятным и веселым. Белокуро-пепельные локоны составляли всю ее прическу; она была закутана в великолепную кашемировую шаль, белую с вытканными цветами. Дама отвечала на поклон Жюно с видом старинной приятельницы, чему я удивилась и спросила ее имя.
– Это Полина, – отвечал он мне, – наша Восточная Владычица.
Он уже говорил мне о госпоже Фурес, чтобы предупредить неловкую ситуацию, в которую могла я попасть, заговорив о ней при госпоже Бонапарт. Как далека эта осторожная предупредительность от нескромного разговора у фонтанов в Египте!..
– Так это госпожа Фурес? – спросила я Жюно и в ту же минуту задала все вопросы, какие может задать женщина о другой, которую видит впервые.
Он отвечал мне, что в ней есть природный ум и желание быть светской женщиной, но что она нисколько не знает светских обычаев и хорошего обхождения.
– Я очень люблю ее, – сказал мне Жюно, – она добра, простодушна без притворства, всегда рада смеяться и еще больше – помогать. Я готов быть ее другом и надеюсь доказать ей это. В окружении Первого консула есть люди, которые преклонялись перед нею в Египте, а теперь чуждаются и отвергают ее. Даже Дюрок, благородный, честный человек, даже он приходит в затруднение, между тем как в Каире… Это больно видеть!.. Дюрок сказал мне, что бедная малютка не знала бы, что ей делать, если бы не успела через него доставить генералу Бонапарту письма. Теперь больше ничего между ними нет, только старый долг, который Первый консул должен заплатить женщине… А ведь он очень любил ее.
После я узнала множество подробностей о госпоже Фурес. Она сыграла тогда немалую роль в судьбе Наполеона; показала ему истинную дружбу и признательность, независимую от его блестящего положения, и потому я должна сказать о ней здесь все, что знаю.
Полина родилась в Каркассоне. Отец ее был респектабельный господин, а мать, кажется, горничная или кухарка. Девушка кое-чему научилась и нанялась в работницы. Это была самая хорошенькая и самая добродетельная работница в городе. Поведение ее было совершенно безукоризненно, что делает честь нравственности Каркассона. Там не так, как в Париже, где вижу я… – Что же видишь ты, скажи?.. – Нет, не скажу; лучше возвратимся в Каркассон, к Полине Беллилот.
Так прозвали ее потому, что она и в самом деле была прелестна. Господин и госпожа Саль (хозяева дома, в котором она трудилась) обходились с нею дружески, и она оправдывала их благосклонность. Они глядели на нее больше как на свое дитя, нежели как на работницу. Она читала вслух стихи господина Саля, пела его песни, и делала все это очень мило. Поведение ее было хорошим, и госпожа Саль покровительствовала ей.
Сын купца Фурес пленился милым личиком Гебы и ее славой. Но он был совершенно некрасив, и потому некоторое время она оставалась в нерешительности. Саль, который знал, что в Париже, со своим личиком и умом, девушка сможет добиться многого, не изменяя порядочному поведению, приглашал ее сопровождать их в путешествии, которое хотел совершить со своей женой. Но Полина все еще не решалась, когда одно обстоятельство, весьма обыкновенное, решило ее жребий.
К господину Салю съехались обедать гости. За десертом, как обычно случается в провинции, вздумали петь песни. Беллилот была в доме; господин Саль пошел за нею и, несмотря на сопротивление, привел ее к столу. Она пела, читала вслух стихи, легко и мило; тогда это было редкостью, чтобы не сказать чудом между работницами не только в провинции, но и в Париже. Беллилот почувствовала, какое впечатление произвела на гостей, и с этого дня решила переменить свою участь.
– Я тоже хочу быть хозяйкой дома! – сказала она Салю. – Фурес предлагает мне состояние не большое, но независимое; я соглашаюсь.
И она вышла замуж.
Вскоре известие о Египетском походе достигло Каркассона. Фурес служил когда-то и намеревался участвовать в призыве в числе отставных военных, которые еще могли носить оружие. Все знали, что предстоит поход; но куда – не было известно. Фурес поехал в Тулон, но, любя жену, хотел и ее везти с собой куда бы то ни было; а молодая жена, со своей страстью к приключениям, давно желала оставить родимое гнездо и взлететь, чтобы испытать свои молодые крылья. Она переоделась в мужское платье и приплыла в Египет. Наполеон даже не встречал ее тогда, так что и не думал одевать ее гардемарином на корабле «Восток», как сказано в одной глупой книге, где автор собрал все мерзости насчет Наполеона[81]81
Эта книжонка издана в 1815 году под названием «Любовь и честолюбие, или Портрет жизни великого человека»; сочинение Людвига-Фридриха Рейсберга. Чтобы дать понятие об этой книге, довольно сказать, что автор называет госпожу Бонапарт (Жозефину) дочерью Людовика XV.
[Закрыть].








