Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 96 страниц)
Госпожа Пермон! Добрые пожелания мои следуют за вами и за вашей дочерью. Вы два существа слабых и совершенно беззащитных. Провидение и мольбы друга да будут с вами. Будьте осторожны и не останавливайтесь в больших городах. Прощайте! Примите уверение в истинной дружбе».
Прочитав это превосходное письмо, никем не подписанное, мать моя оставалась несколько минут в глубоком размышлении. Потом она подала его мне.
Когда мы остановились позавтракать, мать показала письмо Салицетти. Он перечитал его раз десять; через несколько дней он под чужим именем отплыл в Триест.
Глава IX. Бонапарт ежедневно навещает нас в Париже
Наконец мы приехали в Бордо, где отец мой ожидал нас в гостинице.
Как ни предупреждали нас, что мы увидим перемену в отце, но вид его привел нас в оцепенение. Бледность, худоба, погасшие глаза, невнятный голос – все показывало в нем человека, пораженного смертью. Характер его сохранил тот же мрачный, печальный оттенок, который овладел им в Тулузе. Излишнее уединение, в котором постоянно жил он по собственной воле, было для него смертельно.
Увидев нас, он на несколько часов вышел из грустной мечтательности, в какую беспрестанно был погружен, но вскоре впал в нее опять и, казалось даже, не увидел никакой важности в бегстве Салицетти; слушая, каким образом спасли мы его, он лишь улыбнулся с выразительным прискорбием и сказал моей матери:
– Ты должна была все предложить ему; он не должен был ничего принять и еще менее требовать чего-нибудь.
Рассказ о поступке Бонапарта оказал на него такое сильное впечатление, что он встал и несколько раз прошел по комнате, не говоря ни слова, с видимым волнением. Наконец сев и взяв руку матери, сказал:
– Послушай, милый друг: это поступок превосходный!
Такое слово значило у отца моего очень много, потому что никогда не знала я человека, более скупого на похвальные эпитеты.
– Я тоже сказала так Салицетти, – прибавила мать, – но что, ты думаешь, отвечал он мне? «Неужели вы хотели, чтобы он выдал меня?» – сказал он с презрением.
Отец мой пожал плечами.
– Почти всегда видел я, – сказал он, – что люди, которые почитали благородные и великодушные поступки других обыкновенным делом, сами не были способны к ним. Эти испытания трудно изъяснять и еще труднее судить. Кому нечего отмщать, тот не может поставить себя на место человека, имеющего в руках своих жребий врага, который погубил жизнь его. Очень легко сказать, сидя спокойно у себя в креслах: «Вы находите это прекрасным? Право, я не знаю почему! Поступи он иначе, он был бы мерзавец!» Так говорят вдали от страстей, вдали от ненависти, и не понимая, что прощать оскорбление – великая, чрезвычайно великая добродетель!
Окончив дела, родители мои оставили Бордо в начале сентября 1795 года и поехали в Париж, чтобы снова там поселиться. Мы остановились в прекрасном и большом особняке Астрюс на улице Закона.
Брат мой прибежал тотчас, как узнал о нашем приезде. Ужасным было его горе, когда он увидел состояние моего отца: путешествие так утомило его, что он приехал почти умирающий. Тогда медиком нашим был Дюшануа. Послали за ним; он потребовал созвать консилиум. Через два дня отцу моему стало еще хуже. Опасная горячка присоединилась к другим его страданиям. Это становилось уже невыносимо.
Бонапарт, узнав от брата моего о нашем приезде, тотчас пришел к нам. Казалось, его растрогало состояние моего отца, который, несмотря на всю тяжесть болезни, хотел видеть его. Бонапарт приходил к нам каждый день, а по утрам посылал узнать, как провел больной ночь. Вспоминаю о тогдашней приязни его с совершенною признательностью.
Он известил нас, что Париж в таком состоянии, которое непременно должно окончиться взрывом. Конвент, беспрестанно повторяя народу, что он властитель, научил его в свою очередь отвечать тем же. Секции пребывали если не в явном, то по крайней мере в несомненном восстании. Секция Лепеллетье, где жили мы, самая шумная из всех, действительно могла ужасать. Ораторы не боялись произносить самые возмутительные речи. «Все идет хуже и хуже, – говорил нам Бонапарт. – Контрреволюция вспыхнет и произведет новые бедствия».
Он, как я сказала, приходил к нам каждый день, обедал и проводил вечера, тихим голосом разговаривая в гостиной подле моей матери, которая, от чрезвычайной усталости, иногда дремала по несколько минут для восстановления сил, потому что днем и ночью не отходила от изголовья отца. Я помню, однажды вечером отцу было очень худо; маменька плакала и отчаивалась. Пробило уже десять часов, а тогда ни один слуга не соглашался выйти из дому после девяти. Бонапарт, не сказав ни слова, сбежал с лестницы, отправился к Дюшануа и привел его, несмотря на отговорки. Погода была ужасная: дождь лил ливмя. Бонапарт не мог найти фиакра и ходил к Дюшануа пешком: платье его было совершенно мокрым. Да, в то время сердце Бонапарта умело чувствовать привязанности.
Между тем всякий день более и более тревожили нас опасности, скопившиеся повсюду. В Париже раздавались крики заговорщиков, каждый за свою партию. Конвент, тогда единственная существующая власть, видел перед собой лишь секции, объявившие ему войну. Наша секция была настроена особенно воинственно. Париж, казалось, готовился к сражению. Ночью слышалась перекличка часовых, как в осажденном городе; без конца проводили строжайшие обыски, не скрывает ли кто оружия или военных снарядов, и призывали в отделение всех способных носить оружие. Эта мера даже имела следствием печальную сцену в нашем доме.
Одиннадцатого вандемьера, в два часа пополудни, отец мой задремал под действием принятого лекарства, и мы старались не шуметь. Вдруг двери распахнулись настежь, и в комнаты вошли три человека: они говорили громко, стучали ногами, давая о себе знать, и походили обращением на мужланов. За ними шел, а не вел их наш хозяин, человек истинно добрый и почтенный.
– Вот еще какие штуки! – сказал, сопровождая свои слова ругательством, один из этих мерзавцев. – Почему нельзя идти в эту комнату?
– Потому что там больной, – отвечала мать, заслоняя дорогу и запирая двойную дверь в комнату моего отца, чтобы предохранить его от тревоги.
– А какой это больной? – спросил тот же человек голосом, который показывал, что он не верит словам матери моей.
– Мой муж.
– Ваш муж? – Он перелистывал бывшую у него тетрадь. – Почему же ваш муж не записался в секции? Он есть в списке приехавших в этот дом, а мы не видели его. Что значит такое поведение, когда нации нужны все ее защитники?
– Да, позвольте спросить: кто вы сами? Зачем вы пришли смущать спокойствие семейства? Вы член Конвента?
– Конечно, уж у меня есть полномочие говорить так, как я говорю. Отвечайте мне, гражданка: почему ваш муж не явился в секцию?
Мать моя хотела указать ему на дверь, но хозяин сделал ей знак; она сдержалась.
– Муж мой приехал сюда таким больным, что тотчас слег. Хозяин дома засвидетельствует вам это.
Хозяин подтвердил эти слова и прибавил от себя несколько. Тогда исполнитель закона вновь заглянул в свою тетрадь.
– Да, он приехал 18 фрюктидора (15 сентября), тому уже девятнадцать дней. И что это за болезнь такая? Я успел бы умереть и воскреснуть три раза! Впрочем, не о том дело. Где же этот гражданин Пермон? Мне нужно увидеть его, надобно говорить с ним.
– Я уже сказала вам, гражданин, что он болен.
– Да можно ли быть больным, когда само отечество в опасности! Полноте! Отворите эту дверь.
– Вы или сумасшедший, или чудовище! – вскричала мать моя, заслонивши собой дверь. – Не смей подходить, мерзавец! Или берегись!
При таком пылком обращении исполнитель закона отступил на несколько шагов; выражение лица моей матери испугало его по крайней мере так же сильно, сколько он сам пугал ее. Пока он оставался в нерешимости, мать сказала мне по-гречески, чтобы я прошла к отцу через другую комнату, разуверила его и успокоила, если он уже встревожен шумом. Я в самом деле нашла отца в сильном волнении от слышанного им шума; еще ночью крики часовых обеспокоили его. Бывшая при нем сиделка сказала мне, что уже с четверть часа он беспрестанно спрашивал, от чего этот шум, но она не смела оставить его. Я сказала ему, что приходил человек из секции и хотел внести его в список народной стражи, но, узнав, что он болен, не стал упорствовать. Я говорила так потому, что не слышала больше шума. Отец пристально поглядел на меня:
– Полно, так ли?
Я знала, что, сказав истину, могу причинить ему страшный вред, и отвечала утвердительно. Отец мой не верил, и я слышала, что он проворчал сквозь зубы: «Отвратительно! Бедное отечество!»
Наконец он потребовал мать; я пошла за ней – и в каком состоянии нашла ее?! Уже несколько лет мать моя была подвержена нервическим припадкам, тем более опасным, что она никогда не теряла чувств: она владела собой и, совсем не напоминая о театральных спазмах, пребывала в ужасных судорогах по часу и по два. В эти минуты она не любила, чтобы рядом с ней оставался кто-нибудь.
Придя в гостиную, я нашла ее в слезах и жесточайшем припадке. Генерал Бонапарт находился рядом с ней и старался успокоить. Он не хотел звать никого, боясь встревожить моего отца. Я поспешила приготовить для нее лекарство, которое она обыкновенно принимала в таких случаях, терла ей руки, подвела к камину, и вскоре она уже могла идти к отцу моему; он, долго не видя ее, сам начинал очень беспокоиться.
Бонапарт сказал мне, что, придя к нам, нашел мать мою готовой драться с посланным из секции – так защищала она вход в комнату отца, – и счастье, что тут имеется двойная дверь.
– Я желал бы избавить вашу маменьку от таких сцен, – сказал он мне. – Я не имею большой силы, однако ж пойду в секцию, увижу председателя и постараюсь уладить дело. Париж в огне, особенно с сегодняшнего утра. Надобно быть осторожным в каждом поступке и в каждом слове. Пусть ваш братец также сидит дома. Позаботьтесь обо всем этом вы, Лоретта, потому что ваша маменька не в том состоянии.
Ночь провел отец мой ужасно: болезнь его усиливалась быстро, еще больше от того, что слышал он и чего не могли мы уже скрыть. На улицах уже господствовала опасность. Однако в Париже ездили, ходили, как будто и не думали через несколько часов восстать. К вечеру смятение сделалось чрезвычайно сильно. Однако театры оставались открыты! Истинно, мы народ сумасшедший.
Утром 12-го числа Бонапарт, придя к нам по обыкновению, казалось, был чем-то занят: он ушел и опять пришел; еще ушел и воротился, когда мы сидели за десертом. Я помню, что он съел целую ветку винограда и выпил большую чашку кофе.
– Я завтракал очень поздно, – сказал он нам, – у Бурьена, точно не помню. Столько говорили о политике, что сил нет! Иду за новостями. Если узнаю что-нибудь любопытное, приду сказать вам.
Но мы с ним не увиделись. Ночь была очень тревожна, особенно в нашей секции. Вся улица Закона обросла штыками. Генерал д’Аньо командовал секцией; он приходил к кому-то в дом, соседний нашему, и один из бывших с ним офицеров говорил о самом неприязненном расположении народа. На нашей улице уже построили было баррикады, но офицеры национальной гвардии велели сломать их. Это гвардия составляла главный оплот секций. Своих гренадеров, стрелков, торговцев и немногих частных людей, принадлежавших к их партии, – вот что они могли противопоставить линейным войскам, которыми командовали опытные генералы: Брюн, Беррюйе, Мон-Шуази, Вердье и, наконец, Бонапарт!
Утром 13-го отец находился в отчаянном положении. Мы не могли ожидать доктора Дюшануа, и пусть вообразят нашу признательность, когда он пришел к нам! Он пробыл около часа и, предвидя, что может случиться, дал предписания, которые велел исполнить, если уже нельзя будет призвать его. Он не скрыл от меня и от брата, как могут повредить несчастному отцу ожидаемые события.
– Несколько дней у меня была надежда, – прибавил он, – но происшествие третьего дня, о котором узнал он от сиделки (несчастная рассказала ему все, думая развлечь его в то время, когда я отлучилась), снова вызвало сильнейшую лихорадку. Я не смею льстить себя надеждой, что он не услышит восстания, которое готовится сегодня.
Несколько часов мы утешали себя, думая, что дела между Конвентом и мятежниками окончатся миром; но в половине пятого послышались пушечные выстрелы. Едва сделан был первый выстрел, как со всех сторон начали отвечать. Эти звуки подействовали на моего отца: он закричал пронзительным голосом, звал на помощь, и жестокое помешательство овладело умом его! Напрасно давали мы ему успокоительные лекарства, прописанные Дюшануа. Все сцены революции вспоминались ему, и каждый слышанный им выстрел поражал его, его самого.
Какой день! Какой вечер! Какая ночь! В наших окнах все стекла разлетались вдребезги. Бились почти у нашего дома. Когда подошли к [церкви] Сен-Рош и особенно к Театру Республики, мы думали, что дом развалится… Есть воспоминания вечные: воспоминание об этой ужасной ночи и об этих двух днях запечатлено в сердце моем раскаленным железом.
На другой день спокойствие в Париже восстановилось, как нам рассказывали. Но тогда-то увидели мы, какое разрушение произвели в отце моем последние события. Возможно ли было тут успокоение? Утром явился Дюшануа. Отец хотел говорить с ним наедине, а вскоре велел позвать к себе мою мать. Вдруг я услышала страшный вопль. Бегу в комнату отца: мать моя в одном из самых ужасных припадков своей болезни. Лицо моей матери, всегда столь прекрасное, было обезображено. До этого дня она еще льстила себя надеждой, а теперь, увы, узнала ужасную истину!
Я не в силах дать отчет о дне 14-го. Состояние моего отца становилось хуже с каждым часом, и я могла только страдать и стараться ободрить сколько-нибудь бедную мать свою. Вечером Бонапарт зашел к нам на минуту и увидел меня в слезах. Когда он узнал причину, его открытое, веселое лицо тотчас изменилось.
– Я желал бы взглянуть на госпожу Пермон, – сказал он мне.
Я пошла за маменькой; она тотчас явилась к нему. Мы обе не знали, как много участвовал Бонапарт в этом великом своими последствиями дне.
– Они убили его! – сказала моя мать, плача. – Вы, Наполеон, поймете горесть мою. Помните ли, когда 4 прериаля вы пришли к нам ужинать, то сказали мне, что уговорили Барраса не бомбардировать Париж? Помните ли? По крайней мере я не забыла этого.
Я не узнала никогда, какое действие произвела на Бонапарта ее речь. Многие утверждали, что он всегда и с живостью сожалел об этом дне. Не знаю. Истинную мысль Бонапарта можно было бы узнать, не имей он своих выгод в дне 14 вандемьера. Впрочем, в эти горестные минуты он обошелся с матерью моей превосходно. Он сам был в таких обстоятельствах, которые должны были затмить все другие отношения, – был как сын, как брат!
Бедный отец мой промучился еще два дня. Мы лишились его 17 вандемьера. Он был для меня более чем отец: он был друг, какие редки, снисходительный без слабости. Брат мой тоже пришел в отчаяние. Что касается матери моей, она долго оставалась неутешною в истинном смысле этого слова.
Глава X. Бонапарт становится генералом
Как скоро брат мой узнал, что мы возвратимся в Париж, он начал приискивать нам дом, в котором могли бы мы жить все вместе и где можно было бы поместить мою сестру, когда она приедет в Париж. Все эти мечты о приятном соединении разрушились! Вскоре несчастья наши должны были усугубиться.
Когда новую квартиру подготовили, моя мать поспешила оставить дом Астрюса, чтобы избежать тяжелых воспоминаний, и мы переселились на улицу Шоссе д’Антен, в небольшой дом (до революции таковы были все дома там), принадлежавший господину Варнашану, бывшему главному откупщику. Дом этот, очень удобный, казался еще приятнее своей уютностью в то время, когда всякий старался скрывать свое состояние.
Мы с удивлением узнали, какое счастливое превращение случилось с Бонапартом, или, лучше сказать, как умел он принудить к этому судьбу. Мать моя, погруженная в свое горе, не задумывалась, насколько разнились между собой слова и поступки молодого генерала. Для нее всего больше был отвратителен запах мокрых и грязных сапог, высыхающих перед огнем. Ей становилось тошно от этого до такой степени, что она часто выходила из комнаты и возвращалась не прежде, как сапоги его делались совершенно сухи. Но тут появлялся новый ужас (как будто нарочно для того, чтобы оскорблять все ее чувства): высохшая подошва производила нестерпимый скрип. Я понимаю это, потому что и сама не терплю этого скрипа. Но в несчастные наши времена ездить в фиакре стало роскошью, и, разумеется, те, кто с трудом мог оплатить свой обед, лишены были наслаждения скакать и брызгать грязью в других; они с философским спокойствием сами месили грязь. Мать моя согласилась, что эта причина довольно сильна; но тем не менее обыкновенно держала под носом опрысканный духами платок. Наконец Бонапарт заметил это и, стараясь угодить матери моей, просил нашу горничную заниматься чисткой его обуви, прежде нежели он входит в гостиную. Эта подробность, ничтожная сама по себе и не стоящая внимания, любопытна, если вспомнить, к какому человеку она относится.
Но после 13 вандемьера нечего было и думать о грязных сапогах. Бонапарт теперь ездил, и не иначе как в прекрасном экипаже, а жил в хорошем доме на улице Капуцинов. Словом, он сделался важным, необходимым лицом, и все это без предуготовлений, без шуму, как будто взмахом волшебной палочки. Он приезжал к нам каждый день, с прежней дружбой и непринужденностью; иногда, но очень редко, привозил одного из своих адъютантов – Жюно или Мюирона – или своего дядю Феша, тихого и благожелательного в обращении человека. Но это, как я сказала, случалось редко. Я и Жюно никак не могли тогда подумать, что некогда брак соединит нас. Все чаще являлся с Бонапартом некто Шове. Не помню теперь, кто это был, но знаю, что Бонапарт очень любил этого человека, тихого и весьма обыкновенного в разговоре.
Тогда в Париже, более чем в других местах, распространился голод: страдали от недостатка в хлебе, но подвоз и другого рода припасов становился затруднительным. Какая эпоха! Боже великий! Какое время! Бедность ужасала! Падение ценности ассигнаций усиливалось соразмерно бедствию. Простой народ не работал, умирал с голоду на своих чердаках или соединялся в шайки разбойников и грабителей, которые начинали появляться в провинциях. Да и в Париже не были от них в безопасности.
Бонапарт помогал нам тогда самым действенным образом. Мы ели белый хлеб, но слуги брали свой из секций, и это была пища столь же нездоровая, как та, которую они отняли бы у свиней: нельзя было есть ее. Бонапарт нам присылал всякий день прекрасный солдатский хлеб, и случалось нередко, что мы ели его с большим удовольствием. Я могу удостоверить, что в это время Бонапарт спас от смерти более ста семейств; он сделал и меня участницей в добром своем деле. Он раздавал по домам хлеб и дрова, это было нетрудно ему в тогдашнем его положении. Мне препоручил он выдавать билеты на хлеб и дрова десятку несчастных семейств, умирающих от нищеты. Бо́льшая часть их жила на улице Св. Николая, подле нашего дома. Тогда на этой улице жили только бедняки, и кто не всходил на один из тамошних чердаков, тот не имеет понятия об истинной бедности.
Бонапарт, приехав однажды к моей матери обедать, был остановлен при выходе из кареты женщиной, которая держала на руках труп ребенка, младшего из шести ее детей. Муж ее, кровельщик, погиб за шесть месяцев перед тем, работая на кровле Тюильри. Ему следовала плата почти за два месяца, но бедная вдова не могла получить ее. Она кормила свое дитя, но от бедности, а после от голода у нее пропало молоко. Несчастный малютка умер. Видя почти всякий день выходящего из кареты человека в шитом золотом мундире, она подошла к нему просить хлеба, «чтобы и другие дети ее не подверглись участи младшего», сказала она. «Если же мне не дадут ничего, я возьму их всех пятерых и брошусь с ними в реку».
Это было не пустое слово в устах несчастной матери, потому что тогда самоубийства случались каждый день: только и слышно было, что о трагических смертях. В тот день Бонапарт вошел к моей матери с выражением грусти, не оставлявшем его весь обед. Он дал несчастной женщине несколько ассигнаций, а выйдя из-за стола, просил мою мать осведомиться о ней. Это я взяла на себя. Все оказалось справедливо, и сверх того бедная мать была честная и добрая женщина. Бонапарт сначала велел заплатить то, что следовало ее мужу, а потом назначил ей небольшую пенсию. Эта женщина, Марианна Гюве, еще долго жила подле нашего дома и воспитывала четырех дочерей своих как добрая мать. Две из них часто приходили к нам шить и стирать белье и оставались глубоко признательны генералу, как они его называли.
Не теперь стану я изображать Бонапарта; после буду говорить о нем, как он представлялся мне. Тогда не был он ни для кого существом обольстительным; следственно, в моих воспоминаниях он чист от всякого предубеждения, от всякого постороннего чувства. Впрочем, для меня в нем было два человека, весьма различные, и надеюсь, мне удастся пояснить и заставить принять мой взгляд на него. Теперь пойдем далее…
Несмотря на молодость мою, брат решился переговорить со мною об одном деле – о нашем состоянии, которое оказывалось ужасным… Печати были сняты, перечень бумаг составлен – и не найдено ничего.
– Ничего? – переспросила я брата. – А деньги, переведенные в Англию?
– Нет никакой бумаги, никакого следа, ничего!
Первая мысль моя была о маменьке.
– Боже мой! – сказала я Альберту. – Она не переживет этого! Такое положение убьет ее!
Тогда мы с братом решили скрывать от матери, по крайней мере какое-то время, ужасное несчастье. У нас еще были кое-какие облигации, были и наличные деньги. Брат имел также свой капитал, который отец отдал ему для получения прибыли с оборотов. Тогда все пускались на это, желая добывать деньги.
– Бонапарт любит нас, – сказал мне брат, – он доставит мне место. Все, что буду я получать, принадлежит маменьке и тебе, а теперь станем скрывать от нее наши обстоятельства. У нее и так довольно горя.
Я уже сказала, что у меня не было ни детства, ни отрочества: но тут открывалась передо мною жизнь новая, полная занятиями, совсем не такими, какие могут утешать юность.
Все дети любят своих матерей. Кто не чувствует особенной привязанности к той, кто дала ему жизнь? Если есть не имеющие этого чувства, то они чудовища. Но существует еще более нежное, более возвышенное чувство, и его-то питали мы с братом к нашей матери: мы обожали ее в буквальном смысле слова, мы старались окружать ее всеми возможными попечениями, всеми нежными заботами и почитали блаженством изобретать их. Тут нет преувеличения, это сущая правда. Мы не хотели допустить до нее малейшего беспокойства или неприятности; мы были счастливы ее радостью и страдали ее горестями. Добрая маменька! И она любила нас так же. Сколько раз видела я, как скорбела она, сказав жестокое слово моему брату или заметив слезы на моих глазах! Она уходила в свой кабинет, оставалась там до тех пор, пока изглаживались все следы ее слез, и, возвратившись, старалась нежными словами и ласками вознаградить за свою сиюминутную несправедливость. Какой жертвы не может требовать мать в подобную минуту? По крайней мере я доказала ей, что счастьем для меня было изъявлять ей все возможное почтение, всю любовь, всю заботливость. Превосходные поступки моего брата по отношению к ней столь известны, что я могу теперь не говорить о них. Впрочем, далее о них будут говорить сами события.
Воспитанная с большой простотой на Корсике, не слыхавшая даже о существовании тех предметов роскоши, которые составляли тогда необходимую часть женского туалета, мать моя пришла, так сказать, в упоение, когда приехала во Францию. Отец мой страстно любил ее и чувствовал понятное для сердца наслаждение окружать любимую им женщину всем, что может льстить ее вкусу. Он сам не меньше наслаждался, устраивая для нее сюрпризы, и находил удовольствие в том, чтобы умножать их. Таким образом, она жила в беспрерывном очаровании, тем более что отец мой избавлял ее от необходимости следить за хозяйством: он сам входил во все и хотел, чтобы она только наслаждалась. Приехав во Францию, она не знала ни языка, ни обычаев и потому была неловка во всем, что обязана делать хозяйка дома. После это обратилось в привычку.
Когда дела пришли в упадок и отец мой думал, как обезопасить свое состояние, он говорил моей матери об этом, как бы поверяя тайну. Она так и приняла его доверенность, но не понимала в ней ничего. Поэтому после смерти отца она казалась уверенной, что, отдав приданое моей сестры, мы останемся еще довольно богаты. Сама не принеся ничего в приданое, она и не почитала себя ни в чем участницей.
– Дети, – сказала она мне и брату, – отец ваш взял меня безо всего; я всем обязана ему; следовательно, всё принадлежит вам. Надеюсь только, – прибавила она со своей очаровательной улыбкой, протягивая к нам руки, – вы дадите мне местечко подле вашего камина.
Устроиться ей было нелегко. Многие торговцы сбежали из Франции, а мать моя не почитала бы своего дома прилично и хорошо устроенным, если бы в нем не было множества мелочей, неизвестных в наше время, хоть и у нас есть каталог безделок, называемых редкостями. Она приехала во Францию в последние годы царствования Людовика XV и узнала новую жизнь посреди множества наслаждений, сделавшихся для нее потребностями. Никогда французы не были такими изобретательными, как в эту эпоху; никогда столь разнообразные способы удовлетворения чувств не умножали так вокруг молодой женщины утонченную элегантность. Мы думаем, что многому научились в этой области, но на самом деле не понимаем ничего.
Пятьдесят лет назад женщина с сорока тысячами ливров дохода жила лучше, нежели в наше время та, что издерживает двести тысяч. Нельзя исчислить всего, чем она окружала себя, – этой бездны полезных мелочей, совершенно чуждых нам своим употреблением и не замененных ничем. Прислуга женщины порядочной состояла не менее чем из двух горничных и почти всегда камердинера. Ванная комната была необходима, потому что женщина не проводила без ванны и двух дней. Множество благовоний, вещей из батиста, из самых тонких тканей, самых драгоценных кружев, все особенное для каждого времени года находилось в уборной – в изящных картонах, в благоухающих корзинах. Убранство комнат также составляло значительную часть издержек женщины. У нее были комнаты всегда вновь отделанные, летом – благоухающие от цветов, а зимой – теплые, закрытые со всех сторон. Когда начинались холода, стены обивали обюссонскими коврами толщиной в несколько дюймов. Входя в свою спальню вечером, женщина находила ее нагретую огнем обширного камина. Длинная драпировка закрывала двойные окна, а постель, окруженная плотным занавесом, служила убежищем, где могла она продолжить ночь, не страшась пробуждения от дневного света.
Таковы же были вещи для ежедневного употребления: серебро, фарфор, белье. Конечно, формы менее очаровывали глаз, но какая разница! Впрочем, мое мнение оправдывается каждый день: все изобретения прошедшего века опять входят в моду и скоро, может быть, изгонят эти греческие и римские одежды, которые были очень хороши для людей, живших под прекрасным небом Мессины и Рима, но не годятся для нашего серого неба и холодного ветра, невежливо дующего девять месяцев в году. Клочок кисеи, подвешенный к скверной палке, оклеенной золотою бумагой, не годится ни для чего – если не для того, чтобы воображать, будто сидишь за занавесом. То же сказать можно о коврах с длинным ворсом толщиной в шесть дюймов, которые не защищают летом от жары, а зимой от холода. Все другие части меблировки и туалета подвергаются у меня ныне и подвергались всегда такому же осуждению. Будем ожидать, что все, служащее к удобству жизни, также переменится и мы возвратимся к формам, в которых здравый вкус изгладит все дурное. Теперь мы на пути к этому: надобно только продолжать.
Говорят, что все упрощено, все доступнее теперь для всех состояний. Это справедливо только в том смысле, что у вашего зеленщика такие же кисейные занавеси на окнах, как в вашем доме, и у жены его такая же шелковая накидка, как у вашей супруги, потому что шелковая ткань стала дешева, она по карману всем, но и не греет никого. То же и все ткани. Не ошибайтесь! Не говорите: «Тем лучше! Это равенство!» Совсем нет. Равенства нет ни тут, ни в Англии, ни в Америке, нигде, потому что оно невозможно. Кончится тем, что у вас будут дрянная тафта, дрянной атлас, дрянной бархат, и только.
«Но только посмотрите, как все comfortable[19]19
Английское слово, тогда недавно принятое французами. Объяснение его в следующих строках текста. – Прим. пер.
[Закрыть]!» – говорят люди, одобряющие каждый стульчик, сделанный их столяром, – так же как последнюю из тринадцати или пятнадцати конституций, данных нам на протяжении тридцати лет. И они думают, что сказали всё этим великолепным словом, которого иногда сами не понимают. Я также долго не понимала его и наконец заставила изъяснить себе его буквально. Оно значит: условно хорошее, порядочное. Но из множества предметов, к которым применяют это слово, очень немногие оправдывают его. Достойны его только взятые из времен Людовика XV, потому что тогда-то и было истинное царство изящной роскоши. Французы, сделавшись братьями, оказались с запачканными руками – не знаю, право, отчего. Они перестали любить хорошее. Мягкие, удобные кресла, плотные ковры, широкая, длинная драпировка, пуховые подушки, даже все затеи поваренного искусства, которое знали мы одни в Европе, – все это вело нас только в тюрьму, и если кто жил в красивом доме, в углублении двора, для того чтобы избавиться от несносного стука и уличного запаха, – тот лишался головы. Такое отношение к хорошему образу жизни несколько отучило от него. От него удалились и на некоторое время забыли об удобствах. Но теперь узнали цену вкусу дурному, и каждый день видим мы, как уносят в кладовые греческие кресла, которые ломают вам руки, и канапе, которые пахнут конюшней, потому что набиты сеном.
Я ворчу, потому что становлюсь стара. Я не скажу ничего более и, быть может, буду поступать, как те, кто одобряет все последнее. Я буду хвалить все, даже новое наше правительство. Для этого надобно, однако, иметь великую способность находить хорошим всё, а я еще не дошла до этого.
Перечитав эти написанные мной страницы, я была готова разорвать их. Почему? Потому что не знаю теперь, что должно следовать за ними. Да и откуда взялись они? В самом деле, разве не могут сказать мне: «Вы не жили при Людовике XV; отчего же находите таким удивительным царствование его?» Правда: я даже не довольно видела царствование Людовика XVI, так что не могу говорить и о нем. Но замечу здесь, что мое семейство, и особенно моя мать, свято хранили все предания. Верные служители спасли от кораблекрушения множество прелестных вещей, среди которых я была воспитана. Когда мать моя поселилась в новом своем жилище, она с особенным удовольствием рассматривала все и меблировала свою спальню и гостиную так, как желала. Напрасно обойщик ее хотел использовать кашемир и кисею; она отвечала, что не хочет походить на жену республиканского поставщика, который обивает свои кресла дурным сукном, потому что не может никуда сдать его.








