Текст книги "Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне"
Автор книги: Лора Жюно
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 96 страниц)
– Гражданин консул, – отвечал Фуше, – я могу только повторить вам то, о чем уже имел честь говорить много раз после 3 нивоза. Это неистовое злодеяние могло быть совершено не врагами республики и не вашими лично, а врагами всего человеческого. Они нападали 13 вандемьера на Конвент; они состояли в заговоре против Директории не потому, что она была для них хуже Конвента или Комитетов, но потому, что они враги всякого правительства. Истина эта известна мне, гражданин консул, и место, которое я занимаю, дает мне возможность лучше любого другого знать все эти беззакония. Но, соглашаясь с вами в том, что несколько сотен бандитов рассеяно по нашей прекрасной Франции и что они производят зло, которое мы видим, я говорю, что этих демонов изрыгает иной ад, а не 93-й год.
Первый консул пожал плечами:
– Полноте, вы опять со своим Английским комитетом! Конечно, я не люблю Англии, то есть ее кабинета; но думаю, что вы уж слишком несправедливы к нему.
– Гражданин консул, я уже не так молод, чтоб увлекаться огнем предубеждений: я рассуждаю, наблюдая за событиями. Я давно знаю пасквилянта Метжа и могу представить вам свои подозрения и сомнения. У Метжа нет ничего, а между тем он позволяет себе каждый день расходы довольно значительные и платит за все наличными. Откуда он берет эти деньги? Разумеется, он на жалованье врагов республики!
– Но разве на свете одна Англия может давать деньги, чтобы смущать наше спокойствие? Вы видели, какие сильные подозрения возникли против Лепеллетье и Антонеля; Метж часто посещал этих людей. И разве не ясно теперь, что действия Черакки, Демервиля и Арена́ были известны этому Метжу? Кажется, короткий кинжал, который носил он, был припасен для меня на случай, если б я встретился ему. Впрочем, славный тип этот Метж – он защищался как лев. Где его взяли?
– На переходе к театру Фейдо. Уже было очень поздно. Полицейские, которым приказали идти за ним, остановили его сначала именем закона, но не тотчас схватили за руки. Он получил возможность вынуть короткий кинжал, который всегда носил с собой, и ударил им полицейского офицера: нанес ему несколько жестоких ударов, но, к счастью, только в руку и в ладонь. Он четыре месяца не спал в одном месте двух ночей кряду. В небольшой комнатке на Монмартре он работал над своими мерзкими памфлетами, за которые платили ему слишком щедро, то есть дороже, нежели они того стоили.
В это время в зал вошли двое трибунов. Первый консул принял их с отличной вежливостью, и разговор продолжался в том же тоне. Один из трибунов был Дюверье. Первый консул говорил с ним о донесении, которое тот готовился через несколько дней представить Трибунату: проект об учреждении особых уголовных судов, предназначенных для непосредственного наказания воров и разбойников, которые грабили на дорогах и уже стали смущать спокойствие городов. Первый консул снова говорил об этом предмете, и говорил превосходно. В такие-то минуты надо было видеть и слышать его. Огонь его речей оживлял всех слушавших. Я тем более изумилась, что никогда не слышала его в такой блестящий момент. Он произвел действие поразительное и привел меня в сильное волнение своим красноречием, в котором присутствовала самая убедительная и верная последовательность мыслей.
Подобную речь Первого консула я слышала впервые после замужества. Он потряс меня тем сильнее, что эта свобода ума в рассуждениях о жизни и смерти, когда речь шла о нем самом, показалась мне удивительною. Но как ни была я поражена всем, что говорилось в тот вечер, я не могла бы припомнить всех слов Первого консула и Фуше, если бы не нашла разговора их, записанного моим мужем, в бумагах, которые сохранила после него. Там есть и другие разговоры, столь же любопытные, как этот, и еще лучше показывающие характеры собеседников.
Глава XXXVI. Наполеон и звери
Я рассказывала о таких важных событиях, что они заставили меня пропустить много анекдотов и происшествий, случившихся не только в месяце брюмере, но даже в самый день 18 брюмера. Одним из них стало разрешение львицы в Ботаническом саду, которая принесла трех львят, живых и родившихся в срок. Это было чрезвычайно любопытно, особенно для натуралистов, которые до тех пор не могли наблюдать родов и вообще всего, что касается беременности таких животных, как львица и тигрица.
Госпожа Бонапарт пригласила меня на завтрак в Тюильри. Мне кажется прекрасным этот обычай приглашать таким образом молодых женщин, еще робких и не научившихся быть любезными в гостиных, где смущают их люди, известные своим превосходством. Разговаривая с госпожою Бонапарт за завтраком совершенно без чинов, рассуждая о модах, театрах и небольших происшествиях в обществе, молодые женщины делались смелее и меньше походили на интерьер в гостиной Первого консула, когда он приходил туда искать развлечений. Госпожа Бонапарт чрезвычайно мило справлялась с должностью хозяйки этих завтраков. Нас бывало обыкновенно пятеро или шестеро, и все одних лет (кроме хозяйки). В Мальмезоне устраивались иначе: там иногда собиралось двенадцать или пятнадцать женщин, и завтраки подавались в небольшой круглой гостиной, которая окнами выходит во двор. Я не заглядывала в эту комнату уже шестнадцать лет, однако ясно вижу ее перед собой.
Однажды, приехав в Тюильри на завтрак, я нашла там госпожу Вен, любимицу Первого консула и госпожи Бонапарт, и другую особу, имени которой не помню. На этих завтраках никогда не бывало мужчин, потому что Первый консул решительно запретил им являться туда. Госпожа Бонапарт сказала нам, что хочет нанести визит некоей молодой матери, и спрашивала, не хотим ли мы ехать вместе с ней. Мы согласились, но спросили, к кому поедем. Она сказала, что эта особа может нас съесть, но что теперь она пребывает в добром расположении духа. Словом, мы поехали смотреть львицу в Ботаническом саду. Госпожа Бонапарт послала сказать Первому консулу, куда едет, и он обещал тоже присоединиться к нам, если успеет; раньше он уже бывал там.
Львица была здорова и находилась в томительном расположении духа, как сообщила нам госпожа Бонапарт. Феликс Кассаль, сторож, вошел к ней в клетку, взял детенышей, когда они сосали молоко, а мамаша даже не пошевелилась. Она, по-видимому, любила этого человека и доказывала это, нежно глядя на него. В клетке лежала она на хорошей подстилке из ковров, грубых, но густых, так что ее детенышам было тепло, как в самой прекрасной из африканских пустынь: говоря самой прекрасной, я разумею самой жаркой.
Госпожа Бонапарт взяла одного из львят, и тогда львица заворчала. Феликс начал говорить с ней; она тотчас замолчала, взглянула на него, но во взгляде ее уже было немного огня. Затем она опять взглянула на госпожу Бонапарт и снова начала ворчать. Жозефина испугалась.
– О, не бойтесь! – сказал Феликс. – Она за крепкой решеткой, и сверх того так слаба теперь, что не сделает большого вреда.
– Ну уж увольте испытывать ее силы, – ответила Жозефина. – У нее еще хватит их, чтоб заставить меня раскаиваться в ласке, подаренной ее сыну.
Кассаль был человек необыкновенный. Он рассказывал такие удивительные вещи, будто бы виденные им во время путешествий, что ему никак нельзя было верить. Однако он в самом деле много путешествовал, много узнал о виденных землях, и, следовательно, чрезвычайно любопытно было слушать его. Не всегда же он лгал, хоть и не всегда говорил истину: можно было и посмеяться, и поучиться, слушая его.
Он сам купил эту львицу у арабов, которые поймали ее в окрестностях Константинополя. Ко времени родов ей исполнилось шесть с половиной лет. Беременность ее продолжалась сто дней. Перед тем какой-то мальчик кинул ей камень в глаз; львица пришла в такое бешенство, что выкинула, а поскольку сразу же забеременела вновь и родила через сто дней, следовательно, в сроке сомневаться нельзя. Вот еще одна маленькая поправка к Плинию и Бюффону. Последний утверждает, кажется, что львица носит от шести до восьми месяцев.
Первые схватки начались вечером 18 брюмера. Сначала она родила одного, а потом, с небольшими промежутками, остальных детенышей. Феликс Кассаль назвал первенца Маренго.
Он взял одного из львят и дал мне тоже потрогать его: львица повернулась и как будто не замечала этого; но вдруг поднялась во весь свой рост и завыла так, что задрожали стены. Феликс начал говорить с ней и, продолжая держать щенка, уговаривал меня не бояться. Тогда я стала внимательнее разглядывать львенка. Он больше походил на маленького тигра: шерсть была рыжеватая, с большими черными пятнами; хвост, как и у братьев его, длинный, рыжий с черным, походил на змейку из-за черных колец на рыжей шерсти.
Феликс сказал нам, что Первый консул навещал львицу, ласкал ее, и она приняла его очень хорошо.
– Он осведомлялся, когда она родила, чем питается и особенно что пьет. А адъютант, который был с ним, дал мне целую золотую монету, чтоб львица выпила за здоровье республики. Я исполнил его приказание. О! Первый консул думает обо всем!
Пока Феликс говорил, я думала о судьбе этого удивительного человека, который окружал себя самыми необычными предметами своего времени. Он, верно, не без удовольствия заметил, что львица родила именно в день 18 брюмера.
Надо сказать, что мамаша была очень добра к своим детям. Она брала их к себе, беспрестанно вылизывала языком шириной в полфута, что-то говорила им, как будто уговаривала, точно кормилица, и, когда солнце или ветер беспокоили ее и детенышей, переносила их на другое место в своей пасти, как кошка своих котят.
Первый консул приехал, когда мы еще были там: он был верхом. Как только Феликс увидел его, он поспешил подать ему бюллетень о львице, точно как о родильнице-женщине. Госпожа Франжо и то не сделала бы лучше. Он также уверял, что львица пила за его здоровье и что она чувствует себя очень хорошо. Наполеон ласкал львицу и разговаривал с Феликсом обо всех его животных с такой необыкновенной легкостью и с таким знанием всего относящегося к их гигиене и содержанию, что, право, можно было подумать, будто он специально занимался изучением этого предмета.
Феликс, видя, что его одобряют, начал рассказывать одну из своих занимательных историй; но когда он дошел до самого удивительного места, как заявил он сам, Наполеон сказал ему, стукнув легонько по голове:
– Феликс, ты лжешь, приятель: крокодилов там нет и никогда не было. Но все равно продолжай свою историю.
Легче было сказать это, нежели исполнить. Бедного Феликса так смутило это обращение Первого консула, что он никак не мог вновь ухватить нить своего рассказа.
– Ну, в другой раз! – сказал ему Наполеон добродушно. – Только помни, что крокодилы не едят тех, кто купается в Босфоре; иначе было бы легче избавиться от Леандра таким образом, нежели топить его, потому что у бедняги не было лодки.
Мы прогуливались в этом прелестном саду и в прекрасных его теплицах, которые тогда еще не были такими, как теперь, но Ботанический сад уже стал одним из самых богатых заведений этого рода в Европе. Мадридский сад был богаче минералами; лиссабонский – некоторыми предметами, каких нет нигде в другом месте; но только наш представлял общую коллекцию, ставшую после нашим Музеем естественной истории – местом, наиболее подходящим для изучения науки. Наполеон сказал нам в тот день:
– Я хочу, чтобы это место было самым привлекательным для ученых-иностранцев, которые приезжают в Париж. Я хочу, чтобы они приходили сюда наблюдать любовь нашего народа к наукам и искусствам и удивлялись ей. Музей естественной истории должен быть тем же, чем будет Музей картин и скульптур или Музей древних памятников. Париж должен быть первым городом в мире. Если Бог продлит мне жизнь, я хочу, чтобы этот город сделался мировой столицей науки и культуры. Наши живописцы уже первые, одни в Европе, и, кроме Кановы и Аппиани, Италия не может похвалиться, как мы, множеством великих живописцев и скульпторов. Поэты их также не стоят наших: Чезаротти и Альфиери не могут сравниться с нашими молодыми писателями[88]88
Наполеон не любил Альфиери, и эта резкость его суждения совершенно пристрастна. Не стоит руководствоваться ею.
[Закрыть]. Словом, я горжусь своим отечеством и хочу, чтобы само оно никогда не забывало, что оно значит и что может значить.
Мы пошли в кабинет естественной истории. Первый консул, отметив длину змеи с острова Явы, которая была разложена, как лента, на одном из карнизов, рассказал нам о египетских змеях, а потом о псиллах (заклинателях змей). Он много подшучивал над Деноном, который непременно хотел узнать, каковы на вкус эти животные. Жюно уверял, что змея, которую ел Денон, прицепилась к его подбородку и не хотела отстать: хвост ее свернулся пять или шесть раз кольцом ниже подбородка, а подбородок этот был в самом деле необыкновенно длинен.
Говоря о змеях, Первый консул рассказал нам в тот самый день, прогуливаясь по аллеям Ботанического сада, небольшую историю, довольно смешную, которая случилась в его доме в Каире. Жюно после повторил мне ее с новыми подробностями.
Однажды утром, за завтраком, разговорились о змеях и псиллах. Главнокомандующий сказал, что верит только змеям.
– Я думаю, – прибавил он, – что в Египте, как и везде, есть шарлатаны. Псиллам даже легче показывать свои фокусы здесь, нежели нашим искусникам во Франции, где они своей ореховой палочкой находят источники. И я уверен, когда псилл говорит, что он съест змею, вокруг него собирается зевак больше, чем наш соберет их на Новом мосту.
– Уверяю вас, генерал, – сказал ему Жюно, – что я видел, как эти люди делают вещи совершенно непостижимые. Вы знаете, что я не легковернее других. Но я видел, между прочим, как начальник этих существ совершал невообразимые чудеса.
– Кто? Начальник змей?
– Нет, – отвечал Жюно, – начальник псиллов. Вы можете смеяться надо мной, но я повторяю, вы удивились бы, увидев его проделки.
– А я уверяю тебя, что это шарлатаны и больше ничего. Постой, мы сейчас устроим опыт. – Он повернулся к слуге-переводчику и сказал: – Ступай к начальнику псиллов и приведи его сюда с двумя из его помощников.
Начальник псиллов явился в ту же минуту, и главнокомандующий сказал ему через толмача:
– Здесь в доме есть змея; сыщи ее, и ты получишь два цехина (12 франков) для себя и столько же для своих товарищей.
Псилл поклонился и потребовал две кадки с водой. Когда их принесли, он разделся донага, набрал в рот воды, лег на живот, и начал ползать, как пресмыкающееся, которое он искал. При этом он прыскал водой, сжав зубы, что было похоже на шипение змеи. Так прополз он по всему нижнему этажу дома и возвратился нагой, весь испачканный, грязный. Встав перед главнокомандующим, он сказал ему, улыбаясь, как настоящий дикарь:
– Мафиш… Мафиш[89]89
Может быть, я не так пишу это слово, но я не обязана знать арабское правописание.
[Закрыть] (то есть змеи нет).
Бонапарт тоже засмеялся:
– Как, черт возьми! Неужели этот дурак в самом деле представляет из себя ученого?
Он велел толмачу хорошенько объяснить псиллу, что змею видели.
– О, я знаю это, знаю! – отвечал псилл. – Я чувствовал ее, входя в дом.
– Ну, вот вам, комедия начинается! – сказал главнокомандующий. – Так ищи же ее, свою змею, и если найдешь, я тебе дам два цехина.
Псилл опять лег на брюхо и начал прыскать водой по дому. Он вполз на лестницу, которая вела в верхний этаж, где жил Бурьен. Тут был длинный темный коридор, в который выходило много комнат. Его освещало только одно окошко, обращенное в поле. Под окном был рукомойник, который слуги поместили тут, как в самом прохладном месте. Окошко было столь велико, что даже с другого конца коридора можно было видеть чистую лазурь египетского неба, всегда совершенно голубого.
На площадке коридора псилл остановился и явно пришел в волнение. За ним шла вся толпа любопытных, окружавших главнокомандующего. Сам Бонапарт не терял псилла из виду и твердо решил поймать его, если он вздумает выкинуть какой-нибудь фокус. Видя, что псилл стонет и закрывает глаза, Наполеон сказал Жюно:
– Вот, твой молодец начинает представление.
В самом деле, псилл пребывал в каком-то особенном состоянии. Изначально бледный, он бледнел больше и больше каждую минуту. Наконец он опять потребовал воды, умылся и начал опять прыскать ею с шипением, да еще пуще прежнего. Он посмотрел в обе стороны площадки, потому что коридор разделялся ею надвое; наконец сделал рукою знак и пополз налево, где было темнее. Сделав несколько не шагов, а ползков, он сказал тихонько:
– Она тут.
– Я буду очень рад оказать ей гостеприимство! – засмеялся главнокомандующий. – Но, друг мой, думаю, что ты смеешься над нами. По-моему, этот дурак со своим шипением уже час мистифицирует нас, заставляя бегать за своей воображаемой змеей!
Но псилл продолжал свое дело: ползал и шипел. Вдруг на чистой лазури слухового окна возник узкий и продолговатый силуэт, похожий на ветвь дерева. Увидев это, псилл удвоил свое шипение, на которое змея (а это была настоящая змея длиной почти два метра) отвечала как истинный собрат: она расправила свои кольца и двинулась к псиллу, шипя в свою очередь, но только гораздо пронзительнее. Жюно говорил мне, что глаза змеи мерцали в глубине темного коридора почти кровавым огнем. Она спустилась вдоль рукомойника и остановилась, потом послышался легкий шорох: это значило, что пресмыкающееся подымалось. Псилл тоже привстал, как и двое помощников его. Как только он сделал движение, змея кинулась на него, а он, кажется, этого и ожидал, потому что тотчас схватил ее с особой ловкостью и сжал пониже глотки с такой силой, что она принуждена была распахнуть свою пасть; тогда псилл плюнул ей в глотку, и это произвело волшебное действие: животное, казалось, разбил паралич. После этого псилл, уж не знаю, каким способом, вынул у нее из зубов, или, лучше сказать, из десен, яд и начал играть с нею: обернул вокруг своей шеи, заставил плясать; потом неожиданно откусил и съел кусок ее, еще живой.
– Ну, генерал! Что скажете вы обо всем этом? – спросил Жюно у Бонапарта.
– Что тут ответишь? Это дело случая. Казус! Твой псилл – удачливый шарлатан, вот и все.
Глава XXXVII. Камбасерес
Современные мемуары есть не что иное, как обширные галереи, где с одной стороны много портретов, а с другой – окна, открытые в прошлое. Кто строит эти галереи, кто украшает их, тот обязан следить за тем, чтобы лица были похожи, чтобы портретов было как можно больше и чтобы как можно больше окон было открыто в сторону сцены, где происходили описываемые события. Таким образом мы возвращаемся к прежней жизни: иногда, и даже часто, без удовольствия и тем более без счастья, но всегда с любопытством.
Три месяца после моей свадьбы не проходило ни одного дня, чтобы Жюно не представил мне кого-нибудь из своих друзей и множества знакомых. Я привыкла видеть гостей у моей матери, потому что общество ее было многочисленно; но здесь – совсем другое дело! Когда, например, давала я обеды, приглашенных никогда не бывало меньше двадцати пяти – тридцати человек; а вечерами, на протяжении трех часов, больше ста лиц, почти незнакомых, проходило мимо моих кресел, и я почитала непременной обязанностью, которую наложила на себя сама, принять от каждого несколько учтивых слов. Мать моя учила меня быть хозяйкой дома, и ей казалось, что я недурно исполняю свои обязанности; «до такой степени, – говорила она, – что я даже просто как зрительница устаю на твоих вечерах. Я сделалась бы больна на неделю, если б мне надо было выдерживать такую пытку».
Некоторое время я соглашалась с моей матерью: мне так же не нравилось видеть такое множество неизвестных лиц. Но уже через месяц я, признаюсь, стала не только довольна, но даже счастлива своей решимостью. Хотя характер у меня очень живой, но в натуре моей есть наблюдательность, и для меня наслаждение изучать людей со всех сторон – не с каким-нибудь злым намерением, а просто из живого любопытства.
Я объяснила это Жюно, и он искренне поздравил меня, обещая помогать, если что-нибудь остановит меня в моих изысканиях. Я приняла его предложение и уже со второго месяца после свадьбы составила свое окружение в этом свете, где внешне было мне так скучно, а на самом деле так весело. Тогда в Париже было немного открытых домов: только министры и высшие чиновники пользовались этим преимуществом, и принимали они только в известные дни, вроде того самого квинтиди в Тюильри. Я же собиралась начать реформу, если можно употребить здесь это слово, которое я назвала Первому консулу, когда он говорил мне, что ему хотелось бы видеть в парижском обществе большее сближение с высшими лицами правительства.
– Очень хорошо, сделайте это, и вы будете душка, – сказал мне Бонапарт. – Успех непременно наградит вашу попытку: вы знаете, как поддерживать гостиную. Покажите Камбасересу, что для этого недостаточно только дать вкусно поесть.
Консул Камбасерес избрал для приема два дня: вторник и субботу. У третьего консула тоже имелись два дня, не помню какие. Открытый дом Камбасересов сделал много шуму и долго пользовался славой, честно заслуженной в первые шесть месяцев IX года. В то время не было ничего похожего на этот дом; вскоре, однако, Камбасересу не только стали подражать, но и превзошли его.
Приглашение к обеду получали обыкновенно через день после того, как делали ему визит. Но до́лжно сказать несколько слов о том, как устроен был его дом.
У него жили двое секретарей, Лаволле и Монвель. Шатонёф и д’Эгрфей не имели никогда никаких должностей, но по собственной воле исполняли обязанности его камергеров, и как только слуга докладывал о приезде дамы, один из этих господ бежал к дверям подать ей руку.
Я была очень дружна с консулом Камбасересом и сохранила эту дружбу, когда он сделался архиканцлером Империи; дружбу эту не уничтожили отсутствие и удаление: он обнаружил ее во мне и по возвращении своем из Голландии. Но я не могу не сказать, что в доме его присутствовала какая-то могущественная усыпительная сила, вызванная атмосферой скуки, потому что едва вы всходили на крыльцо дома, как скука уже охватывала вас. Между тем нельзя было и представить больше вежливости, больше предупредительности ко всем, кто приезжал к нему. Предупредительность эта, как всегда случается, заметна была даже в швейцаре, который улыбался лошадиным мордам, потому что господин его был вежлив и мил с гостями. Больше всех именно мне следует говорить об этой общей в доме второго консула приветливости, потому что никому не оказывали ее так настойчиво, как мне. Лишь только я приезжала, д’Эгрфей брал меня за руку и вел к консулу, который выступал шага на три вперед. После первых учтивостей он находил для меня самое теплое место зимой, самое прохладное летом и самое почетное во все времена года.
Толпы судей, советников, секретарей и всевозможных чиновников почли бы себя достойными виселицы гораздо более своих подсудимых, если бы пропустили в субботу или вторник визит ко второму консулу: они как будто предвидели уже, что он станет архиканцлером. Надо сказать, что Камбасерес, искуснейший юрист Франции, еще с незапамятных пор общался с законниками, судьями, Сенатом и Законодательным корпусом. К нему как к консулу приезжали и министры, но таковых было мало.
Третий консул имел в своем ведении финансовую область и – отчасти – административную.
Сколько оригинальных лиц прошло передо мною в обоих этих домах! Сколько случалось со мной неожиданностей и ошибок! Иногда я слышала имя, знаменитое в летописях революции, рассматривала человека и обнаруживала, к своему разочарованию, лишь отталкивающую наружность. Часто я в продолжение всего обеда сидела подле одного и того же человека, разговаривала со своим соседом, слушала его и немела от удивления, находя совершенную пустоту, решительное ничтожество в представлениях о самых обыкновенных предметах. Это изумляло меня.
– Верно, я ошибаюсь, – сказала я однажды Камбасересу, выслушав за полчаса больше глупостей, нежели может их сказать человек.
– Нимало, – отвечал он, – этот человек приобрел себе известность случайно. Он просто находился в нужном месте и по какому-то инстинкту ухватил удачу за волосы. Но теперь он не годится больше ни на что, кроме как служить писарем в каком-нибудь суде. Между тем требования у него изрядные: он хочет стать префектом!
– Но, – сказала я, внимательно поглядев на этого человека, – ведь он враг консульского правительства! Он глуп, и у него злой вид; это характер поистине нестерпимый.
Камбасерес взял свой лорнет (он не видел ничего в четырех шагах) и, посмотрев на моего нового знакомого, засмеялся.
– Вы правы, – сказал он.
Через два года фамилию этого человека обнаружили в заговоре Жоржа.
У Камбасереса за столом бывало не больше двадцати пяти человек, и в их числе мало женщин, никогда не больше двух. Тогда у него работал очень хороший повар и обеды получались прекрасные. Кушанья разносили слуги и метрдотель. Такой способ угощения казался великим нововведением, признаюсь, он нравился мне. Перед Камбасересом обыкновенно ставили огромный паштет с трюфелями из жирных печенок или молок карпа, и тогда он проявлял по отношению к гостям особую вежливость, сам раздавая всем это блюдо.
Иногда он также угощал блюдом из редкой дичи. Помню, однажды он указал мне на куропаток и рябчиков, присланных ему Жозефом Бонапартом вместе с корсиканскими дроздами. Этих следовало есть тотчас вслед за первыми. Когда метрдотель поставил перед Камбасересом блюдо, он положил дроздов мне и соседке своей с левой стороны; потом взял одну птичку и, услаждая чувства свои нежным ароматом, сказал:
– Д’Эгрфей! Посылаю вам дрозда. Слышите, дрозда.
– Благодарю, гражданин консул; сейчас.
Д’Эгрфей работал в это время над огромным индюком с трюфелями и убирал спинку его, эту любимую часть всех обжор.
При слове сейчас Камбасерес чуть не уронил вилку с дроздом и поглядел на д’Эгрфея сердито.
– Вот прекрасно! Сейчас… сейчас…
Сначала все, и я вместе с другими, подумали, что Камбасерес, строго следящий за этикетом, рассердился за слишком приятельские слова своего старого друга. Но он и не думал об этом.
– Сейчас! – повторил он еще раз и, положив дрозда на тарелку, которую подставил ему слуга, прибавил: – Как можно думать об индюке и трюфелях? Надобно есть вот это, и в ту же секунду, а не сейчас!
Никогда и ничто, ни одна карикатура Калло и Хогарта, не сравнится с выражением лица д’Эгрфея, когда он ел дрозда. Большие глаза его, круглые и зеленые, излучали такое удовольствие, что трудно было не засмеяться. Но Камбасерес наблюдал на эту картину с чрезвычайной серьезностью: он разглядывал д’Эгрфея, уставив свой лорнет на красное, упитанное лицо старого гурмана, точно рассматривая новое издание Пандектов[90]90
Пандекты – (в Древнем Риме) сочинения крупнейших юристов, построенные в виде коротких извлечений из их работ и законов. – Прим. ред.
[Закрыть], прежде никому не известное.
– Ну? – сказал он наконец, когда тот положил на тарелку последнюю косточку.
– Сочно, усладительно, превосходно!
– Так принесите и мне еще с вертела! – сказал Камбасерес с истинно комическим смирением. – Попытаюсь съесть крылышко или два; но, право, госпожа Жюно, я так болен, что не знаю, смогу ли проглотить хоть кусок.
Это была всегдашняя его привычка: садясь за стол, он начинал жаловаться и рассказывал обо всем, чем страдал с самого утра. Дело почти всегда доходило до колик, и он не пропускал ни одной подробности, рассказывая о том, что именно помогло ему. Заканчивалось тем, что он превосходно обедал.
Камбасерес был замечательным юристом, это знают все; но меньше известно, что он был удивительно любезен. Он рассказывал обо всем с большой приятностью и придавал своему рассказу обороты новые и очень милые, каких совсем нельзя было ожидать от его пряничного рта. Судачили о многих его поступках во время революции; не хочу оправдывать их. Я не люблю кровавых годов, к которым привязано его имя, и даже ненавижу все, что может напоминать о них; но я желала бы оправдать Камбасереса, по возможности защитить его от упреков, заслуженных людьми одной с ним эпохи. Наполеон тоже не любил 93-го года, и я слышала мнение его о Камбасересе и знаменитом голосе, поданном им [за казнь короля]. Он сильно восставал против приговора, и это гораздо прежде, нежели мог подозревать, что некогда собственная судьба его тоже будет судьбою государя. Никогда не слышала я, чтобы он произносил имя Людовика XVI, не прибавив к нему: несчастный король. Бонапарт был против приговора, несправедливо предъявленного, как он говорил, человеку, виновному только в преступлениях других. Передаю здесь мнение его, потому что, мне кажется, оно относится к важному предмету, который близок к его судьбе и все еще, через тридцать восемь лет, имеет влияние на судьбу Франции.
Я уже говорила, как любил Камбасерес помогать. Особенно все приезжавшие в Париж из Лангедока встречали у него прием ласковый и тем более драгоценный, что в хозяине не ощущалось того лака светской вежливости, который часто становится обманчивым маяком и приводит вас на мель, когда вы в открытом море. Я знала лангедокцев, приходивших в дом Камбасереса прямо сойдя с дилижанса. Он принимал их как нельзя лучше, прочитывал их просьбы и иногда говорил им: «Я не могу исполнить вашей просьбы, потому что уже обещал это другому; но вот что надо сделать, и вы поправите свои дела». Тут он объяснял им, как надо просить в другом министерстве о другом месте, заступался за них, рекомендовал, и просители возвращались довольными, даже если не получали ничего, потому что их хотя бы не обманывали. Это прямодушие – редкость в человеке власти. Я долго жила в высших сферах и, кажется, имею право сказать, что Камбасерес, без сомнения, являлся человеком прямодушным и честным.
Черты его были безобразны. Но неспешная походка, модуляции тихого голоса, даже взгляд, который, казалось, в три раза дольше, чем у других, шел к своей цели, – все это удивительно подходило его продолговатому лицу, длинному носу, твердому подбородку и коже, до такой степени желтой, что нельзя было даже подозревать под нею чего-нибудь красного. Покрой и цвет его платья, парик и манжеты, которых никто больше не носил, так же как и жабо, поражали. То же можно сказать и о его доме, о его гостиных, наполненных людьми, и о нем самом, одинаково свободно расхаживающем по галереям Пале-Рояля, тогда дворца Равенства, и Тюильри.
А д’Эгрфей, в своем небесно-голубом бархатном камзоле с пуговицами в стразах, с широким круглым лицом, всегда блестящим, будто он сейчас из воды, и со своими большими глазами, яркими, как кошачьи? А Монвель, в черном с головы до ног, так что ему недоставало только плерезов (траурных нашивок) к рукавам, и тогда можно было бы спрашивать, кто у него умер, тем более что этот мрачный костюм служил дополнением к лицу, как известно, не очень веселому? А Лаволле, со своим моложавым лицом и вечно в парадном платье? Словом, все они вместе с Камбасересом составляли одно нераздельное целое, и вот почему рассказала я об окружавших его, изображая его самого. Как удивительно отличалась от всех окружавших эта небольшая группа из пяти или шести человек, с важностью расхаживающая по Пале-Роялю со своим предводителем и беседующая неспешно и осторожно, как ученики Платона, идущие за ним к мысу Суниум.








