Текст книги "Избранные романы. Компиляция. Книги 1-16 (СИ)"
Автор книги: Арчибальд Кронин
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 170 (всего у книги 345 страниц)
Прошло три месяца.
Был прекрасный мартовский день. Близость весны чувствовалась в теплом ветре, дувшем с гор, на которых первые, едва намечавшиеся полосы зелени бросали вызов царившему здесь безобразию каменоломен и куч шлака. На нарядном, точно хрустящем фоне голубого неба даже Блэнелли казалось прекрасным.
Выйдя из дому, чтобы навестить на Рискин-стрит больного, к которому его только что вызвали, Эндрью почувствовал, что сердце его забилось сильнее от красоты этого весеннего дня. Он успел уже освоиться здесь, постепенно привык к этому своеобразному городу, примитивному, как будто оторванному от остального мира, погребенному среди гор. Городу, где не было никаких развлечений, даже кино, – ничего, кроме мрачных копей, каменоломен, заводов, обрабатывавших руду, вереницы церквей да мрачных домов. Странный, тихий, точно замкнувшийся в себя город. Да и люди здесь тоже были какие-то чужие и непонятные, но, несмотря на то, что они его чуждались, они порою вызывали в Эндрью невольное теплое чувство: за исключением торговцев, пасторов и небольшой группы ремесленников, все это были рабочие и служащие компании, которой принадлежали копи. К началу и концу каждой смены тихие улицы городка внезапно просыпались, звонко вторя стуку подбитых железом башмаков и неожиданно оживая под натиском армии людей. Платье, обувь, руки, даже лица тех, кто работал в гематитовом руднике, были напудрены ярко-красной рудной пылью. Рабочие каменоломен носили молескиновые комбинезоны, подбитые ватой и в коленях перехваченные подвязками. Пудлинговщиков легко было узнать по ярко-синим штанам из бумажной рубчатой ткани.
Говорили они мало – и большей частью на валлийском языке. В своей замкнутости и обособленности они казались представителями другой расы. Но это были славные люди. Они удовлетворялись простыми развлечениями дома, в церковных залах, на футбольной площадке в верхней части города. Но больше всего они любили музыку и не пошлые модные песенки, а музыку серьезную, классическую. Нередко Эндрью, проходя ночью по улицам, слышал звуки фортепиано, доносившиеся из этих бедных жилищ, – сонату Бетховена или прелюдию Шопена, прекрасно исполняемую, летевшую сквозь тишину ночи вверх, к недоступным горам и еще выше.
Эндрью было теперь уже совершенно ясно, как обстоит дело с практикой доктора Пейджа. Эдвард Пейдж никогда уже не сможет принять ни единого пациента. Но рабочие не хотели «выдавать» своего доктора, который честно обслуживал их в течение тридцати лет. А наглая Блодуэн сумела при помощи хитрой лести и обмана обойти Уоткинса, директора рудника, через руки которого проходили все вычеты с рабочих за лечение, устроить так, чтобы Пейдж продолжал числиться в штате, и таким образом получала изрядный доход, а Мэнсону, выполнявшему за Пейджа всю работу, платила едва ли шестую часть этого дохода.
Эндрью было от души жаль Эдварда Пейджа. Этот простодушный и благородный человек женился на задорной, смазливой толстушке Блодуэн из эбериствитского кафе, не подозревая, что скрывается за бойкими черными, как ягоды терновника, глазами. Теперь, разбитый параличом и прикованный к постели, он всецело зависел от этой женщины, обращавшейся с ним ласково, но с какой-то, веселой деспотичностью. Нельзя сказать, чтобы Блодуэн его не любила, Она питала к нему своеобразную привязанность. Он, доктор Пейдж, был ее собственностью. Застав в комнате больного Эндрью, она подходила с улыбкой на губах, но с ревнивым чувством человека, которого отстраняют, и восклицала:
– О чем это вы тут толкуете вдвоем?
Эдварда Пейджа нельзя было не полюбить за его явную безропотность и самоотверженность. Старый, беспомощный, прикованный к постели, он покорялся шумным заботам этой наглой, смуглолицей, нетерпеливой женщины, его жены, был жертвой ее жадности, ее упрямой и беззастенчивой назойливости.
Ему не было больше надобности оставаться в Блэнелли, и он жаждал уехать куда-нибудь, где теплее и где условия жизни благоприятнее. Как-то раз, когда Эндрью спросил у него: «Чего бы вам хотелось, сэр?», он сказал со вздохом:
– Мне хотелось бы выбраться отсюда, мой друг. Я читал сегодня об острове Капри... там думают устроить птичий заповедник... – И, сказав это, он спрятал лицо в подушку. В голосе его звучала глубокая тоска.
Он никогда не говорил о своей работе врача, – разве только скажет иногда вскользь утомленным голосом: «По правде говоря, я не обладал большими знаниями, но старался делать, что мог». Он способен был целыми часами лежать, не шелохнувшись, глядя на подоконник, где Энни каждое утро с благоговейной заботливостью насыпала для птиц крошек, корочек сала и толченых кокосовых орехов. По воскресеньям утром приходил посидеть с больным старый шахтер Инох Дэвис, неуклюже торжественный в своей порыжелой черной паре и целлулоидовой манишке. Оба – гость и хозяин – молча наблюдали за прилетавшими на подоконник птицами. Раз Эндрью встретил Иноха, когда он в волнении спускался вниз. «Доктор, – закричал старый шахтер, – сегодня у нас редкая удача! Чуть не целый час на подоконнике сидели две прехорошенькие синички!»
Инох был единственным приятелем Пейджа. Среди шахтеров он пользовался большим влиянием. И он поклялся, что, пока он жив, из списка пациентов доктора Пейджа не будет вычеркнут ни один человек. Он не подозревал, какую медвежью услугу оказывает этой своей преданностью несчастному Эдварду Пейджу.
Другим частым посетителем дома был директор Западного банка, Эньюрин Рис, долговязый, худой и лысый мужчина, к которому Эндрью с первого же взгляда почувствовал недоверие. Этот весьма уважаемый в городе человек никогда никому не смотрел прямо в глаза. Явившись в «Брингоуэр», он только приличия ради проводил пять минут у доктора Пейджа, потом запирался на целый час с миссис Пейдж. Эти свидания были вполне невинны: они посвящались денежным делам. Эндрью подозревал, что у Блодуэн имеется в банке, на ее личном счету, порядочная сумма и что под компетентным руководством Эньюрина Риса она ловко умножает свои вклады. В этот период его жизни деньги не имели для Эндрью никакого значения. Ему было достаточно того, что он мог аккуратно выплачивать свой долг «Гленовскому фонду». У него всегда оставалось еще в кармане несколько шиллингов на папиросы. И главное – у него было любимое дело.
Никогда еще до сих пор он так ясно не сознавал, как ему дорога и интересна клиническая работа. Это сознание, постоянно жившее в нем, было как огонь, у которого он отогревался, когда бывал утомлен, подавлен, расстроен. В последнее время возникали затруднения еще более необычные и еще сильнее волновали его. Но как врач он начинал мыслить самостоятельно. Может быть, этим он больше всего был обязан Денни, его разрушительно-радикальным взглядам. Миросозерцание Денни было диаметрально противоположно всему тому, что внушали до сих пор Мэнсону. Это миросозерцание можно было бы сформулировать в одном догмате и повесить его, наподобие библейского текста, над кроватью Денни: «Я не верю».
Получив стандартную подготовку на медицинском факультете, Мэнсон вышел навстречу будущему с верой во все, что говорили солидные учебники в добротных переплетах. Его начиняли поверхностными знаниями по физике, химии, биологии, – во всяком случае он препарировал и изучал земляных червей. Затем ему авторитетно преподали, как догматы, общепринятые теории. Ему были известны все болезни с их установленными симптомами и средства против них. Взять хотя бы подагру. Ее можно лечить шафранной настойкой. Эндрью еще живо помнил, как профессор Лэмплаф кротко мурлыкал аудитории: «Vinum colchici, господа, в дозах от двадцати до тридцати капель – это специфическое средство при подагре». А так ли это на самом деле? – вот какой вопрос задавал себе сейчас Эндрью. Месяц тому назад он испробовал это средство в предельных дозах при настоящем случае подагры – жестокой и мучительной «подагры бедняков», – и результат был плачевно неудачен.
А что сказать о половине, нет, о трех четвертях остальных «целебных» средств фармакопеи? На этот раз в памяти Эндрью прозвучал голос доктора Элиота, читавшего им Materia medica[142]142
Фармакология.
[Закрыть]: «Теперь, господа, мы переходим к элему – твердому смолистому веществу, ботаническое происхождение которого точно не установлено, но, вероятнее всего, оно выделяется растением Canarium commune[143]143
Канариум – род тропических и субтропических деревьев семейства Бурзеровые. Обычно крупные вечнозелёные деревья высотой до 40—50 метров.
[Закрыть]. Импортируется из Маниллы и применяется в виде мази, пропорция – один на пять. Превосходное тоническое и дезинфицирующее средство при язвах и кровотечениях».
Чепуха! Да, совершенная чепуха! Теперь он это видел ясно. Пробовал ли Элиот когда-нибудь применять мазь unguentum elemi? Эндрью был убежден, что нет. Вся эта премудрость вычитана им из книги, а сюда она, в свою очередь, попала из другой книги и так далее. Если проследить ее происхождение, то, пожалуй, дойдешь до средних веков. Доказательством этому могут служить и архаические термины.
Денни в первый же вечер посмеялся над ним за наивную веру, с которой он составлял микстуру. Денни постоянно подсмеивался над врачами, пичкавшими больных всяким «пойлом». Денни утверждал, что только какие-нибудь пять-шесть лекарств действительно приносят пользу, а все остальные цинично называл «дерьмом». В циничных словах Денни было нечто, не дававшее Эндрью спать по ночам: разрушительная мысль, все разветвления которой он еще только смутно начинал постигать.
Размышляя об этом, Эндрью дошел до Рискин-стрит и вошел в дом № 3. Оказалось, что болен здесь девятилетний мальчик Джо Хоуэлс, у которого корь в легкой форме. Болезнь мальчика не была опасна, но сулила серьезные затруднения матери Джо благодаря их бедности и тяжелому стечению обстоятельств: сам Хоуэлс, поденно работавший в каменоломнях, был болен плевритом и вот уже три месяца лежал в постели, не получая никакого денежного пособия, а теперь миссис Хоуэлс, женщине хрупкой и болезненной, которая уже сбилась с ног, ухаживая за одним больным и одновременно работая уборщицей при сектантской церкви, предстояло возиться еще с больным сыном.
К концу визита Эндрью, разговаривая с нею у дверей, сказал сочувственно:
– У вас столько хлопот! Досадно, что вам придется еще и Идриса держать дома, так как в школу его пускать нельзя. (Идрис был младший братишка Джо).
Миссис Хоуэлс быстро подняла голову. Безропотная маленькая женщина с потрескавшимися красными руками и распухшими в суставах пальцами.
– Нет, мисс Бэрлоу сказала, что Идрис может ходить в школу.
При всем своем сочувствии к ней Эндрью ощутил прилив раздражения.
– Да? А кто такая мисс Бэрлоу?
– Учительница школы на Бэнк-стрит, – пояснила, ничего не подозревая, миссис Хоуэлс. – Она сегодня утром заходила к нам. И, увидев, как мне трудно, позволила Идрису по-прежнему ходить в школу. Один Бог знает, что бы я делала, если бы еще и он свалился мне на руки.
У Эндрью было сильное желание сказать ей, что она обязана слушаться его указаний, а никак не указаний какой-то школьной учительницы, которая суется не в свое дело. Он прекрасно понимал, что миссис Хоуэлс обвинять нельзя, и воздержался от замечания. Но, простясь с ней и шагая по Рискин-стрит, он гневно хмурился. Он терпеть не мог, чтобы вмешивались в его дела, а больше всего не выносил вмешательства женщин. Чем больше он об этом думал, тем больше злился. Пускать Идриса в школу, когда его брат Джо болен корью, было явным нарушением правил. И Эндрью неожиданно решил сходить к этой несносной мисс Бэрлоу и объясниться с нею.
Пять минут спустя он, поднявшись по крутой Бэнк-стрит, вошел в школу и, спросив дорогу у привратницы, разыскал «первый нормальный» класс. Постучал в дверь и вошел.
В углу просторной, хорошо проветренной комнаты топился камин. Здесь учились дети до семилетнего возраста, и так как сейчас как раз был перерыв, то перед каждым стоял стакан молока.
Глаза Мэнсона сразу отыскали учительницу. Она писала на доске цифры, стоя спиной к нему, и поэтому сначала его не заметила. Но вот она обернулась.
Она была не похожа на ту «назойливую» женщину, которую рисовало ему негодующее воображение, что он опешил. Или, быть может, удивление в ее карих глазах сразу вызвало в нем чувство неловкости. Он покраснел и спросил:
– Вы мисс Бэрлоу?
– Да.
Перед ним стояла тоненькая фигурка в коричневой вязаной юбке, шерстяных чулках и маленьких топорных башмаках, Он подумал, что она, вероятно, одних лет с ним, – нет, пожалуй, помоложе – ей не более двадцати двух. Она разглядывала его с легким недоумением, чуть-чуть улыбаясь. Казалось, что, устав от детской арифметики, она радовалась неожиданному развлечению в такой славный весенний день.
– Вы, должно быть, новый помощник доктора Пейджа?
– Дело не в том, кто я, – ответил он сухо, – но я действительно доктор Мэнсон. У вас тут имеется Идрис Хоуэлс. Вы знаете, что брат его болен корью?
Пауза. Ее глаза, хотя и смотрели теперь вопросительно, сохраняли приветливое выражение. Откинув со лба растрепавшиеся волосы, она ответила:
– Да, знаю.
Она, видимо, не склонна была отнестись серьезно к его посещению, и его снова охватил гнев.
– Неужели вы не понимаете, что это против всех правил – держать его здесь?
Она вспыхнула от его тона, и лицо ее утратило дружелюбное выражение. Мэнсон не мог не заметить, какая у нее свежая и чистая кожа, заметил и крошечную коричневую родинку такого точно цвета, как глаза, высоко на правой щеке. Она казалась очень хрупкий в своей белой блузке и до смешного юной. Она часто задышала, но сказала все же медленно и спокойно:
– Миссис Хоуэлс совсем потеряла голову. А у нас тут большинство детей уже перенесло корь. Те же, что не болели, конечно, рано или поздно заболеют. Если бы Идрис перестал ходить в школу, он бы не мог получать молоко, которое ему очень полезно.
– Дело не в молоке, – оборвал он ее. – Его необходимо отделить от других детей.
Она упрямо возразила:
– Я и отделила его до некоторой степени. Если не верите – взгляните сами.
Он посмотрел в направлении ее взгляда. Идрис, мальчуган лет пяти, сидя отдельно от других у камина за низенькой партой, имел вид человека, чрезвычайно довольного жизнью, и весело таращил бледно-голубые глаза из-за края своей кружки с молоком.
Это зрелище окончательно разозлило Эндрью. Он рассмеялся презрительным обидным смехом.
– Вы можете считать это изоляцией. Но я, к сожалению, не могу. Вы обязаны сейчас же отослать ребенка домой.
В глазах девушки засверкали искорки.
– А вам не приходит в голову, что в этом классе хозяйка я? Может быть, вы и имеете право командовать людьми в более высоких сферах, но здесь распоряжаюсь только я одна.
Эндрью уставился на нее с гневным достоинством:
– Вы нарушаете закон! Вы не имеете права оставлять его в школе. Если будете упорствовать, мне придется заявить об этом инспектору.
Последовало короткое молчание. Эндрью видел, как она крепче сжала мел, который держала в руке. Этот признак волнения еще разжег его гнев на нее, на себя самого. Она сказала презрительно:
– Ну и заявляйте! Или велите меня арестовать, не сомневаюсь, что это вам доставит громадное удовлетворение.
Взбешенный Эндрью не отвечал, чувствуя, что попал в нелепое положение. Он пытался овладеть собой. Устремил на нее глаза, желая заставить ее опустить свои, сверкавшие теперь холодным блеском. Одно мгновение они смотрели друг другу в лицо так близко, что Эндрью мог видеть жилку, бившуюся на ее шее, блеск ее зубов меж раскрытых губ. Наконец она произнесла:
– Это все, не так ли? – И круто повернулась лицом к классу. – Встаньте, дети, и скажите: «До свидания, доктор Мэнсон. Спасибо, что пришли к нам!»
Под грохот скамеек дети встали и хором повторили ее иронические слова.
Уши у Мэнсона горели, когда она провожала его к дверям. Он испытывал сильное замешательство, и к тому же ему было неприятно, что он вышел из себя и вел себя глупо, в то время как она сохраняла удивительное самообладание. Он подыскивал уничтожающую фразу, какую-нибудь внушительную реплику, но раньше, чем он успел что-нибудь придумать, дверь преспокойно захлопнули перед его носом.
VIПрозлившись целый вечер, написав и разорвав три едких, как серная кислота, заявления врачебному инспектору, Мэнсон решил забыть весь этот эпизод. Чувство юмора, утраченное было во время визита на Бэнк-стрит, теперь вызывало у него недовольство собой за проявленное им мелочное самолюбие. Выдержав жестокую борьбу со своей упрямой гордостью шотландца, он решил, что был неправ, и оставил всякую мысль о жалобе, тем более – жалобе неуловимому Гриффитсу. Но он не мог, как ни старался, выбросить из головы Кристин Бэрлоу.
Не глупо ли? Какая-то девчонка, школьная учительница, так упорно занимает его мысли, и он беспокоится, что она подумает о нем. Он твердил себе, что это просто следствие задетого самолюбия. Он всегда был застенчив и неуклюж с женщинами. Но никакими логическими рассуждениями не изменить было того факта, что он стал беспокоен и немного раздражителен. Когда он не следил за собою, например, когда, усталый, валился на кровать и начинал засыпать, сцена в классе вставала перед ним с новой яркостью, и он хмурился в темноте. Он видел опять, как она стискивала мел пальцами и темные глаза загорались гневом. На ее блузе на груди были три перламутровые пуговки. Ее фигура, тоненькая и подвижная, отличалась собранностью, четкостью и скупостью линий, говорившими о том, что она в детстве много бегала и отважно прыгала. Эндрью не задавался вопросом, красива ли она. Какова бы она ни была, она неотвязно стояла, как живая, в его воображении. И сердце в нем невольно сжималось никогда не испытанной сладкой грустью.
Прошло недели две, и однажды он, проходя по Чэпел-стрит, на углу Стейшен-род, в припадке рассеянности чуть не столкнулся с миссис Бремвел. Он прошел бы, не заметив ее, если бы она тотчас его не окликнула и не остановила, сияя улыбкой.
– А, доктор Мэнсон! Как раз вас-то мне и нужно. У меня сегодня один из обычных званых вечеров для небольшой компании. Надеюсь, вы придете?
Глэдис Бремвел представляла собой довольно крикливо одетую тридцатипятилетнюю даму с волосами цвета спелой кукурузы, пышной фигурой, младенчески-голубыми глазами и манерами молоденькой девушки. Глэдис сентиментально называла себя «мужней женой». Сплетники в Блэнелли предпочитали характеризовать ее другим словом. Доктор Бремвел боготворил ее, и говорили, что только это слепое обожание мешало ему заметить ее более чем легкомысленное увлечение Гэбелом, «темнокожим» доктором из Тониглена.
Узнав ее, Эндрью поспешно стал искать предлога уклониться от приглашения.
– Боюсь, миссис Бремвел, что мне не удастся освободиться на сегодняшний вечер.
– Нет, вы должны непременно прийти, чудак вы этакий. У нас бывают такие милые люди. Мистер и миссис Уоткинс с копей и, – она многозначительно усмехнулась, – доктор Гэбел из Тониглена... Да, чуть не забыла: еще наша маленькая учительница, Кристин Бэрлоу.
Дрожь пробежала по телу Мэнсона. Он вдруг преглупо заулыбался.
– Ну, разумеется, приду, миссис Бремвел. Очень вам благодарен за приглашение.
Он кое-как несколько минут поддерживал разговор, пока она не ушла. Но весь остаток дня он ни о чем больше не в состоянии был думать, как только о том, что сегодня снова увидит Кристин Бэрлоу.
«Вечер» у миссис Бремвел начался в девять часов. Такой поздний час был выбран из внимания к врачам, которые могли задержаться в своих амбулаториях. И действительно, Эндрью отпустил последнего больного только в четверть десятого. Он торопливо умылся под краном в амбулатории, причесал волосы сломанным гребешком и помчался в «Уединенный уголок». Разыскал небольшой кирпичный дом (который не оправдывал своего идиллического наименования, так как расположен был в центре города) и, войдя, убедился, что пришел последним. Миссис Бремвел, весело пожурив его, открыла шествие в столовую, за ней последовали муж и все пятеро приглашенных.
Ужин состоял из холодных закусок, разложенных на бумажных салфеточках на столе мореного дуба. Миссис Бремвел очень гордилась своими талантами хозяйки и была в Блэнелли чем-то вроде законодательницы вкусов, что позволяло ей пренебрегать общественным мнением.
По ее понятиям, занимать гостей – значило как можно больше самой болтать и смеяться. Она всегда давала понять, что до брака с доктором Бремвелом была окружена необычайной роскошью.
Как только сели за стол, она воскликнула, сияя:
– Ну вот! Есть ли у каждого все, что ему нужно?
Эндрью еще не отдышался от быстрой ходьбы и, кроме того, испытывал сильное замешательство. Целых десять минут он не решался взглянуть на Кристин. Он, не поднимая глаз, знал, что она сидит на дальнем конце стола, между доктором Гэбелом, смуглым щеголем в крагах, полосатых брюках и с жемчужной булавкой в галстуке, и директором рудника мистером Уоткинсом, пожилым бесцветным человеком, который с присущей ему грубоватой бесцеремонностью ухаживал за ней. Наконец, покоробленный шутливым восклицанием Уоткинса: «Вы все та же моя йоркширская девочка, мисс Кристин?», он ревниво поднял голову, поглядел на Кристин, такую простую и милую в своем светло-сером платье с белым воротничком и манжетами, и, пораженный тем, что она чувствует себя здесь как дома, отвел глаза, боясь, чтобы она не прочла в них его мыслей.
Заняв оборонительную позицию, он, едва сознавая, о чем говорит, начал беседу со своей соседкой, миссис Уоткинс, маленькой женщиной, принесшей с собой свое вязанье.
В течение всего ужина он испытывал муки разговора с одним человеком, в то время как страшно хочется говорить с другим. Он чуть не вздохнул громко от облегчения, когда доктор Бремвел, председательствовавший во главе стола, благодушно окинул взглядом пустые тарелки и сделал наполеоновский жест:
– Мой друг, я полагаю, что все кончили ужинать. Не перейти ли нам в гостиную?
В гостиной, когда гости расположились, где кому хотелось, большинство на диване и креслах у стола, стало ясно, что ожидается музыка, как нечто неизменно входящее в программу таких вечеров. Бремвел нежно улыбнулся жене и подвел ее к пианино.
– Чем же мы для начала развлечем гостей, дорогая моя? – И он, напевая сквозь зубы, стал перелистывать поты на пюпитре.
– «Церковные колокола», – предложил Гэбел. – Эту вещь мне никогда не надоест слушать, миссис Бремвел.
Усевшись на вертящуюся табуретку у пианино, миссис Бремвел заиграла и запела, а ее супруг, заложив одну руку за спину, а другую подняв таким жестом, точно собирался взять понюшку табаку, стоял рядом и ловко перевертывал страницы. У Глэдис оказалось густое контральто. Извлекая из груди глубокие, низкие ноты, она всякий раз при этом поднимала подбородок. После «Лирики любви» она спела «Скитания» и «Простую девушку».
Гости усиленно аплодировали. Бремвел, глядя в пространство, шепнул с удовлетворением: «Она сегодня в голосе».
Затем уговорили выступить доктора Гэбела. Пригладив свои усердно напомаженные, но все же предательски выдававшие его происхождение волосы, вертя кольцо на пальце, оливковокожий денди жеманно поклонился хозяйке и, сложив руки, с упоением промычал «Любовь в дивной Севилье». Потом, на бис, «Тореадора».
– Вы поете эти испанские песни с подлинным жаром, доктор, – заметила добродушная миссис Уоткинс.
– В этом, вероятно, виновата моя испанская кровь, – скромно улыбнулся доктор Гэбел, садясь на свое место.
Эндрью заметил лукавые огоньки в глазах Уоткинса. Старый директор, как истый валлиец, любил и понимал музыку. Прошедшей зимой он руководил постановкой одной из наиболее трудных опер Верди в рабочем клубе. Подремывая за трубкой, он слушал Гэбела с загадочным видом. Эндрью невольно заподозрил, что Уоткинс забавляется, наблюдая, как эти пришельцы в его родном городе изображают сеятелей культуры, поднося ее в виде дрянных чувствительных песенок. Когда Кристин с улыбкой отказалась выступить, Уоткинс обратился к ней, кривя губы:
– Вы, видно, похожи на меня, дорогуша, – слишком любите фортепиано, чтобы играть на нем.
Затем начался главный номер программы. На сцену выступил доктор Бремвел. Откашлявшись, выставил одну ногу, откинув назад голову, театрально заложил руку за борт сюртука и объявил.
– «Павшая звезда» – мелодекламация.
Глэдис заиграла какую-то импровизацию, аккомпанируя ему, и Бремвел начал.
Монолог, в котором шла речь о душераздирающих испытаниях одной некогда знаменитой актрисы, впавшей в жестокую нужду, был полон липкой сентиментальности, и Бремвел читал его с проникновенной выразительностью. В сильно драматических местах Глэдис брала басовые ноты, а когда пафос иссякал, – дискантовые. Когда наступил кульминационный момент, Бремвел весь вытянулся, голос его дрогнул на заключительной строке: «Так лежала она... – пауза – умирая с голоду в канаве... – долгая пауза – она, павшая звезда!»
Маленькая миссис Уоткинс, уронив на пол вязанье, обратила мокрые глаза на декламатора.
– Бедняжка! Бедняжка! Ах, доктор Бремвел, у вас это всегда выходит так чудесно!
Принесенная чаша с кларетом отвлекла внимание в другую сторону. Был уже двенадцатый час, и, словно молчаливо признав, что после выступления Бремвела всякое иное только ослабило бы впечатление, гости собрались уходить. Посыпались вежливые выражения благодарности, восклицания, вперемежку со смехом, и все двинулись в переднюю. Надевая пальто, Эндрью уныло думал о том, что за весь вечер он не обменялся с Кристин ни единым словом.
Выйдя на улицу, он остановился у ворот. Он чувствовал, что должен во что бы то ни стало поговорить с ней. Мысль об этом долгом, напрасно потерянном вечере, во время которого он рассчитывал так легко, так мило помириться с Кристин, свинцовым грузом лежала у него на душе. Правда, Кристин как будто и не глядела в его сторону, но она была там, близко, в одной комнате с ним, а он, как дурак, смотрел все время на носки своих башмаков: «О Господи, – подумал он с отчаянием, – мне хуже, чем этой падшей звезде. Надо идти домой и лечь спать».
Но он не уходил, стоял на том же месте у ворот, и сердце его вдруг сильно забилось, так как Кристин сошла с крыльца одна и приближалась к нему. Он собрал все свое мужество и пролепетал:
– Мисс Бэрлоу, могу я проводить вас домой?
– Мне очень жаль... – она запнулась, – но я обещала мистеру и миссис Уоткинс подождать их.
У Эндрью упало сердце. Он показался сам себе побитой и прогнанной собакой. Но что-то все еще удерживало его на месте. Он был бледен, но губы его сжались в упрямую линию. Слова полились стремительным и беспорядочным потоком:
– Я хотел только сказать вам, что сожалею обо всей этой истории из-за Хоуэлса. Я пришел тогда к вам из мелочного желания поддержать свой авторитет. Я заслужил хорошего пинка. То, что вы сделали для этого ребенка, великолепно, я восхищаюсь вами. В конце концов лучше следовать духу закона, чем его букве. Извините, что задерживаю вас, но я чувствовал потребность сказать вам это. Покойной ночи!
Он не видел ее лица. И не ждал ответа. Он круто отвернулся и ушел. Впервые за много дней он чувствовал себя счастливым.








