Текст книги ""Самая страшная книга-4". Компиляция. Книги 1-16 (СИ)"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Елена Усачева,Михаил Парфенов,Олег Кожин,Дмитрий Тихонов,Александр Матюхин,Александр Подольский,Евгений Шиков,Анатолий Уманский,Евгений Абрамович,Герман Шендеров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 256 (всего у книги 299 страниц)
Сказ последний
Первое время, пока Максимка с Анной Демидовной пробирались через лес, все вокруг дышало мраком и тьмой, будто смотришь на мир через синюю стекляшку. Зоркий глаз мальчика отмечал в полутьме шмыгавших тут и там навьих мелких тварей – они испуганно шныряли, не находя себе места: из лужи в лужу сновали кикиморы, нервно копошились в норах лесовички-боровички, тащил куда-то прочь прогнившее бревно уже знакомый Максимке Бай. В небе вместо полуденного солнца висела щербатая, хищно оскалившаяся луна. Одолевали глупые сонные мысли: «А где солнце-то? Неужто месяц теперь всегда будет?» Чуть погодя полумесяц резко пропал. Его место заняло привычное светило, озарило все кругом лучами закатного света так, что даже под веками заплясали яркие зайчики. Будто очнувшись, разом запели птицы высоко в кронах деревьев. Учительница цокнула языком:
– Пришибли Кравчука-таки… Ну, дело сделал, и ладно.
– Кого-кого? Кравчука? – переспросил Максимка, но от него лишь отмахнулись. Максимка ничего уже не понимал, но чувствовал какую-то болезненную неправильность во всем происходящем, и перво-наперво в поведении Анны Демидовны.
– Wohin wir gehen? Was wir machen? [177]177
Куда мы идти? Что мы делать? (Нем.)
[Закрыть]– спросил он в отчаянии, наплевав и на произношение, и на грамматику, в надежде, что учительница его поправит, но та лишь уставилась на него с недоумением.
– Чаго? – с совершенно несвойственным Анне Демидовне деревенским выговором спросила самозванка. – Ты по-немецки, шо ль, шпаришь?
– Гэта ж не вы, да? – тоскливо спросил мальчик, понимая уже, в какую передрягу попал. – Не Анна Демидовна?
– Догадливый! – хрипло хохотнула та, совсем по-демьяновски потрепала его по голове. – На-ка, надень, потерял ты.
Учительница извлекла из платка какое-то трещавшее, будто коробка с доминошками, ожерелье и, прежде чем Максимка успел шарахнуться в сторону, ловко накинула ему на шею.
– Ну вот и все, милок, отбегался.
Он застыл на месте. Сперва по телу растеклась непривычная тяжесть, вроде той, что наступала, когда Максимка тайком пробовал Свиридово пойло, а следом пришло оцепенение, объявшее все члены мертвой хваткой. Максимка с ужасом осознал, что украшение на его шее сделано из мелких человеческих зубов – те забренчали на груди, когда он попробовал рвануть с места. Вместо этого получился какой-то робкий и нерешительный шажок. Максимка с трудом разлепил онемевшие губы и произнес:
– Акулина…
В ответ учительница только расхохоталась, и хохот этот показался Максимке до боли знакомым: ровно такой же он слышал в доме бывшего председателя, так же страшно хохотал труп зоотехника-самогубца. Самозванка положила Максимке руку на плечо, и тот почувствовал, как ноги его против воли задвигались, не сгибаясь в коленях.

– А ты откуль мое имя знаешь? Дема сказал?
– Он…
– И як? Усе рассказал? Ничего не утаил?
– Ну… Все, наверное. Рассказал, как вы его на войну проводили… И умерли потом.
– Тю, то лишь присказка была. Сказка-то впереди.
Анна Демидовна (или, скорее, то, что ею прикидывалось) шагала первой, прокладывая путь. Они шли сквозь самую чащу леса, через бурелом, распроставший всюду ветки, и валежник. Демьян-то всегда ходил по тайным звериным тропкам и старым тропинкам, скрытым от людских глаз, а самозванка перла напролом, ничего не опасаясь: Максимка начал догадываться, чего у ней ноги такие исцарапанные. Сам-то он был в старых Демьяновых сапогах, но самозванка словно не ощущала боли, наступая босыми пятками на упавшие колючие ветви и царапая ноги о кусты репейника.
– Анна Де… Акулина Михайловна, а мы куды идем? – простонал уставший Максимка в какой-то момент. На шее у него болтались нанизанные на нить зубы, и стоило сбавить шаг, как те начинали врезаться в кожу, душили. Попытка незаметно снять гадкое украшение обошлась дорого – «поводок» затянулся так, что едва не отчекрыжил пальцы.
– Потерпи, недолго осталось.
И потянула его за собой дальше через лесной бурелом. А затем, когда спереди наконец показались руины мельницы, Акулина неожиданно присела на корточки, задрав до ягодиц юбку, и испустила струю вонючей коричневой мочи. Максимка отвернулся, его едва не стошнило. Хотелось убежать прочь, но «поводок» держал крепко – только дернись, сразу вцепится. Так дошли они до пруда. Хоть на Выклятом Млыне Максимка уже бывал, а все же всякий раз передергивало его от вида этого проклятого места. Он вспомнил, как в детстве мамка выговаривала ему – не ходи на Млын, там люди тонут. Нынче-то он знал, что виной тому Нинка-фараонка.
Темные лопасти мельничного колеса нависали над заросшей ряской запрудой. Когда-то бодрая речушка нашла здесь последнее пристанище: пересохла, зацвела, обзавелась топким илом и новыми жильцами – квакающими лягушками и скользящими по воде жуками-плавунцами.
Взяв Максимку под локоть, Акулина в теле учительницы повела его к разрушенной мельнице, чье темное отражение дрожало посреди ряски, хоть и было совсем безветренно. Возвратившееся солнце било в глаза, но и руку поднять, чтобы заслониться от слепящих лучей, не получалось – строг был «поводок». Млын вырастал из-за деревьев темными, иномирными очертаниями: позеленевшее, будто заплесневелое зеркало пруда, рассохшаяся деревянная развалина и отвисшее колесо, все в водорослях. Когда Максимка побывал тут в прошлый раз, обитавшая в пруду фараонка едва не откусила ему голову. Ноги будто упирались, но зубья спуску не давали, сразу цеплялись – шагай, мол. Вилась мошкара, стрекотало в кустах, синхронным кваканьем встречали сумерки лягушки. Подойдя к старой мельнице, Акулина присела на ее переломанные, покосившиеся ступеньки. Произнесла задумчиво:
– А ведь гэтую мельницу мой дед построил… Задолго до того, як нас красные раскулачили. Раней тут река текла, колесо крутила – мы всему Задорью хлеб давали, всех кормили. А зараз… Мельницу большевики отобрали, а речушку по другому руслу пустили – на ирригацию, значит. А тута – вон, сгнило все.
Она сорвала травинку, пожевала ее меж зубов – между чужих зубов – и посмотрела внимательно на застывшего без движения Максимку: «поводок» больше шевелиться не велел.
– Давно ты у Демы в учениках?
Максимка заметил, что глаза у нее совсем иного цвета, чем у Анны Демидовны – не лазурно-голубые, а синие, как две ледышки.
– Ты присядь, в ногах правды нема.
И он плюхнулся задницей на траву с таким усердием, что аж в копчик отдалось – не хотелось вновь ощутить, как мелкие, будто молочные, зубки впиваются в кадык. Ответил хрипло:
– Два… Три месяца.
– Значится, рассказать ужо успел про мене… Доверяет тебе, видать. Дема-то, он недоверчивый. Что твой волчок. А я ж его совсем сызмальства взяла, чуть тебя старше был.
– А вы… вы правда мертвая? – спросил Максимка.
– Мертвей некуды, – криво усмехнулась Акулина, – дохлая, як зоотехник тот, Остап Власович. А трупешник мой вон он, тама, – она небрежно махнула в сторону пруда, – с Нинкой рядышком лежал, нонче одна труха осталась.
– А як же ж вы здесь, коли вы мертвая?
– Вишь, дело неоконченное есть, должок невозвращенный, – черты лица, украденные у Анны Демидовны, плыли и искажались – одна сторона обвисла, другая дергалась лицевыми мышцами; шея как-то странно, по-лебединому выгнулась. – Сама не знала, вишь, что так оно бывает. То-то Купава старая помирать боялась. Теперь-то я много чего знаю. Гляжу на Дему со стороны да смеюсь – ходит, недоучка, не знает, как мир вкруг него работает. А ты-то чаго? Ты хошь узнать?
Петля на шее вновь, будто обладающая своей волей, принялась затягиваться, и у Максимки хватило дыханья лишь на один кивок.
– Тады слухай, раз хочешь. Был то год сорок третий – немцы как раз хвосты подчищали…

Был то год сорок третий – страшный, голодный год. Некоторым колхозникам, оказавшимся в немецкой оккупации, приходилось сражаться с крысами едва не за крошки хлеба. Иногда ели и мышей. И не жаловались – сказывали, что в блокадном Ленинграде, бывало, и людей жрать доводилось. Так что пойманную крысу почитали за счастье и добрый ужин. Немцы перед уходом использовали тактику «выжженной земли». Нацисты боялись своих преступлений, заметали следы так, что следили еще пуще. Например, специальной командой 1005-Центр были вскрыты и уничтожены могилы на месте бывшего Минского гетто. Немцы уходили из Беларуси с песнями, пьянками и шумом – оболваненные фюрером, они еще верили, что происходящее не более чем временное отступление, о поражении Рейха не задумывались. Баб насиловали, мужиков убивали – бывало, просто так, соревнуясь в меткости выстрелов, проезжая на своих черных «цундаппах» через вёску. В напитавшуюся кровью белорусскую землю ложились все новые и новые неупокоенные мертвецы.
В окрестностях Задорья со страхом, вполголоса, шептались про Малый Тростенец – туда частенько забирали мужиков и баб из деревни. Говаривали, что там находился один из крупнейших немецких лагерей смерти. Рассказывали, страшно пуча глаза, что там ежедневно убивают по несколько сотен человек. Ходили жуткие слухи про автомобили-душегубки, про кремационные муфельные печи, в которые за раз влезает по пятьдесят тел; упоминали и о жирном пепле, что висит в небе на расстоянии нескольких километров вокруг бывшего села, превратившегося в фабрику смерти. В Малый Тростенец оставшиеся жители Задорья были обязаны поставлять каждый месяц по нескольку кубометров бревен – их теплом топили непрерывно работавшие крематории.
Акулина в это время ждала ребенка – к июню сорок четвертого.
Сразу после возвращения из Пекла Дема сбежал на фронт. А может, и она его спровадила своим вечно хмурым настроением. Связанные теперь общим грехом да общим договором, они оба хотели оказаться подальше друг от друга – не смели даже пересечься взглядами. Деме было не по себе, страшно и непривычно смотреть на эту новую, будто ставшую чужой Акулину. А та и сама ощущала себя грязной, заплеванной, будто в душу кто ушат помоев вылил; ей хотелось остаться наедине с самой собой: со своей тихой хатой, с бытовыми делами, с двумя последними курами, спрятанными от фуражиров. Ей многого и не нужно было; уже в первые сутки после пекельного их «венчания» низ живота закрутило спазмами и судорогами, пробирало до самого затылка; чуяла Акулина – зреет в ней тяжелое, страшное, едва ли не к земле пригибает, а то и того пониже. В тот день она нарочито безразлично сказала Деме:
– Ну иди далей, воюй.
– А ты пустишь? – со скрытой надеждой спросил тот, заглядывая ей в глаза.
Небесная голубизна их потухла, точно затянуло тучами. Акулина отвернулась, не выдержав взгляда, буркнула в ответ:
– Кто ж тебя удержит, дурака?
Уже на следующее утро Дема собрался в путь-дорогу. Напялил кожаный отцовский плащ, перевязал грудь патронной сумкой; на плечо повесил многострадальную поцарапанную «мосинку», прихватил клюку. Подошел к Акулине, проблеял нерешительно:
– Шо, правда отпускаешь?
– Кривда! – Она даже не обернулась.
– Акулин, мабыть, я зробил чаго не так? Ты скажи только… Я ж за-ради тебе…
– Чаго ты за-ради мене? Грех на себя принял? Понравилось? Вот и все! Больше мне ничога от тебе не треба!
Дема потоптался у дверей. Сказал хрипло:
– Ну гэта… Я пойду, шо ль? Немца воевать. Недалёко до победы осталось!
– Куплена ужо та победа.
– Дык шо ж, не иттить, шо ль? – Дема застыл в нерешительности.
– Вали ужо!
– Ну… Бывай тоды, Акулинка!
Та не ответила. Дема вышел из дому. Снаружи стоял на редкость стылый сентябрь, аж печь затопить пришлось; бил косыми струями тяжелый ливень, земля превратилась в слякотное болото. Акулина не удержалась, выглянула в окно: увязая сапогами в разъезжей грязи, фигура зна́тка удалялась по полю в сторону леса, становясь все крохотней, пока не исчезла совсем в завесе водной пелены. Акулина вздохнула и с неприязнью поглядела на свой живот. После похода в Пекло ей стало как-то все равно, как будто покласть на всех – и на Дему, и на судьбу страны, и
даже на то, что родится в итоге из ее чрева. Она помнила явственно слова Раздора: «останетесь вы навеки со мною, в Пекле». Никакого двойного смысла, никаких экивоков – черт уж точно не шутил.
– Что ж со мной теперь будет? – пробормотала под нос Акулина.
Неожиданно печной притвор со стуком распахнулся, полыхнуло жаром, и оттуда, из огня, крикнули:
– В Пекло тебе дорога, дура! Ведьма, ведьма, ведьма-а-а!
Акулина подскочила, кочергой захлопнула защелку, но из утробы раскаленной печи продолжали кричать с визгливым хохотом:
– С нами, с нами жариться будеш-шь! Ведьма, ведьма! Тварь!

Шло время. Через Задорье мимо знатковской хаты проходили колонны усталых солдат, проезжали бесконечные грузовики, мотоциклы и бронетехника. Некоторые из солдат спали, сидя прямо на броне танков, – измазанные грязью мальчишеские лица напоминали восковые маски. Другие шли неровно, не соблюдая шаг; заходили в избу на отшибе, топтались грязными сапогами по хате в поисках съестного, но курочек своих Акулина спрятала в опустевшей нынче бане. Плюясь на пол и матеря по-немецки нищую старуху, зольдатены уходили. Кто постарше, говорили ей на прощание – «Перхта, Перхта!» Проросшее в животе семя ученика давало знать о себе то болями, то кровями, то слезами, а временами и незваным смехом. Рос живот, не в шутку говоря, не по дням, а по часам.
По вечерам она укладывалась на лежбище Демы у печки, ворочалась у нагретого бока, представляя, что тепло это – человечье. Прижималась к подушке, чтобы вдохнуть его запах. Терпкий дух молодого мужчины бил в нос; чудились увитые венами запястья, сильные плечи, вечная смешливая ухмылка. Акулина рыдала и колотила по вздувшемуся животу кулачком. Тот как будто отвечал. За окном вставал рассвет за рассветом, подаяний от односельчан было все меньше – да и осталось-то тех односельчан… Кое-как Акулина перебивалась корешками, травками, которые заваривала на кипятке, куриными яицами и редкой дичью, что удавалось иногда приманить хитрыми знаткими уловками.
Каждое утро она вставала, мучаясь от боли в растущем животе и от стыда перед Демой, которого прогнала, что пса шелудивого. Шла, придерживая живот, кашеварила и ждала гостей из соседних деревень – тех день ото дня становилось все меньше, и Акулина помогала, считай, задаром – лишь бы шли люди за помощью, только бы помочь кому от сглаза, болезни, всякой напасти. Будто вину заглаживала. Но силы знаткой с каждым днем угасали, да и не могла она больше ни отпеть, ни благословить – сама чуяла, что стала чуждой Божьему промыслу. Крестик она после бани так и не нашла, а иконы потемнели и будто пытались отвернуться. Сельчане, нутром почуявшие изменения в Акулине, перестали приходить совсем, чурались ее избы.
Многие вспомнили позабытую дорожку в соседнюю вёску, к Мирону Сухощавому, которого немцы будто и не замечали. Он-то хоть и киловяз, но не веяло от него стылым холодом ждущей могилы да вязкой грязью греха несмываемого. Тот чуть ли не отбивался от новых просителей, принимал каждый день.
Живот у Акулины тяжелел день ото дня, потом его рост остановился, и большое, уродливое пузо – совсем не как у беременных – повисло кожаным бурдюком между ног, потемнело. Будь в деревне повитуха – та сказала бы, что плод погиб, но сама Акулина ощущала гадкую, противоестественную жизнь внутри себя, выхолащивавшую душу, высасывавшую соки, гнившую с ней на пару. Днем дитя затихало, как мертвое, а ночью начинало колотить по животу ногами изнутри, словно пытаясь выбраться, и Акулина с воем выгибалась на постели и грызла подушку. С похода в Пекло прошло уже пять месяцев. Зима уходила, снежные сугробы таяли, толкались куски синего льда в полыньях реки неподалеку. У Акулины едва хватало сил дойти до речки или колодца, набрать воды и вернуться домой, чтоб подкинуть зерна курам и поставить чайник на печь: благо Дема запас дров на всю зиму и немцы не отобрали. Все прочее время она лежала лежмя и зажимала голову подушкой, лишь бы не слышать ехидные голоса, раздававшиеся из печного притвора. Голоса шептали: «Наша, наша будеш-ш-шь! Сделку заключила, хе-хе, в Пе-е-екло пойдеш-ш-шь…», «Родиш-ш-шь, родишь ребеночка, себе на радос-с-сть, нам на сла-а-адос-с-сть!», «Пекло с-с-свое слово держит, и ты с-с-сдержишь»…
И она переставала топить печь, чтобы шепот замолк, лишившись дров и головешек, которые служили пекельным голосам языком и речью, и лишь тогда могла уснуть. А просыпалась от холода, в промерзшей до инея на ресницах хате. Охая и держась за спину, Акулина поднималась с постели, закидывала дрова в печь – и все повторялось сызнова. Постоянно казалось, что из красного угла кто-то пялится ей в затылок – выжидательно, требовательно. Да и угол был давно уже не красный, а чернющий, точно измазанный сажей.
Не в силах больше находиться в этом сумасшествии, Акулина навела «красоту» – преобразилась бабкой Купавой и вышла из хаты, проведать соседей, узнать, кто остался. Теперь она и впрямь стала как старуха – охала и ахала, опиралась на трость, часто останавливалась, чтоб отдышаться и дать спине отдыха. Обвисший живот гирей гнул к земле. Встретила Настасью – мамку непоседливого Мишки, от которого собаки по всему селу разбегались. Уж в кого он такой – но точно не в смирного Настасьиного Славку, хоть та и не признавалась, от кого нагуляла. Задастая селянка сочувственно глядела из-за плетня, обдирая какой-то чахлый ковыль: то ли на растопку, то ли на похлебку.
– Баб Купав, давненько ж вас не бачила, ужо думала… Як у вас?
– Да поживу яшчэ маленько. Старая зусим стала, но дюжу пока шо. Слышь, Настасья, а шо тама – с фронту есть якие вести?
Настасья оглянулась – нет ли ушей поблизости, – перегнулась через плетень и прошептала:
– Муженек же у мене, Славка, партизанит, так?
– Ну так.
– Дык вот – кажут, Союз освобождать нас будет. Скоро знову под большевиками будем. Ой, дай-то Бог – от напасти немецкой избавиться! Наши близко!
И Настасья так размашисто перекрестилась, что Акулину аж зависть взяла – у самой при попытке осенить себя крестным знамением рука застывала где-то в районе груди и не шевелилась добрые полчаса, будто отсохла. Вернувшись домой затемно – тут шишек набрала, там коры нарвала, – Акулина задумалась над услышанным. Коли не брешет муженек Настасьин, дык, значит, и впрямь сработала сделка их пекельная – не соврал Раздор. Освободят Беларусь в скором времени, изгонят вражину. «Не совра-а-ал. Раздо-о-ор слово держит, держит!» – шумели голоса из разгоравшейся печки. А в животе в подтверждение их слов шелохнулся «ребенок» – или что бы там ни вызревало в ее утробе.

В течение всего июля сорок четвертого из репродуктора над деревенским клубом играли немецкие песни – так часто, что Акулина их успела выучить. Особенно ей нравились лиричные «Комм цурюк» и «Лили Марлен». Слов она, конечно, не понимала, но догадывалась – не о снарядах и окопах поют, о любви. У клуба собирался народ – немцы неожиданно подобрели, стали угощать всякими лакомствами, разговаривали с местными; чаще всего говорили через переводчиков и полицаев, а те уж разнесли по Задорью такую новость – так как немецкая армия производит временное отступление и перегруппировку войск, то и местное население не бросают на произвол «красной тирании»: зовут с собой в Германию остарбайтерами – на поля и заводы. В добровольно-принудительном порядке. А посему всем жителям Задорья приказано 25 мая собраться у сельского клуба с личными вещами.
Об этом шепотом поведала Акулине Настасья, пришедшая в гости – поделиться слухами от мужа.
– Баб Купав, мож, не так усе и погано, а? Немцы ж не то шо наши – они ж того, пунктуальные, организованные!.. У них гэтот, як его, «орднунг», во! За работу платют даже, кажут, и поболей, чем коммунисты. Буду на яком-нить консервном заводе робить, Европу побачу, а там, глядишь, и война кончится, вернусь домой…
– А шо твой Славка скажет на то, шо ты на немца работала? – прищурила синий глаз горбатая старуха.
– Дак, мож, я и не к Славке вернусь, немчика якого захомутаю. Да, баб Купав, я же ж не заради себя, а для Мишки! Ну якое у него тут будущее-то? В ружжо вставать?
– Гляди, дура, как бы тебе в печь не попасть. Бежала бы лепше в лес с ребятней, к Славке своему.
– В яку-таку печь? – не поняла Настасья, захлопала ресницами.
– В муфельную. Не слыхала? Ладно, ты иди. Иди-иди давай. И мои слова попомни – Мишку под шкирку, и в лес утекай, зразумела?
Настасья кивнула, стала натягивать валенки. У порога остановилась и спросила еще раз:
– Дык шо за печь-то такая, баб Купав?
Притвор затопленной печи в хате распахнулся, полыхнуло искрами, и оттуда истошно закричали:
– Яка-така печь, вот э печь! Чаго далёко ходить? Полезай, сука драная, с-с-самадайка! Думаешь, не знаем, як ты муженьку своему зменяла с ефрейтором за мешок картошки? Як он тебе казал – на якой мешок ляжешь, тот твой и буде. Ну ты, сучка, бульбу и выбрала. Думаешь, не знаем?
Побледневшая Настасья вскрикнула и выскочила наружу. В окошко Акулина наблюдала, как соседка бежит по вёске прочь, испуганно оглядываясь и крестясь без остановки. Отгостевалась, видать…
– Дураки вы пекельные, – как-то даже ласково сказала Акулина, беря кочергу, чтоб закрыть притвор, – на кой так пужать ее было?
– Сама ты дура, дура, ведьма др-р-раная, а Пекло завсегда чес-с-стное! – отвечали ей из печки сот-
ни уст, сплетенных в один голос. – И про тебя вс-с-се знаем, знаем! Дровишек, др-р-ровишек подкинь!
– Честные вы мои… С кем еще побалакать, окромя вас?
– Говори, говор-р-ри! Завсегда поболтаем! Заболтаем-поболтаем!
– Да умолкни уже! – рявкнула Акулина и выплеснула полное ведро воды в притвор.
Угли зашипели по-змеиному, хату заполнил густой черный дым. Закашлявшись, знаткая выбежала наружу, а в спину ей неслось:
– Наш-ш-ша! Наш-ш-ша!

Под конец июня, как полезли первые ростки бульбы, расквартированный в Задорье полк начал сниматься с места. К клубу стягивались задорчане – кто с вещмешками, кто с сумками; дети тащили за лямки крохотные авоськи или простые узелки с нехитрой утварью. Малую ребятню солдаты сажали на плечи по трое. Перед клубом устроили пляски, шнапс лился рекой, неумело тренькал на баяне пьяный мальчуган лет тринадцати. Репродуктор присобачили на броневик, из него ревела на всю деревню Wenn die Soldaten. В дверь Акулины постучал прикладом Ермольев – полицай из соседней вёски. Важный весь, в немецкой каске со свастикой, нарисованной белой краской, с коричневой повязкой на плече. Полицай гаркнул, храбрясь, но притом этак заискивающе:
– Слышь, Перхта!
– Хто-о-о? – откликнулась Акулина, тем временем быстро переоблачаясь в старушечью одежду.
– Гэта хто там? Дорофейка, ты, милок?
– Перхта! Гэта так табе немцы кличут – Баба-яга по-ихнему. Збирайся живо – идти пора.
– Ох, милок, а мине-то куды? Няужо и мене в остарбайтеры возьмут? Мне ж сто годов в обед…
– Всех возьмут! Живее давай, карга старая.
Опираясь на клюку, переодетая Акулина вышла на улицу. Ермольев беспрестанно подгонял ее, толкал под локоть – сам он полицаем служил аж с сорок первого, опытный предатель. И морда вон какая, крысиная. Бабка Купава, та, первая, наставница Акулины, ему однажды мужской недуг вылечила – хоть бы спасибо сказал, лайно такое. Акулина в сердцах плюнула ему на сапоги, Ермольев взмахнул ружьем, но бить не стал:
– Ушибу, сука старая!
– Так-то ты старших уважаешь, Дорофейка?
– А ты чаго? На кой плюешься? Сапоги-то новые…
– А с кого сапоги снял, мародер? – спросила Акулина, но Ермольев промолчал и отвернулся, махнул рукой – пойдем, мол. Фрицы согнали к клубу все население деревни, кто не успел сховаться по подвалам да погребам, – и женщин, и старичье, и детей, а также нескольких оставшихся мужиков, не пошедших ни в партизаны, ни в полицаи, в услугу фюреру. Ревел немецкими шлягерами репродуктор, рвал баян тот мальчишка, сын Николаевны с третьего дому. Люди, словно оглушенные внезапным празднеством, исступленно плясали на пятачке перед клубом, к ним присоединялись ребятишки; солдатня охотно разливала шнапс – прям из фляжек в стаканы. Словно война уже кончилась и наступило перемирие. Акулина сразу заподозрила неладное.
К ней подскочила Настасья, раскрасневшаяся, расхристанная – чуть не всю до пупа видать, сунула стакан со спиртным, дыхнула перегаром:
– Пей, баб Купава, пей! Немчики бачила якие славные? А мы-то себе думали, дуры-ы-ы…
И закружилась в танце – ее подхватил дюжий солдат, крепко ухватил за задницу и подкинул три раза ввысь с криком «айн-цвай-драй». А после поцеловал и выпил на брудершафт. Сгорбившись – живот сегодня вздулся особенно страшно, будто вот-вот лопнет, – Акулина стояла посреди всего этого праздника; глядела недоуменно на односельчан, будто бы сошедших с ума. Ефрейторы орали в громкоговорители, а за них кричали в толпу переводчики-полицаи:
– Движемся по дороге на запад, в сторону Минска! Всем выстроиться в колонну! Зубные щетки, мыло, еду все взяли?
Кто сам, а кого и подтолкнуть пришлось, но вот уже все население Задорья – сто с лишним человек, да это не считая малых детей, – выстроилось вдоль дороги. Взрыкнули двигателями грузовики и броневики, поехали, разбрызгивая шинами закисшую весеннюю грязь. Вышедший последним из клуба гарнизонный лейтенант выстрелил в воздух, крикнул – «Лос!» И все разом двинулись единой массой вперед; по-прежнему ревела музыка, мальчугану-баянисту дали по уху, чтоб продолжал играть. Впереди странной процессии шел седой старик с портретом фюрера на штандарте; под портретом красовалась надпись: «Гiтлар-асвабадцiзель». Акулина стояла не двигаясь, ее задевали плечами; односельчане шикали – иди, мол, чего встала? Из проехавшей мимо бронемашины взревел репродуктор то ли на исковерканном русском, то ли на трасянке:
– Соблюдать порядок движение! Брать дети, не забывать дети! Дорога долгий, идти долго, вещи брать, не забывать дети! Остарбайтер, твой ждет великий будущее! Каждый, кто отъезжать в Дойчланд, должен с собой иметь: зубная щетка, порошок, гуталин, мыло… И впрямь – детей тащили все, на руках, на плечах, тащили и сами солдаты и полицаи, чтоб не попали под ноги идущей толпе. Ребятишки не плакали, а в основном смеялись – их веселила натужная праздничная атмосфера, ставшие вдруг добродушными солдаты, которые совали конфеты и леденцы, игравший вовсю немецкий марш; одна лишь Акулина заметила, что ведут их вовсе не к дороге на Минск.
Подскочивший Ермолаев толкнул Акулину, прошипел:
– Че глазенки пучишь? Шагай, старая! Шнелля!
Она молча двинулась вперед; толпа односельчан чем-то напомнила другую печальную колонну, совсем в ином месте – в Пекле, только там среди разномастных военных не наблюдалось детских лиц. Один смелый подросток, начав догадываться, крикнул: «Тикайте, братцы! Ушибут они вас!» – ему мигом заткнули рот, отвели за ближайшую избу, и оттуда раздался сухой звук выстрела. Палач-полицай вышел из-за избы, закинул винтовку на спину и чиркнул спичкой, прикуривая папиросу; он окинул проходивших мимо людей вялым, равнодушным взглядом. Наткнулся на старуху в толпе – грузную, страхолюдную, замотанную в тряпье с ног до головы, – и вздрогнул от блеска ее красивых синих глаз.
– Будь ты навеки проклят, подстилка немецкая! – со всей злобой сказала в его сторону Акулина, отчего полицай закашлялся, подавился дымом. Хотела еще плюнуть в его сторону, но тут рявкнула овчарка, рванулась с поводка, оскалив зубы, – ее водил вдоль колонны немчик, чтобы, значит, не разбредались.
В какой-то момент колонна совершила поворот прочь с дороги – к большому амбару на окраине, где раньше обитали колхозные буренки. Около ворот молчаливыми стражами стояли два серых грузовика, образуя коридор. Тут уже и сельчане почуяли неладное, заволновались. Бабы завыли как оглашенные, дети мигом подхватили вой. Немногочисленные мужики заметались, попробовали выскочить из колонны, но всюду их встречали солдатские штыки или слюнявые оскалы свирепых овчарок. Для порядку пальнули в воздух.
– Шнелля, шнелля! В амбар, в амбар иди, швайне!
Широкая дверь амбара распахнулась, оттуда выскочил Михась – первый из деревенских полицаев, вставший на сторону нацистов. Усатый, рослый, он поправил ремень на старой немецкой форме и зычно пригласил:
– Ну шо, усим добро пожаловать! Милости просимо! – и сам запрыгнул на подножку грузовика у входа, забрался на крышу.
Тут-то люди как завыли, как закричали! Внутрь амбара никто идти не хотел, все ломились обратно, но сзади подпирал тупой мордой черный бронетранспортер, ощетинившийся страшными пулеметами, а по бокам стояли грузовики. Один хлопчик попробовал было нырнуть под кузов, однако там едва не попал в зубы овчарке. Все пути к отступлению были закрыты. Акулине сдавили плечи так, что не продохнуть. Пихались локтями, грозили затоптать. Над ухом кто-то шепнул:
– Баб Купава, вы?
– Я… – Акулина с трудом повернула голову – мешали бесчисленные шарфы и платки – и увидела мать Демы. На локтях у той сидели ребятишки – справа Захарка, слева Аринка, и обоих женщина уже едва удерживала на весу.
– А вы як тута? Вас тоже того… В остарбайтеры, да?
– В остарбайтеры, як же ж! – огрызнулась Акулина. – Зараз все в остарбайтеры по́йдем, на тот свет. Дай-ка сюды девчушку.
– Да вам тяжело будет!
– Давай-давай.
В трудом погрузив на плечи заплаканную Аришку, Акулина попробовала разглядеть, чего там впереди, за людскими спинами, но росту не хватало. Сидевший на плечах у матери Захарка весело вякнул:
– Гонют всех в амбар, як скотину. Ну ничо, зараз Демка придет – всем им уши понадирает! Немчуре поганой!
– Далече твой Демка… – печально прошептала Акулина, чтоб мелкий не услышал.
Тут сзади поднаперли, еще раз, и вот спустя несколько шагов она уже очутилась внутри амбара. Кругом выли люди, хватались друг за друга. Бабы срывали платки с голов, голосили во всю мочь:
– Ох ты божечки, гэта шо ж творится? Выпустите нас отседа!
Те мужики и подростки, что были у дверей амбара, еще пытались драться с гитлеровцами, но их забивали вглубь прикладами, пинали, лаяли на немецком; в конце концов кто-то из солдат пустил над толпой очередь, и все отхлынули назад, застыли в ужасе. Немцы завозились с цепью на створках ворот.
В наступившем молчании раздался тонкий голос:
– Захарка, ты чаго гэта, милый? Шо с тобою, сынок?
Боясь поднять взгляд, Акулина все же посмотрела в ту сторону. Мать Демьяна с исказившимся, недоверчивым лицом держала на руках сына – у Захарки, одетого в одни штаны и маечку, из пробитого пулей виска вытекала струйка темной крови. В широко распахнутых глазах Захарки застыла задорная улыбка – он до самой смерти улыбался и верил, что сейчас придет его брат и всех спасет.
Акулину тяжко пнуло изнутри живота – она аж удивилась, никогда днем не просыпался, а тут чего вдруг? Поглядела на сытые ветчинные рыла в дверном проеме да на заплаканное личико Аришки и поняла – нет уж, не так. Только не так! Не свинья она и не овца, чтоб вот так вот, как скотину безмолвную, ее вместе с дитями да стариками в забой отправить. Помирать – так с музыкой. Акулина сделала осторожный шажок в сторону дверного проема. Еще один. Еще. А потом как замаршировала, приподняв повыше Аришку – будто флаг, чтобы не зацепили пулями, когда будут стрелять, и затянула, уже не таясь, чистым девичьим голосом, во всю мощь легких:







