Текст книги "Сборник "Самая страшная книга 2014-2024" (СИ)"
Автор книги: Юрий Погуляй
Соавторы: Майк Гелприн,Николай Иванов,Максим Кабир,Дмитрий Тихонов,Оксана Ветловская,Ирина Скидневская,Елена Щетинина,Лариса Львова,Юлия Саймоназари,Лин Яровой
Жанры:
Ужасы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 216 (всего у книги 353 страниц)
Тягачев был величиной со среднего плюшевого мишку, но напугало его совсем не это. Перемены не затронули лицо, черты остались теми же, разве что стали чуть острее. А остальное выглядело жутко – кривые опухшие ножки, левая пятка наполовину вросла в правую голень чуть выше щиколотки. Вместо члена и мошонки свисало что-то похожее то ли на огромную соплю, то ли – на посеревший яичный желток, украшенный полудюжиной крупных багровых бородавок.
Выпирающий бугристый, как будто на нем было с десяток пупков, живот. Узкая, впалая грудь, к которой целиком приросла согнутая в локте левая рука, напоминающая ветку, худющая, со скрюченными и растопыренными пальцами разной длины. Правая выглядела нормальной, но болталась веревкой, а вместо кисти было что-то вроде уродливого птичьего клюва, словно Тарас сложил пальцы щепотью и не смог разъединить их.
– Как тебе? – Светка подошла вплотную к зеркалу. – От восторга пищишь? Да, Тарасик?
Она снова улыбнулась, повернула Тягачева боком, давая рассмотреть кривые стежки безобразно выпирающего позвоночника, перекошенные лопатки, ягодицы, одна из которых была вдвое крупнее другой…
– Знаешь, братишка, а мне папа всегда вдалбливал, что зла в душе держать не надо. Вообще ни на кого. Говорил – за все добром платить нужно, а чтобы чего-то плохого – ни-ни… Даже в мыслях нельзя держать. Вот вылили на тебя цистерну помоев и еще блеванули сверху, а ты утрись и лучи добра рассылай, мир лучше делай. Альтруизм на грани безумия. Я, Тарасик, папу очень любила, и где-то он был прямо идеалом-идеалом, но вот тут – мудак слабоумный… К людям надо относиться так, как они к тебе. Правда ведь, Тарасик? Жаль, не сразу я это поняла, папу слушала, рот раскрыв: папа же авторитет непререкаемый, он лучше знает, как жизнь устроена… А хочешь, братишка, я милосердие проявлю – головой тебя об угол стола шарахну? Чтобы, оп – и все? Пискни, если одобряешь…
Тарас сжал зубы, затаил дыхание, боясь, что любой случайный звук Светка истолкует как согласие. Он боялся даже предположить, какие у сводной сестры были планы насчет него, но отчаянно надеялся, что Светка передумает. А дальше – будет видно…
– Знаешь, что мне мой бывший сказал, когда разбегались? Что таких, как я, жизнь всегда трахала и трахать будет. Во все дыхательные-пихательные, без перерыва, и с каждым разом елда все толще и длиннее… Злее, говорил, надо быть, зубастее. Лучше мелким, но – хищником, чем большим травоядным. Я ведь ему все загулы прощала, а он как узнал, что у меня рак – сразу вещички собрал и свалил. Вот такая надежда и опора… Интересно, если бы он знал, что я его через пару лет в те же дыхательные-пихательные буду напильником, и не только, до издыхания трахать, вел бы себя по-другому? А ты, братишка, подумал бы, прежде чем мне гадости делать. Веришь, нет, я их все запомнила, как будто вчера были. Вот дала же природа память… Раскаиваешься, небось, Тарасик? Это правильно, но – поздно, увы… А я ведь какое-то время планы мести строила, прямо как в кино. Думала, карате обучусь, в тир пойду, еще что-нибудь придумаю: Чудо-женщина отдыхает… А потом начну всем, кто из меня сраного ангела делал, жизнь портить. Только все проще оказалось, веришь, нет? Иногда достаточно просто очень хотеть, и тебе обязательно помогут… Никаких ритуалов не надо, никаких демонов призывать не пришлось. Даже чуть обидно было, что так все буднично: на улице встретили, поговорили, убедили, что это не розыгрыш… Не за просто так, само собой, но меня цена устроила. Скажем так, получилась полная гармония с новыми жизненными приоритетами. Мы же все разные, Тарасик. С кем-то темная сторона никаким местом не состыкуется, а лично на меня – села как влитая. Вот так, братишка, темные ангелы и рождаются…
Светка отошла от зеркала, положила Тягачева обратно на застеленный полиэтиленовой пленкой стол.
– Надеешься, что передумаю? Нет, Тарасик, такой буквы в этом слове… У меня рецидив пошел, врачи от силы год дают. А я выход нашла, представляешь? Твое место займу, все уже решено-обговорено, и даже кровью ничего подписывать не пришлось. Сколько буду подарки разносить, столько и жить буду. И что-то мне подсказывает, что до-о-олго еще проживу, спрос на такие радости всегда есть. А уж я работать буду на совесть, хватит с меня добра и терпения…
Сводная сестра замолчала, куда-то ушла. Вернулась быстро, принеся с собой небольшой эмалированный таз. Несколько раз встряхнула его, внимательно наблюдая за Тягачевым. Судя по звукам, в тазу лежало множество небольших твердых, скорее всего, металлических предметов.
– Это наши с тобой игрушки на сегодня, братишка, – Светка поставила таз на край стола. – Честно говоря, не хотела я этих рассуждений, объяснений. В прошлые разы душу излила. Больно уж хреновыми романчиками отдает, но, видать, как раз они-то с жизни и писаны…
Она наклонилась над тазом, достала из него маленькие кусачки. Левую руку дважды окунуло в боль, Тягачев отчаянно запищал, а через пару секунд Светка покачала перед его лицом отрезанным, скрюченным пальцем. Певуче протянула:
– Фак юшечки-и-и…
Кусачки с бряканьем упали обратно в таз, а сводная сестра достала канцелярский нож. Медленно выдвинула лезвие на пару делений, и Тягачев почувствовал прикосновение острия к верхней губе – пока еще легкое, безболезненное. Другая ладонь легла на лоб, надавила, фиксируя.
– С наступающим, братишка. Да, порадуй меня напоследок – пищи погромче.
Боль вгрызлась в десну, поползла вправо. Светка медленно отреза́ла Тарасу губу, зрачки сводной сестры были расширены, как у наркомана под кайфом. Тягачев закрыл глаза, сжал зубы и терпел назло Светке, глухо мыча в бешеной надежде, что вот-вот придет беспамятство или сердце не выдержит и остановится прежде, чем он покажет, как ему больно…
Светка замерла, не закончив начатое. В ее глазах бушевали ярость и досада. Она отбросила нож, сжала отрезанную на две трети губу пальцами и потянула на отрыв, пристально глядя Тягачеву в лицо.
– Пищи, тварь!
И он запищал – обреченно, исступленно…
Елена Щетинина
Мать сырой земли

Шрапнель рвется пачками – по четыре. Тах! Тах! Тах! Трах! Осколки звенят – будто болотные комары в июле. Воздух дрожит, как густой кисель, нашпигованный металлом.
Тах! Тах! Тах! Трах!
Глаз успевает уловить только стремительные черные тени, которые проносятся мимо – слева, справа, над. Словно гигантская напившаяся крови мошкара мечется вокруг добычи.
Тах! Тах! Тах! Трах!
Иногда осколки взвизгивают совсем у виска – сердце, сжавшись, ухает вниз – и впиваются в глину окопа за спиной, исходя паром. Кто-то из солдат лихо пытается запалить о горячий металл кривую самокрутку – и издает возмущенный вопль, когда следующий осколок, жужжа, на излете щелкает его по каске.
Тах! Тах! Тах! Трах!
Штабс-капитан Лопухин невозмутим.
– Берегите голову, поручик, – лениво цедит он. – Ну не высовывайтесь, право слово. Какая разница, где упал снаряд? Черт с вами – но вы же нас тогда всех наводчику сдадите.
Лицо у штабс-капитана – лошадиное. Длинное, с тяжелой челюстью и крупными передними зубами под белесой щеточкой усов. Глаза – мутновато-голубые, с карими крапинками, словно засиженные мухами, – навыкате, левый чуть косит, то и дело всматриваясь куда-то за плечо собеседнику.
Навицкий никак не может привыкнуть к этому левому глазу. Ему кажется, что тот живет своей жизнью, присутствуя в беседе безмолвным третьим. Безмолвным – но всепонимающим, всезнающим и всепредвидящим. Видевшим – или видящим – что-то, что недоступно им всем.
Тах! Тах! Тах! Трах!
– Глотните, поручик, – Лопухин протягивает солдатскую фляжку.
Навицкий берет ее с недоверием и опаской.
– Пейте, пейте, – усмехается штабс-капитан. – Только осторожно, это забористое пойло.
– Откуда оно… у вас?
– Да не бойтесь, не у мертвеца взял. Архип – ну тот, рябой – отдал. Сказал: «Мы-то привычные, а вашблагородиям надо-ть шо-то для сугреву», – Лопухин старательно коверкает слова, пытаясь подражать простонародному говору. Выходит у него дурно и фальшиво.
Навицкий покорно подносит фляжку к губам. Его руки трясутся, горлышко стучит о зубы так, что отдается болью в челюсти. Он глотает что-то колючее, обжигает глотку, задыхается, на глазах выступают слезы. Он заходится в кашле.
– Полно, полно, поручик, – Лопухин заботливо похлопывает его по спине и отбирает фляжку. – Тяжело вам будет без умения пить. Хотя сколько вам? Чуть за двадцать? Научитесь еще.
Навицкий благодарно кивает, судорожно хлебая воздух.
Тяжелые, будто каменные, тучи медленно плывут на восток. Кажется, что они волокут за собой вяло сопротивляющуюся землю.
Тах! Тах! Тах! Трах!
Белое пятно германского привязного аэростата колышется далеко-далеко на севере, как взятое в плен облако.
Тах! Тах! Тах! Трах!
Вссссиу! – раздается тонкий свист. С той стороны взлетает осветительная ракета – солнце, созданное людьми из пылающего магния. Вспышка резко, как на гравюре, очерчивает колючую проволоку, повисшие на ней изломанные, изорванные, исковерканные тела – они похожи на вывешенные на просушку тряпки, – изрытую ямами, канавами и воронками землю.
Где-то далеко-далеко начинают бить пушки – размеренно, гулко, словно гигантские часы.
Бубух! Бубух!
Тах! Тах! Тах! Трах!
Бубух! Бубух!
– Наши? – спрашивает Навицкий, крутя головой. Он никак не может уловить, откуда исходит этот глухой, отдающийся где-то в легких звук. Тот словно и слева, и справа, и вверху, и снизу. Будто он приходит из ниоткуда – и так же уходит в никуда. – Наши же, да?
Лопухин прислушивается, напряженно хмуря брови.
– Не знаю, – признается он. – Не знаю. Хорошо бы… Когда нам обещали прислать подкрепление, поручик? На той неделе? На позапрошлой?
Навицкий молчит.

Грязь. Кругом сплошная липкая грязь. Разверзлись хляби небесные, и ответствовали им хляби земные. Дождь льет и льет всю ночь – тяжелый, холодный, весь какой-то маслянистый.
Наутро линия бруствера обваливается и превращается в вязкую тину под ногами. Солдаты, сопя и ругаясь, вычерпывают воду.
Дождь студит суставы, проникает под одежду, под белье, под кожу, наконец вливается в вены вместо крови, плещется в черепной коробке.
Они сбились в окопе кучей, сгрудились, как скот в холода. Сплелись в единое многоголовое, многорукое, многоногое существо. То и дело по нему проходит судорога – это кто-то пытается выбраться, отойти помочиться или размять затекшие ноги. Липкий, влажный человеческий ком держит цепко и выпускает неохотно.
Махорки нет, закончилась долгие и тягучие дни назад, поэтому солдаты курят какую-то дрянь – сушеные траву и листья, собранные в мертвом лесу, что чернеет позади. По окопу стелется синюшный едкий дымок, от него чешутся и слезятся глаза, разбухает нос, во рту скапливается горькая слюна.
Молоденький рядовой зевает – широко, протяжно, размашисто крестя рот.
– Филька, глотку-то закрой, – недовольно отзывается рябой Архип. – Мух не водится, так пуля залетит. Забрызгаешь нас-то.
Его корявые, неуклюжие пальцы с удивительной легкостью управляются с маленьким кисетом – бережно ухватывают щепоть мерзкой травяной смеси, тонкой ровной струйкой насыпают ее в самокрутку, прихлопывают края грубой бумаги.
Навицкий с изумлением, словно видит в первый раз, смотрит на свои руки. Где они, те тонкие пальцы, которые так ловко бегали по клавишам рояля? Где девичье-нежная, молочная кожа, которой он втайне гордился? Руки загрубели, растрескались, покрыты слоем грязи. Земля въелась в кожу, земля, та самая, что окружает их, та самая, что хрустит на зубах, что плещется на дне кружек, что выходит с кашлем, соплями, слезами, мочой – та земля, которая, кажется, давным-давно стала их частью – большей частью.
– Хороший ветер, – говорит Архип, затягиваясь.
– Почему? – ежась, спрашивает Навицкий.
– В сторону колбасников дует.
– И? – он никак не может проникнуть в бесхитростную логику солдата.
– Ну так это-ть… – кажется, тот, в свою очередь, удивлен бестолковостью офицера. – Вонь-то от нас к ним и пойдет. А не от них – к нам.
Навицкий знает, что в окопе смердит. Здесь разит мочой, дерьмом, кишечными газами, гниющими ранами, вонючей махоркой, тухлым супом, дохлыми крысами… Он знает – но уже давно перестал ощущать эту вонь, принюхавшись, смирившись и, как знать, может быть, тоже начав источать этот смрад.
Архип жует самокрутку, наслаждаясь каждой каплей терпкого дыма. У него нет переднего зуба, широкоскулая, грубо слепленная физиономия изрыта старыми оспинами, кончик носа стесан шальной пулей. Навицкий смотрит на солдата, и муторная тоска поднимается из желудка и подкатывает к горлу – неужели и он сам уже выглядит подобным образом? В маленькое тусклое зеркальце ему удается разобрать лишь общие свои черты – вот шрам через переносицу: царапнуло осколком, вот родинка над правой бровью – кстати, откуда она, разве была у него раньше? Он слюнявит палец и пробует оттереть бурое пятнышко – может, то всего лишь присохшая глина? – но оно не поддается.
Надо попросить зеркальце у Лопухина – у того оно не казенное, а взятое из дому, в серебряной оправе, с ладонь. Лопухин бреется перед ним каждое утро, упорно скобля щеки и ополаскиваясь грязной ледяной водой. В воде столько песка, что Навицкому кажется: бритва и не нужна вовсе, одним умыванием можно стесать любую щетину.
Он идет искать штабс-капитана.
Лопухин озабочен, он считает что-то на пальцах и недовольно морщит лоб.
– Как давно нам привозили еду, поручик? – спрашивает внезапно.
Навицкий начинает копаться в памяти.
– Неделю назад? – робко предполагает, впрочем, уже понимая, что ошибся.
Лопухин качает головой:
– Нет, точно не неделю. Может, месяц?
– Может и месяц, – соглашается Навицкий. – А что?
– Хватит ли пайка до следующего подвоза? Дежурный сказал, что осталось два ящика консервов, пол-ящика концентрата, да чая и прочего по мелочи. Протянем ли?
– Можно урезать порции, – предлагает Навицкий.
– Протянем ли? – повторяет Лопухин.
Навицкий прислушивается к себе. Сегодня он лишь завтракал – да и завтракал ли? Это было так быстро и впопыхах, что совершенно не отложилось в памяти… Галета с чаем? Кусок холодной говядины с хлебом? Он не помнит, совершенно не помнит – но при этом вовсе не голоден.
– Протянем, – уверенно отвечает он.
Лопухин растерянно смотрит ему куда-то за плечо.
Увязая по щиколотку в жадной, чавкающей топи, к ним подходит десяток солдат.
– Ваше благородие, разрешите обратиться? – робко спрашивает один.
– Валяй, – машет рукой Лопухин.
Солдат мнется, оглядываясь на товарищей.
– Ну давай, не томи.
– Ваше благородие, как вы считаете, когда разрешат могилы перепахать?
– Что?
– Могилы когда можно будет распахать? Земли много, пропадает зазря…
– Могилы?
– Ну не наши же, – обижается солдат. – Немецкие…
– Пошел вон, – устало говорит Лопухин.
Солдаты послушно разворачиваются и так же, вперевалку, уходят обратно – к товарищам, которые жадно ждут ответа.
Навицкий смотрит им вслед.
– Скажите, штабс-капитан… – начинает он, но тут же забывает, о чем хотел спросить: странный запах едва-едва касается его ноздрей.
– Что такое, поручик?
– Мне кажется… – Навицкий подбирает слова – запах слишком необычен для этого места, но он узнает его, определенно узнает! – Мне кажется, пахнет ананасами…
– Ананасами? Что за черт? – Лопухин поднимает голову и внюхивается в воздух. Сейчас он похож на породистую борзую – весь подобранный, напряженный, худое лицо сосредоточенно, ноздри трепещут.
Запах усиливается.
– Черт! – восклицает Лопухин. – Это же слезоточивый газ! Всем надеть маски!
Солдаты повинуются неохотно: в окопе и так сумрачно, а грязные, исцарапанные стекла быстро мутнеют. Один из них с негромкой бранью срывает противогаз, еще трое следуют его примеру.
– А ну надеть, быстро! – рявкает Лопухин, приподняв свой на секунду. И тут же отрывисто поясняет Навицкому: – Фосген могут пустить. Или еще какую дрянь.
И словно в ответ на его слова где-то совсем рядом слышится шипение – и сквозь ананас доносится запах свежескошенной травы.
– Фосген, – глухо говорит Лопухин.
Они сидят в окопе, прижавшись друг к другу, едва различимые в серо-зеленом дыму – жуткие, призрачные фигуры, с хоботами вместо носов и ртов, с мутно поблескивающими буркалами на пол-лица.
Дышать в противогазе трудно – и страшно. Лицо стянуто до онемения, в затылке пульсирует ноющая боль, в висках колотится жгучий комок – кажется, что голову кто-то надувает через трубочку, как мальчишки на болоте надувают жаб.
Сознание приходит и уходит рывками – о том, что на секунду терял его, понимаешь по мгновенно раскисшему телу, по желчи, заполнившей рот, по тяжелым и вялым векам.
Где-то там, наверху, пулемет хохочет мертвым смехом, его свинцовая слюна орошает окоп.
Кто-то из солдат не выдерживает. С глухим криком сдирает маску, судорожно глотает отравленный смрад, перебирает руками, словно силясь взобраться на невидимую лестницу.
Товарищи хватают его, прижимают к земле, пытаются напялить противогаз обратно. Маска тугая и неудобная, шланг выкручивается и лопается на сгибе, солдат выгибается, как пораженный столбняком, – и рукой сбивает маску с одного из своих спасителей. Брызгами разлетаются стекла очков, слышится брань – и паникер утихает, успокоенный ударом кулака.
Они обходят окоп спустя шесть часов, когда в воздухе остается лишь привкус предательской сладости. Ветер отнес облако газа прочь, к искалеченному, изуродованному лесу – яд выгнал из нор чудом уцелевших зверьков, отравил, скрутив смертной мукой, и бросил, околевших, с оскаленными зубами и вытекшими глазами. Навицкому кажется, что ему в спину давят десятки мертвых и жадных взглядов. Он трясет головой, трет виски – почему-то не ощущая прикосновения к правому – и покорно плетется вслед за штабс-капитаном.
– Не унывайте, поручик, – говорит Лопухин. – Как посмотреть – у нас здесь все удобства. Вода, газ… Душ вот тоже. Правда, твердоватый. Я бы даже сказал, металлический. Зато прочищает – будь здоров.
Навицкий неожиданно для себя прыскает коротким смешком. Лопухин улыбается.
– Ну видите, поручик, – говорит он мягко. – Во всем можно увидеть хорошую сторону.
Давешний паникер выжил. Он блюет и кашляет, выхаркивая какие-то зеленоватые сгустки, поперек лба тянется рваная рана – видимо, все-таки приложили от души. Но он жив и даже робко улыбается, благодаря товарищей за помощь. Он избегает смотреть в угол окопа – там, скрючившись, впившись пальцами в землю, покрытый пеной и желчью, лишь чуть прикрытый какой-то дерюгой, лежит труп незадачливого спасителя. Рядом с ним – уже никому не нужный противогаз с разбитыми очками.
– Вот же черт, – говорит Лопухин. – Вы только посмотрите, поручик, медные пуговицы совершенно позеленели.

Луна восходит медленно, неохотно – она похожа на огромный раскаленный медный пятак. Красноватый свет заливает все вокруг – словно кто-то потехи ради плеснул в таз с кровью ведро воды, разбавив до багрового морса.
Легкое шуршание доносится оттуда, с нейтральной территории. Еще недавно Навицкий бы поднял по тревоге дежурных, растормошил похрапывающего Лопухина – но сейчас он уже знает: то шелестят разлагающиеся трупы. Они источают гнилостный, мертвый запах – тот поднимается легким туманом. Так парит озеро после теплого летнего дождя.
Окоп наполнен негромким солдатским бормотанием.
– А у колбасников, говорят, окопы – просто чудо. Шире и глубже, чем у нас, ровные, притоптанные, песком присыпаны… Ступеньки обточены. Лежанки удобные, а на них солома…
– Откуда знаешь-то?
– Да земеля рассказывал. Они братались с немцами, их в окопы и провели.
– А еще что говорил? Как живут-то там?
«Живут, – стучит в висках у Навицкого. – Живут. Уже не „воюют“, а „живут“».
– Да хорошо, черти, живут… – вздыхает рассказчик – кажется, это Архип. – Тепло, светло, просторно, чисто, вши не кусают. Каждое утро – какава с сахаром… По семь кусков в кружку кладут!
– А что такое – какава?
– Как кофий, сказывают, только сладкий.
– А что такое кофий?
Архип раздраженно машет рукой и продолжает:
– Консервов нету у них – вся еда как в ресторантах, свежая, горячая.
– А как подвозят-то?
– Дык дорога у них подземная под окопами проложена, по ней вагонетки ходют. Только и знай, что шныряют – туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда! То какаву привезут, то сто пудов сахару, то вина сладкого, пьяного!
Кузьма Пряхин, бывший кузнец из-под Коломны, расчистил себе дальний угол окопа и аккуратно раскручивает там неразорвавшиеся снаряды. «Отойдите, братцы, рванет же ненароком», – бурчит он, но зеваки все равно толкутся рядом. Кузьма ищет неповрежденные направляющие кольца – медные, их можно переделать в браслеты. Он щедро одаривает ими сослуживцев – а те мечтательно хвастаются, как порадуют безделушкой жинку, невесту или дочь.
Навицкому становится горько. Он пытается вспомнить хотя бы одну девушку из своего мирного прошлого – но не выходит. Словно мутная пелена легла на все, что существовало ранее. Девушки были, да – вот же они маячат белыми пятнами лиц перед внутренним взором, – но хотя бы их имена? Лизонька? Натали? Аннет? Это пустые, пустые слова, которые не содержат в себе совершенно ничего – ни людей, ни дел, ни воспоминаний…
До его ушей доносится странное, тонкое треньканье. Навицкий вздрагивает: новый вид германских снарядов? Ах, нет – юный Филька смастерил из фанеры и обрывков телефонного кабеля – кстати, почему так и не починили? неужели их боевой отрезок настолько не важен? – что-то вроде гуслей, и сейчас лениво перебирает заскорузлыми пальцами струны.
Трррень… трррень… трррень…
Это не музыка, нет, в ней нет ни ритма, ни мелодики, ни внутренней силы – просто звук, звук ради самого себя, ради существования самого себя – звука, отличного от воя, гула, уханья, эханья, грохота, треска, визга, клекота… Ради обычного, мирного звука.
Навицкий опирается спиной о стенку окопа, потуже запахивает на себе какую-то подобранную час назад дерюгу и садится, вытянув ноги.
Трррень…. трррень… трррень…
Его глаза слипаются.
Мир начинает плавиться и скользить, реальность течет, как мороженое на солнцепеке.
Трррень… трррень… трррррень…
Ему снится детство. Бабкина усадьба под Москвой. Бабка из старых, родители говорят, что ее качал на коленях сам Пушкин. Пятилетний Алешенька не верит в эти байки – Пушкин же вот, кудрявый и суровый, на маменькиной литографии на комоде, мертвый давным-давно, еще раньше деда – а бабушка живее всех живых, курит крепкую солдатскую махорку и непотребно орет на кучера, забывшего обтереть ее любимую вороную Капельку.
Запахом махорки пропитан весь дом – кажется, даже над горячим киселем клубится не сытный ягодный дух, а терпкая мужская вонь. Маменька морщит нос, папенька вздыхает и шепотом просит не огорчать бабушку – иначе отпишет наследство двоюродной тетке. Алешенька не видит в том большой беды – но он послушный мальчик и поэтому каждый вечер целует бабушку в морщинистую щеку, стараясь не уколоться о жесткие волоски, растущие на подбородке и над верхней губой.
Они покорно приезжают в Дивеево по первому же приказу старухи, соскучившейся по внуку, – и Алешенька отчаянно тоскует там. Тоскует в этом махорочном тумане, в теснине накрахмаленных простыней и салфеток, в звоне тусклого фамильного серебра. Тоска превращается в смурь – и по вечерам, заслышав в лесу за мостом глухой волчий вой, мальчик тоненько подвывает в подушку, как потерянный щенок.
Однажды, морозным ноябрьским утром, он сбегает из усадьбы. Подернутый инеем лес манит его – как манят сладости в коробке, которые запретили трогать до дня ангела.
Кто-то – может быть, управляющий – забыл ружье на крыльце, и Алешенька хватает обеими руками, прижимает к груди эту смертоносную тяжесть и бежит, бежит, бежит – пока дом не проснулся, пока не хватились, пока не отобрали сладости.
Трава, прихваченная морозцем, ломко хрустит под ногами. Холодный воздух чист и тонок до звона.
Из-под ног встрепанным облаком взлетает стайка каких-то пестрых птиц.
Алешенька аккуратно – точь-в-точь как учил отец – вскидывает ружье и быстро, практически не целясь, стреляет. Горестный крик раздается в середине стаи, и одна из птиц камнем падает на подернутую льдом лужицу.
Он, поскальзываясь, подбегает. Птаха еще жива, она бьется в агонии, распластав крылья, и жалобно косит карим глазом. «Надо свернуть ей шею», – вспоминает он уроки отца.
Алешенька сгребает добычу в охапку – та бьется, бьется, пронзительно вереща, – хватает за голову и резко дергает. Раздается тихий хруст, теплое тельце обмякает. Алешенька с ужасом смотрит на оторванную голову птицы в своей руке. Кровь вытекает легкими толчками. Глаза стекленеют, подергиваясь смертной пеленой.
Ему потом долго снится это – изувеченная, окровавленная птица без головы. Он слышит ее жалобный крик в свисте ветра, в скрипе дверей, в звоне церковных колоколов – даже в звяканье ложки о тарелку.
Бабушке не нравится, что внук бледен и мало кушает. Она сурово хмурится, бьет по полу клюкой, пыхает в лицо махорочным дымом. Мама бледнеет и шепотом упрашивает Алешеньку не гневить бабушку. Он покорно ест, давится, глотает, сцепив зубы, – и вымученно улыбается бабке. Та удовлетворенно кивает.
– Просыпайтесь, поручик.
Обезглавленная птица кричит истошно, нутряно, судорожно дергая крыльями.
– Поручик!
Птичья голова выпадает из ослабевших пальцев и катится, катится, катится, подпрыгивая на кочках и рассыпая вокруг алый бисер крови.
– Поручик!
Реальность трещит и ползет по швам, как мундир из гнилой ткани.
– Поручик!
Трещины растут вширь, превращаясь в зияющие раны на теле мира. Оттуда сыплется песок, жирными пластами вываливается глина, вытекает болотная жижа, обгоняя друг друга, катятся земляные комья.
– Поручик!
Запах земли – пряный, терпкий, сытный – бьет в нос, обволакивает, проникает в горло и легкие. Он растет там, пухнет как на дрожжах, вытесняя воздух, выдавливая ребра. На зубах хрустит песок, глаза слезятся черноземом, вместо языка – ком глины.
– Поручик, проснитесь!
По колено в жиже, покрытая пылью и суглинком, илом и торфом, в огромную, кровоточащую прореху протискивается старуха.
Голая, она худа и страшна – иссохшие груди болтаются, как нестираные тряпки, дряблая кожа обвисла, словно старуха напялила на себя чужую, пальцы скрючены, как сухие ветки. Тонкие губы кривятся в ухмылке, обнажая желто-серые зубы, глаза подернуты бельмами, ноздри кривого носа вырваны лохмами.
– Поручик!
Старуха смотрит на Навицкого. Белесый язык высовывается и дрожит между гнилыми зубами, как жирный червь – точно старуха ощупывает им воздух, пробуя запах человека на вкус. На секунду она замирает. Ее лицо искажается в гримасе ненависти.
– Поручик, вашу мать, подъем!
Он словно выныривает из глубины, судорожно глотая воздух. Сердце бешено колотится – до боли, будто выламывая грудную клетку. Руки дрожат, ноги онемели, на подбородке присохла слюна.
Лопухин смотрит на него со странной смесью нежности и брезгливости.
– Поручик, ну как можно так спать? Вы эдак и свою смерть проспите.

С утра все подернуто багровой дымкой. Даже солнце кажется огромным кровавым пятном – словно кто-то выстрелил в небо и убил его наповал.
Они идут по окопу, проверяя посты. У Навицкого кружится голова, раскаленная игла боли пульсирует над правой бровью. Он покорно следует за Лопухиным, слабо цепляясь рукой за стенки окопа. Пальцы погружаются в холодную, жирную глину – и в памяти возникает ночная старуха.
Голова начинает болеть еще сильнее – словно кто-то шерудит ногтями в черепной коробке. В ушах трещит, свистит и хрустит – как будто закончилась граммофонная пластинка и игла вхолостую подпрыгивает на черном, немом куске смолы. На мгновение Навицкому кажется, что в этом треске, свисте и хрусте кто-то зовет его по имени – но он трясет головой, и наваждение исчезает.
Лопухин пинает лежащего в углублении для патронов солдата. Тот глухо ворчит, но не просыпается.
– Зачем? – спрашивает Навицкий, мучительно морщась. – Он же не на посту. Пусть спит.
Лопухин устало качает головой.
– Иначе не понять – спит он или умер. Двоих уже оттащили наверх, пока вы храпели без задних ног.
– Померли? – ахает Навицкий.
– Околели, – зло сплевывает Лопухин. – Руки-ноги не смогли им расправить, пришлось так перебрасывать через бруствер. Когда успели-то? Еще ж вечером живы были.
– Ноги надо беречь… – сонно бормочет солдат. – Нога – казенное имущество. Ежели нога сгниет – под суд пойдешь…
Лопухин делает знак остановиться и с любопытством прислушивается.
– Военная форма – это, значится, знак высокого отличия… – продолжает вещать солдат в полубреду. – Сам государь-ампиратор изволит ее носить…
Навицкий брезгливо наблюдает, как в бороде у солдата копошится вошь. Она то ныряет в густые, слипшиеся от слюны и соплей волосы, то снова выкарабкивается, резво перебирая лапками.
Вши везде – на гимнастерках, волосах, даже в обмотках. Они с Лопухиным, кажется, избавлены от паразитов – во всяком случае, он точно, Лопухина же спрашивать стыдно.
Солдаты ежедневно устраивают ловлю вшей – вот и сейчас, как только посветлело, садятся в кружок и, гогоча, начинают лопать насекомых на скорость. Навицкому омерзителен этот тихий хруст, поэтому он отходит подальше, прячется за Лопухина, который наблюдает за происходящим с интересом естествоиспытателя.
Солдаты обсуждают ранения. «Схватить домашнюю» – вот их заветная мечта. Получить рану – не смертельную, не мучительную, но достаточно тяжелую, чтобы выбыть из строя. Заслужить билет домой. Пусть ненадолго – на месяц, три, полгода, – но домой.
– Лучше всего в левую ногу или руку, – авторитетно говорит Архип. – Тогда в тыл заберут, к Георгию представят, еще и наградное за ранение могут выписать. Хорошо же!
– А что лучше-то? – волнуется юный Филька. – Нога или рука?
– Ну ты наперед думай, – покровительственно отвечает Архип. – Чем ты хлеб добывал? Ежели грамотный, то нога тебе без надобности: сиди за столом и пиши, да бумаги переворачивай. Тут для лада обе руки надобны. А ежели ты человек рабочий, то без ноги никак.
– А вы себе какую рану хотите, поручик? – спрашивает Лопухин.
Навицкий замирает в растерянности.
– Я… – бормочет. Он никогда не рассматривал этот вопрос с подобной точки зрения. – Я…
– Надо что-то такое, чтобы заметно было, – авторитетно сообщает Лопухин. – Рука или нога – да, в этом что-то есть. Хромота на всю жизнь – и чтобы щеголять с тросточкой. Или рука на черной шелковой перевязи… Но мы с вами невезучие, поручик, – иначе бы не попали в эту дыру. Скорее всего, нас ранит в палец, а коновалы в лазарете отнимут руку до плеча. Я бы поставил на ранение в голову. По касательной, конечно, – мозги нам еще пригодятся. Мне, во всяком случае. Знаете, чтобы пару месяцев походить с повязкой – а потом шрамом девушек пугать, а? – левый глаз смотрит Навицкому за плечо, словно Лопухин уже договаривается с кем-то, стоящим там, за спиной, и повелевающим всеми ранениями.







