412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Погуляй » Сборник "Самая страшная книга 2014-2024" (СИ) » Текст книги (страница 143)
Сборник "Самая страшная книга 2014-2024" (СИ)
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:16

Текст книги "Сборник "Самая страшная книга 2014-2024" (СИ)"


Автор книги: Юрий Погуляй


Соавторы: Майк Гелприн,Николай Иванов,Максим Кабир,Дмитрий Тихонов,Оксана Ветловская,Ирина Скидневская,Елена Щетинина,Лариса Львова,Юлия Саймоназари,Лин Яровой
сообщить о нарушении

Текущая страница: 143 (всего у книги 353 страниц)

V. Гаев

Уже стемнело, но он еще оставался жив. Ночь пропитала рощу, вымыла из нее краски и звуки, рассыпала звезды в разрывах крон. От звезд веяло прохладой, и когда эта прохлада затушила жаровню в его грудной клетке, Гаев осторожно поднялся. Нужно идти. Пока спит зной, пока есть возможность дышать. С пути он не собьется.

Револьвер сунул за пояс, остывшая сталь обожгла кожу. Сколько патронов потратил? Три? Четыре? Произошедшее днем скрывал густой туман. Он убил кого-то, да? Да? Эхо в роще отозвалось на его мысли протяжными вздохами. Убил чудовище. Нечего тосковать, незачем горевать. Нужно идти. Пока мрак прячет его следы, пока сердце еще стучит.

Ноги еле двигались. К каждой из них словно прикрепили по корабельному якорю на тяжелой чугунной цепи. Ступней Гаев не чувствовал. Он тащил себя вперед пядь за пядью, цеплялся за стволы деревьев, опирался на каждый третий, чтобы перевести дух. Кора берез пахла пеплом.

Извозчик, тот самый, худой, сивобородый, висел над дорогой, повешенный на кожаном ремне, закрепленном у основания толстой ветви. Ремень и ветка поскрипывали, когда труп едва заметно покачивался из стороны в сторону. Он был без порток и без сапог, нижний край рубахи, прикрывающей ноги до колен, перепачкан черным. На мраморных в звездном свете коленях, голенях, ступнях – черные трещины потеков. Рот возницы, уродливо раздавшийся в стороны из-за давления петли на челюсти, был приоткрыт, в нем торчало что-то бесформенное, похожее на свернувшуюся комком дохлую крысу.

Гаев долго рассматривал мертвеца. Неужели тот все-таки вернулся за ними? Или не уезжал, ждал неподалеку, понимая, что чужаки вскорости попытаются сбежать из Растопина? Как бы то ни было, беднягу жаль. Гибель его была ужасна. Еще один повод побыстрее вернуться в Корчеву, поднять на уши уездную полицию, стереть в порошок эту адскую деревеньку!

– С тобой то же самое случится, – произнес за спиной знакомый, отвратительно самодовольный фальцет. – Ежели надумаешь сбежать. Повиснешь между небом и землей, с удом срамным в болтливом рту.

Гаев не стал оборачиваться. Батюшка Евграф, он же матушка Аграфена, не мог находиться здесь. Гаев теперь помнил, что сам прострелил ему голову, вышиб поганые мозги. Что бы ни стояло сейчас позади, оно лишь притворялось. Умело, но безнадежно.

– Много таких-то видывали, слуг антихристовых. Все вы приходите оттуда, из-за лугов наших, из-за полей, приносите ненависть, пытаетесь ее у нас посадить. Да только не взрастет, не вызреет. Мы сильны, сильнее нас никого нет. Мы от первородного греха отреклись, избавились, и вам не подвластны теперь.

Гаев обогнул повешенного возницу, вновь захромал от дерева к дереву. Его мутило. Чувства пропали куда-то, и он не ощущал уже ни боли, ни усталости, ни холода. Тело больше не было им, стало лишь механизмом, наподобие часового, стремительно выходящим из строя, с разболтанными шестеренками и пружинами – а где-то в глубине этого механизма, запертый среди ржавчины и гнили, бился в ужасе крохотный комок эмоций, надежд и мыслей, не имеющий не малейшего представления о том, что произойдет, когда последняя пружина лопнет, замрет последняя шестерня и вся эта громада наконец развалится на куски.

– А ничего не произойдет, – издевался тонкоголосый мертвец за спиной. – Развалится, и конец. Ты и так уже мертв, Павел Григорьевич, давно уже, с самого рождения. Только вместо могилы у тебя туловище, голова, руки и ноги. В могиле ведь одни грехи, потому во грехах ты и существуешь изо дня в день. Потому и с сестрой своей согрешил.

Гаев выхватил пистолет, обернулся, ожидая увидеть батюшку Евграфа с простреленной глазницей, сквозь которую будут различимы звезды, но увидел невысокого худощавого мужчину в синем армяке с меховой опушкой, с белым платком на шее и седыми волосами. Того самого, что смотрел на него с портрета в доме, где прятали Зинаиду. Он и сейчас смотрел точно так же: с упреком и снисходительной улыбкой, прощая заранее все обиды.

– Я не грешил с ней, – прохрипел Гаев. – Ни разу.

– Всякий, кто глядит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Если же правый глаз соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело было ввержено в геенну, – издевательским тоном произнес Кондратий Селиванов. – Так я говорил почти две тысячи лет назад своим ученикам, так говорю и сейчас. Ты обречен, потому что жалел свою плоть, свою тягу к бабьей манде. Мы же не пожалели и обретем Царствие Небесное…

– Достаточно нравоучений! – перебил его Гаев. – Я уже понял, что вы лучше меня. Объясни другую вещь: ты ведь давно умер, так? Верно?

– Ошибаешься. Я не могу умереть. К чистому грязь не липнет, а смерть есть грязь, самая грязная из всех.

– Хорошо, – Гаев взвел курок, поднял револьвер. – Проверим.

Он нажал на спусковой крючок. Выстрел пробил круглую черную дыру во лбу Селиванова, но тот и бровью не повел, продолжал стоять и смотреть с бесстрастной, сводящей с ума укоризной. Гаев нажал на спуск снова, и снова, и снова, и снова – пули, которые оставались в барабане, и пули, которых не должно было там быть, одна за другой врезались в физиономию знаменитого лже-Христа, осужденного за ересь и скончавшегося в Евфимиевом монастыре семьдесят лет назад. Они смяли ему лоб, разодрали в клочья щеки, раздробили нос и правую скулу, раскрошили зубы, проломили верхнюю челюсть, оторвали ухо. Они насквозь пронзали голову, вышибая мозги, разваливая череп на части, пачкая сияющую седину алым.

Устав стрелять, Гаев опустил пистолет и стал завороженно смотреть, как в кровавом комке, едва держащемся на плечах Селиванова, извивается что-то склизкое, то ли черви, то ли змеи, то ли пальцы, создавая из ошметков плоти новую форму, стремительно выстраивая новое лицо.

Только это было другое лицо.

– Неправда! – заорал Гаев во все горло. – Неправда! Тебя нет, тебя нет здесь! Нет!

– Это так, – ответила Зинаида голосом батюшки Евграфа, матушки Аграфены и Кондратия Селиванова. – Но ведь и тебя самого здесь тоже нет.

– Что ты мелешь? – Гаев нахмурился, вздрогнул и открыл глаза. Его окружала непроглядная темень, а лицо было влажным от росы. Он лежал там же, где упал днем, на краю рощи, в двух шагах от дороги. Со стороны деревни доносилось стройное многоголосое пение, и, с трудом повернув голову, он увидел огни фонарей на околице Растопина.

Проклятье! Неужели все примерещилось? Неужели не было ничего: не уходил, не видел погибшего возницу, не пытался расстрелять Селиванова? Гаев нащупал револьвер рядом с собой, поднял, намереваясь переломить его и проверить содержимое барабана, но обнаружил, что левая рука не слушается. Он заскрипел зубами от злости и несправедливости, попробовал пошевелить левой ногой – тоже безрезультатно. Вся левая половина тела отказывалась подчиняться и больше не принадлежала ему.

Между тем, растопинцы приближались – множество бледных фигур с тусклыми светильниками и медленной, торжественной песней. В отчаянии Гаев решил укрыться в стороне от дороги и пополз сквозь траву на животе, используя только правые конечности, кряхтя от натуги. Не прошло и минуты, как пожар в его груди вспыхнул вновь. Жгло так, что он не сдержался, вскрикнул, выругался по-черному, понимая уже всю безнадежность положения своего. Жжение усиливалось с каждым вдохом, и будто в ответ на это дыхание застопорилось, заскрежетало в горле, просто прекратившем пропускать воздух. Гаев привалился спиной к березе, мокрый, перепуганный, раздавленный, и смотрел, как идут к нему смолкшие скопцы, заставляя лес шевелиться в мутных отсветах фонарей.

Они столпились вокруг, безразличные и высоченные, как корабельные сосны. Ни один не сказал ни слова. В тишине выстукивало финальные свои удары обреченное, не совладавшее с яростью сердце Гаева, обращались в лед ступни и кисти, врастали в жадную, вечно голодную землю.

Двое скопцов, шедших последними, приблизились вплотную, и он долго рассматривал их, прежде чем узнать. Зинаида и Щукин, сестра и ее муж, сестра и ее брат, а точнее, не сестра и не брат, ни то ни другое, никакого разделения между ними, они – одно и то же, и останутся одним навсегда. Оба в белом, ладонь в ладонь. Сестра не будет ему принадлежать больше, даже во снах, даже в горьких греховных мечтах, потому что не будет больше ни снов, ни мечтаний, ни грехов, ни сестры.

– Помолитесь, сволочи, – прошептал с ненавистью Гаев коченеющими губами. – За меня.

Молчание. Сердце запнулось, в груди наступила страшная пустая тишина. Уже проваливаясь в эту тишину, Гаев поднял руку с пистолетом, навел на сестру. Но выстрелить не успел. Иногда то, чего желаешь сильнее всего, не случается никогда.

Оксана Ветловская
Закон равноценного обмена

Этого ребенка Волгин отдал сам. Собственноручно. Самое ужасное, ребенок улыбался. Волгин, по правде говоря, не верил, что такое вообще бывает. То есть он слышал еще в мединституте – от опытных акушеров на перекурах, на практике – будто только что рожденные дети могут улыбаться, но с молодым задорным скептицизмом относил подобные рассказы по части баек. Вроде того, что тело умершего человека становится чуть легче – ровно на столько, сколько весит отлетевшая душа.

Ребенок, склизкий, синюшный, со странноватым нездешним личиком только пришедшего в этот мир создания, проорался, посмотрел на Волгина удивительно ясными глазами и совершенно отчетливо ему улыбнулся. А затем к Волгину шагнула медсестра Рози, которая, скучая, наблюдала за родами, и забрала этого ребенка. И Волгину ничего не оставалось, кроме как отдать его. Все равно ребенка забрали бы – если б понадобилось, то силой, и тогда Волгину ох как не поздоровилось бы. А Волгин хотел жить. Кроме того, он здесь был нужен. Очень нужен.

Роженице Волгин ничего не стал объяснять, она и так все знала, более того, была готова к такому повороту событий и даже, кажется, восприняла произошедшее с облегчением. В конце концов, с детьми тут было куда труднее, чем без детей. Пеленок не было. Воды тоже не было – точнее, шла ледяная в душевых по утрам, а в другое время каждый поход за водой грозил смертельной опасностью. И от работ по прошествии некоторого времени матерям было не отвертеться: отпуска по уходу за ребенком тут никто не давал. И сейчас-то Волгину придется убеждать начальство, чтобы женщине дали отлежаться хоть пару дней.

Волгин принял послед, тщательно проверил его на целостность, убедился, что у пациентки нет сильного кровотечения, и оставил ее на попечение Леньки, парня с незаконченным ветеринарным образованием, смекалистого и рукастого, хватающего навыки огромными порциями, как сам Волгин еще недавно хватал, почти сразу после меда оказавшись сначала в полевом госпитале, а потом здесь. Тут-то и насобачился принимать роды: лагерь был смешанным, полно женщин, особенно много почему-то беременных. Будто специально свозили их сюда. А так специальность у Волгина была – терапевт. Это здесь он стал и хирургом, и акушером, и инфекционистом, и психологом, и чуть ли не священником, и бог знает кем еще. И в Бога комсомолец Волгин поверил именно здесь. Ничего ему больше не оставалось. Просто нужен был кто-то еще, кроме него самого. Слишком страшно было оставаться крайним.

Как сейчас. Вот как сейчас.

Подобное случалось каждые несколько дней, а иногда и не по одному разу в день. И каждый раз после того, как все заканчивалось, Волгин принимался «метаться», как это называл старший коллега Станислав Вольфович: быстро вышагивать, почти бегать по «кранкенбау», по центру прохода, вдоль длинной печи, которая, впрочем, редко затапливалась. Бегать, нарочито топать, растирать нервный тик на левом глазу. Только чтобы не слышать бульканья за крайними нарами – и не видеть, как там, в углу, одна из трех приставленных к нему медсестер-немок (Рози, Грета, Хильда) топит в бочке очередного только что рожденного ребенка.

Волгин резко развернулся в конце барака, все-таки мельком увидев, как Рози распахивает дверь и выкидывает на улицу что-то небольшое, на что мигом набрасываются полчища вездесущих крыс. Тело ребенка. Того самого ребенка, который Волгину улыбнулся.

По студенческой привычке, дико хотелось курить, но это был холостой позыв, как рвота при пустом желудке, – дым, любой, совершенно любой, даже малейший привкус дыма Волгин не переносил с тех самых пор, как нюхнул здешние жаровни, на которых сжигали тела умерших узников, – а случалось, еще и не совсем умерших… Это было небольшое отделение Аушвица. Крематориев-печей тут пока не было. Еще не успели построить.

Порой Волгину думалось, что от сумасшествия его спасает только ответственность.

Три близко стоящих, с крытыми переходами, «кранкенбау» – больничных барака. Хлипкие дощатые постройки, в решето прогрызенные крысами, с земляным полом и двумя рядами трехэтажных коек. Посередине длинная печь с двумя топками по краям, точнее две печи, соединенные длинным горизонтальным дымоходом. Именно на этом кирпичном дымоходе, единственном хоть сколько-нибудь пригодном для подобных дел месте, Волгин осматривал, оперировал, принимал роды. Рядом неотлучно находился Ленька – помогал, отгонял осатаневших крыс и, конечно, учился. Волгин старался объяснять каждое свое действие. Он сознательно готовил себе замену – мало ли, на всякий случай. Пулю можно было словить ни за что, просто по прихоти охранника на вышке. Не уберег бы и застиранный белый халат, надетый поверх полосатой робы.

Хотя и без пули запросто можно было окочуриться. Здешний коллега Волгина – более того, старший друг, более того, учитель, Станислав Вольфович Козаржевский, блестящий хирург, способный при почти полном отсутствии инструментов делать невероятные вещи, полгода тому назад сгорел от скоротечного туберкулеза, как на незримом костре. Туберкулез, пневмония, дизентерия, тиф накидывались на изнуренные голодом тела заключенных, будто крысы, которые тут озверели настолько, что кусали лежащих на нарах больных и могли броситься прямо в лицо склонившемуся над койкой врачу. С тех пор как Станислава Вольфовича не стало, Волгин остался крайний. Крайний перед Богом. Дощатый «кранкенбау» иногда представлялся Волгину утлым кораблем, который он, неопытный капитан, почти вслепую ведет сквозь бурю бушующей кругом смерти.

Почти полное отсутствие лекарств – официально лагерный лазарет снабжали лишь аспирином. Вместо бинтов – тонкие бумажные ленты. Шприцов мало, и кипятить их негде, так что приходилось многажды использовать нестерильные. Солома в матрасах, задубевших от пота и испражнений, давно истерлась в пыль, и больные лежали, почитай, на голых сучковатых досках. В довершение всего, пациенты не были избавлены от селекций: каждую неделю в больничные бараки аккуратно захаживал пахнущий одеколоном и до скрипа выбритый доктор Шпехт, главный лагерный врач, властвовавший в лабораториях по соседству, и интересовался, кто из обитателей «кранкенбау» представляется Волгину «очевидно нежизнеспособным». И всякий раз Волгин рьяно доказывал, что таких нет, что жизнеспособны все, что у каждого из его пациентов есть шансы на выздоровление. Но доктор Шпехт неуклонно требовал свою дань в виде людей, отправляемых в лаборатории для инъекции фенола в сердце.

– Мои отчеты, коллега, должны включать определенное число убывших! Кто тут зря поглощает паек, кто тут объедает своих товарищей, кому давно пора освободить место? Думайте, думайте, дорогой коллега, иначе отправитесь на процедурку вместо ваших смертников.

И неизбежно Волгину приходилось выбирать: кто уже точно не поднимется с больничных нар, кто своей смертью спасет чью-то жизнь. Иногда доктор Шпехт отбирал узников для других, не менее страшных дел – для испытания новых лекарств, либо какого-то химического оружия, или в качестве материала своим практикантам, которые под его снисходительным руководством резали и пришивали что хотели и как хотели, ни в грош не ставя жизнь лагерников. После лабораторных опытов Волгину приходилось собственноручно выцарапывать людей с того света. Зачастую уже безрезультатно. Поэтому при отборе для лабораторий Волгин, напротив, всячески доказывал, что его пациенты слишком слабы для экспериментов. И все равно ему приходилось выбирать. Всегда приходилось выбирать.

Спасать чью-то жизнь ценой чьей-то смерти.

Благодарение Богу, Волгин великолепно владел немецким. Именно здесь он не раз добрым словом помянул настойчивость родителей-германистов, когда-то натаскивавших его на сильные глаголы, как другие натаскивают детей на фортепианные гаммы: шпрехен, шприхьт, шпрах, хат гешпрохен, и еще дни, когда дома говорили только по-немецки, свихнуться можно, отчасти именно в пику родителям Волгин поступил в мед (чтобы тут же провалиться в ад латыни и анатомии) – и вот, надо же, где и как все это пригодилось… Вообще, среди своих по большей части «немых» пациентов (поляки, русские, украинцы, белорусы), знающих по-немецки лишь свой личный номер да основные команды, Волгин был сущим посредником между миром заключенных и миром надзирателей. Восприятие эсэсовцев, фанатично разделявших все вокруг по принципу «свой-чужой», на Волгине неизменно давало сбой. Немецкоговорящий, с безупречным произношением Волгин и внешне походил на немца, причем на идеального, плакатного немца. Рослый, белокурый и пронзительно-голубоглазый, он вызывал у нацистов некое зоологическое уважение. Этим Волгин пользовался просто отчаянно, на самой грани дозволенного. В открытую требовал у Шпехта лекарства, инструменты, перевязочный материал – и порой действительно получал. Мало, гораздо меньше нужного, но получал. Более того, приставленные к нему медсестры Рози, Грета и Хильда, эти бездушные колоды, задастые немки, топящие в бочке младенцев, в открытую желали с ним переспать, наплевав на любые свои расовые запреты. От недоедания и хронической усталости в чертах Волгина только заострилась и без того иконописная, аскетичная и строгая красота. Медсестры призывно склабились ему и звали его «наш прекрасный русский доктор». Волгин отчетливо понимал: затей он интрижку с кем-нибудь из немок, да хоть со всеми тремя разом, снабжение лазарета сразу заметно улучшится, в обход правил из шпехтовской лаборатории хлынут лекарства, бинты, инструментарий – но вот это уже далеко превосходило его силы. Дело было даже не в том, что Волгин и не помнил, когда в последний раз чувствовал себя мужчиной в плотском смысле. Просто сам вид этих трех женщин, как ни в чем не бывало утопивших сотни крохотных, с едва перерезанной пуповиной детей, вызывал у Волгина такую лютую, до хрипа, утробную ненависть, что ему хотелось только одного: сомкнуть пальцы на горле каждой, опустить головой в ту самую бочку и дождаться конвульсий. С торжеством, с величайшим наслаждением. Именно эта воображаемая картина помогала Волгину хранить самообладание, когда от немок особенно тошнило.

Все, решительно все в лагере было за гранью человеческого. Но именно порядки в отношении детей оказались наиболее невыносимы. Когда Волгина еще только привезли сюда, новорожденных тут топили подряд, без разбору. Потом возникли новые правила: светловолосых и голубоглазых младенцев забирали, чтобы «германизировать» – отдать в бездетные немецкие семьи, а всех прочих, особенно детей евреек и цыганок, по-прежнему топили, как котят, тогда как сам Волгин не смог бы утопить и котенка… С той самой поры рождение блондинистых детей («беленьких», как, помнится, ласково называла таких бабушка) стало праздником. Счастье было, когда светленькие дети рождались у евреек – таких младенцев Волгин буквально втюхивал Рози, Грете или Хильде, обрушивая на их тупые головы всю мощь нацистской казуистики, в которой навострился, беседуя с доктором Шпехтом. И детей уносили кормилицам.

Немилосердна была судьба по отношению и к тем младенцам, которые не годились для онемечивания, но избегали участи быть утопленными. Иногда такое случалось при ночных родах, когда дежурной медсестре было лень торчать в «кранкенбау» и она дрыхла где-то в лабораториях. Спасенных младенцев матери всячески скрывали от надзирателей. Отказывали себе в пайке, чтобы выменять на него простыню, которую можно было бы разорвать на пеленки. С риском для жизни выходили из лазарета за водой (покидать «кранкенбау» пациентам категорически запрещалось, особенно ночью, когда охранники стреляли во все, что движется; из ночных вылазок узники частенько уже не возвращались). Обычно воду для женщин приносил Ленька или сам Волгин, но порой не было ни малейшей возможности отойти от импровизированного операционного стола. Выстиранные пеленки матери сушили на собственном теле. Дети тем временем медленно погибали: редко у кого из истощенных женщин было молоко. Младенцы, все до одного вопреки ужасающим лагерным условиям рождавшиеся крепкими и голосистыми, сначала от голода прекращали плакать, только тихо стонали. Затем их кожа становилась тонкой, прозрачной, так что были видны сосуды, сухожилия, даже кости. Потом дети превращались в обтянутые кожей скелетики, потом умирали. И тогда матери, сами истощенные до полного отупения чувств, оставляли их крысам – хоронить было негде, да и не было сил; не на нацистские жаровни же нести. К тому ж матерей весьма скоро после родов переводили в общие бараки и отправляли, как всех, на работы, что только приближало гибель младенцев. Такие матери и дети были еще одним гвоздем в душе Волгина, одним из многих. Таких он до последнего старался удержать в «кранкенбау», где, по крайней мере, не надо было никуда отлучаться, а в полу под нарами были вырыты тайники, куда можно было спрятаться на время селекций.

…«Метания» Волгина, так и бегавшего по бараку туда-сюда, прервал Ленька:

– Гавриил Алексеич! Гавриил Алексеич!

– Чего? – дернулся Волгин, мигом возвращаясь из мрачных мыслей в еще более мрачную действительность. – Кровотечение все-таки сильное?

– Не, у родильницы все нормально. Там вас этот зовет, как его… Вильчик?

– Вильчак! Черт бы его побрал! Я ему сто раз говорил, чтобы даже не приближался к моему лазарету!

Глухо радуясь, что сейчас можно будет выплеснуть безысходность вместе с яростью, Волгин пошел к двери, возле которой ждал, не решаясь войти, Яцек Вильчак, один из верховодов лагерного Сопротивления. Уже в самой фигуре Волгина, высокой, сутулой, с угрожающе склоненной головой, было что-то такое, отчего Вильчак сразу попятился.

– Пан Волгин, у меня до вас дельце есть… Небольшое дельце…

– Только не говори, что заболел, – с ненавистью сказал Волгин.

– Боже упаси, пан! – Тут Вильчак аж присел, но все-таки осмелился выпалить шепотом:

– Знаем, у вас в бараке солидные тайники есть. Оружие бы нам спрятать. Очень надо. Обыски пошли. Вас ведь сам комендант чуть ли не своим считает, у вас точно искать не будут. Э!..

Волгин схватил поляка за грудки и мерно затряс в такт своим словам:

– Я тебе говорил – не ходить к лазарету? Говорил. Обещал пинка дать, если еще сунешься? Обещал. Я тебе, говнюку безмозглому, твое оружие знаешь куда засуну…

Вильчак отлично говорил по-русски, и потому Волгин не отказал себе в удовольствии подробно растолковать на великом и могучем, куда именно поляк должен засунуть свое оружие и каким именно образом Волгин хотел бы использовать все здешнее Сопротивление.

– У меня пациенты, дурак. У меня роженицы. Я денно и нощно бьюсь, чтобы все эти люди жили, а такие, как ты, играются в героев! Вы, спартаки, играете, а другие гибнут!

Еще Станислав Вольфович заповедовал: не связываться с Сопротивлением. Дело врача – лечить. Ни до чего иного врачу не должно быть дела. Особенно до мероприятий, за которые можно заплатить жизнью – цена этой валюты и так несказанно высока. Вскоре после смерти друга и учителя Волгин забыл об этой заповеди. Позволил устроить штаб Сопротивления в пристройке инфекционного барака. Был раньше такой. Отдельный четвертый барак. Там заправлял Збышевский, отличный инфекционист, у которого Волгин многому успел научиться. Кроме того, к счастью или несчастью, вместе со Збышевским в лагере оказалась его жена, известный польский гинеколог-акушер, автор нескольких монографий. Именно она научила Волгина, как отделять плаценту вручную. Збышевские с радостью приняли членов лагерного Сопротивления, а Волгин коллег не отговорил. Хотя мог бы. Тот барак, инфекционный, эсэсовцы после обысков просто сожгли дотла вместе с лежавшими на нарах больными. Господи, как они кричали. А Збышевских расстреляли. Комендант лагеря Клаузен, небольшой и чистенький, с лицом как детская попка, похожий на купидона в униформе, тогда подошел к Волгину и спросил: «Может, и вас поставить к стенке, доктор?» В Волгине от страха и отчаяния просыпалась полная бесшабашность, не раз выручавшая его и при сложных операциях, и в родовспоможении, – спасла она его и тогда: «Да что хотите, герр комендант, могу и к стенке встать, и на плацу без штанов сплясать, только прежде позвольте мне тех идиотов из Сопротивления лично утопить в отхожем месте». Клаузен сочно заржал и оставил Волгина в покое.

– Вы, пан доктор, все сидите в своей норе, как крыса! – запальчиво воскликнул Вильчак. Волгин так встряхнул поляка, что зубы лязгнули, но тот не унимался:

– Сидите и ждете, пока фрицы построят газовые камеры, как в большом Аушвице! Тогда вы отправитесь туда вместе со всеми своими пациентами! А ведь можно устроить восстание, можно бежать отсюда!

– У меня, знаешь, пациентка только что родила. Куда она, интересно, побежит, а? Может, ты ее на себе потащишь?

– Здесь все погибнут, все до единого. И без газовых камер погибнут. Матерь Божья, пан доктор, вы редко куда выходите и даже не представляете, что тут за место! По-вашему, отчего запрещено выходить из бараков ночью? Как думаете, почему здесь до сих пор нет печей? Почему трупы жгут прямо так? Вы хоть раз видели, куда деваются кости? Ваши немки столько мертвых детей повыкидывали, здесь все кругом должно быть в костях – где они?

– Крысы растащили, идиот, – тяжело сказал Волгин. – Они и тебе яйца отгрызут, если будешь торчать тут слишком долго. Гуляй отсюда. – С этими словами Волгин развернул поляка и отвесил ему крепкого пинка под зад. Вильчак с хорошим ускорением пробежал вперед, чуть не хлопнувшись в грязь, но так и не унялся:

– А ведь я могу организовать вам лекарства, пан доктор! Какие угодно, все, что пожелаете! Подумайте, пан доктор! Вы можете спасти не только наше дело, но и кого-то из ваших пациентов, прямо сейчас!

– Пошел!.. – погрозил ему кулаком Волгин. – А не то догоню и так вмажу, что копчик тебе сломаю! Сам сломаю – сам починю!

Поляк невольно схватился пониже спины – видать, уже неплохо получил – и наконец убрался прочь.

Только теперь Волгин заметил группу немецких офицеров, подошедших уже совсем близко. Одним из них был главный лагерный врач Шпехт.

– Что у вас тут происходит, коллега? Опробуете альтернативные методы лечения?

– Добрый день, доктор Шпехт. Да вот, видите, симулянта прогнал, – соврал Волгин.

– Если еще сунется, напомните ему, что за симулирование полагается расстрел. Познакомьтесь с доктором Нойманом, коллега, он специально приехал из Берлина, чтобы побеседовать с вами. Представьте, слухи о ваших методах родовспоможения дошли даже до столичных клиник.

– Добрый день, доктор Нойман, – поздоровался Волгин. – Сразу смею вас заверить, никаких особенных методов у меня нет…

Доктор Нойман, в эсэсовском чине, как и все здешние немецкие врачи, оказался упитанным симпатягой, похожим на хорошо набитое чучело тюленя, с совершенно стеклянными выпученными глазками на круглом лице, украшенном светлыми усиками. Он уставился на Волгина с большим любопытством.

– Так вы и есть Габриэль Волгин? – произнес Нойман его имя на немецкий манер. – Выглядите вы как немец. И говорите как немец. Ваши предки – немцы?

– Нет, русские.

– Это правда, что за целый год ежедневного родовспоможения в здешних антисанитарных условиях у вас не было ни одного смертельного случая ни среди матерей, ни среди младенцев? Ни мертворождения, ни заражений?

– Да, это правда, доктор Нойман. Все матери выжили. Младенцы рождались здоровыми и если умирали, то позже, от голода… или от других причин.

– Самые современные немецкие клиники не могут похвастаться такими показателями! – В стеклянистых глазах Ноймана Волгин прочел смесь невольного восхищения и злобной зависти. – А у вас тут полное свинство, нет элементарных препаратов… Как вы объясните свой успех?

– У меня были хорошие учителя. В частности, польский доктор Ирена Збышевская. Первые полгода я работал под ее руководством. В остальном… Возможно, здешние условия будят в человеческом организме некие дополнительные жизненные резервы. Возможно, истощенные тела матерей-лагерниц не привлекают даже патогенные организмы. Возможно, мне просто очень везет. Возможно… это просто воля Божья, доктор Нойман.

– Воля Божья, – зло повторил Нойман. – Знаете ли вы, доктор Волгин, что это отделение Аушвица создавалось специально для беременных? Для самок унтерменшей. Для цыганок, евреек, славянок и прочего сброда. Чтобы они здесь подыхали в грязи. Чтобы кормили собой землю, на которой затем зацветут немецкие сады. Недаром сюда стараются не привозить заключенных с медицинским образованием, а вы здесь оказались по досадной случайности. Вам, доктор Волгин, знакомо такое понятие, как закон равноценного обмена?

– Это из алхимии? – бесстрастно уточнил Волгин.

– Именно так. Согласно этому закону, если где-то убудет – в другом месте непременно прибудет. Чем больше загнется детей у представителей низших рас, тем больше родится здоровых арийских младенцев. А вы нарушаете наш порядок! Это из-за вас немецкие дети рождаются слабыми и больными! Это из-за вас немецкие матери страдают в тяжелых родах! Потому что вы спасаете унтерменшей! Я подумаю, что с вами делать. Жаль, что вы не немец. Правильно было бы увезти вас в Берлин, чтобы вы работали на благо Германии. Я обсужу этот вопрос со своим начальством. Надеюсь, вы не идейный коммунист? Хотя вряд ли, раз вы рассуждаете о Боге.

– Я врач, – сказал Волгин. – Меня не интересует ничего, кроме пациентов.

Да он просто чокнутый, этот Нойман, брезгливо думал Волгин, через некоторое время возвращаясь из шпехтовской лаборатории с ящиком лекарств под мышкой. Очередной буйный психопат. Среди эсэсовцев вообще хватало людей с психическими отклонениями. Что делать, если и впрямь увезут из лагеря? Как тут будет Ленька, справится ли?.. Нет, лучше пока даже не думать. Шпехт выдал лекарства, анестетики, шприцы, перевязочный материал, перчатки – надо работать.

Волгин вместе с Ленькой обошли пациентов, дали лекарства, сменили повязки, осмотрели парня, которому надзиратель раздробил руку лопатой во время дорожных работ – по идее, руку надо было ампутировать, чтобы не началось заражение, но Волгин, как это часто с ним бывало, во время операции руководствовался не столько логикой, сколько необъяснимым велением интуиции, и рискнул, руку оставил, и теперь парень явно шел на поправку. Во время осмотра Волгин непременно беседовал с пациентами – каждого расспрашивал, каждому говорил что-нибудь ободряющее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю