Текст книги "Сборник "Самая страшная книга 2014-2024" (СИ)"
Автор книги: Юрий Погуляй
Соавторы: Майк Гелприн,Николай Иванов,Максим Кабир,Дмитрий Тихонов,Оксана Ветловская,Ирина Скидневская,Елена Щетинина,Лариса Львова,Юлия Саймоназари,Лин Яровой
Жанры:
Ужасы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 115 (всего у книги 353 страниц)
Ей кажется, что она падает в сырой мрак, соскальзывает вниз по ледяной горке, точь-в-точь как на рождественских гуляниях, только эта горка очень крута и бесконечно высока. И внизу Лизоньку не ждут хохочущие подруги – только бездна, жадная, ненасытная бездна, разинувшая голодный зев.
Мишка оглядывается.
Везде, куда хватает взгляда, торчат ужасные, изуродованные головы, искаженные смертью и безумием лица. У кого-то полопались глаза – и кровавые слезы прочертили дорожки на мучнисто-белых щеках; у кого-то искрошились стертые за эти страшные часы зубы – и рты зияют черными впадинами, мертвыми провалами; кому-то соседи, в бессильной попытке вырваться из тисков, ногтями содрали кожу – и обнажившиеся мышцы напоминают диковинный рисунок.
Мишка бежит.
Он бежит вперед – туда, где заканчивается человеческое море, где виднеются медово-желтые, из свежих струганых досок ларьки, где играет музыка и трепещут на ветру флаги.
Он бежит по головам и плечам – не думая о том, что бежит по головам и плечам.
Он просто бежит.
* * *
Лиза поднимает голову и смотрит на небо, где толкутся облака, словно где-то там, наверху, какой-то хулиган распотрошил перину; на зеленеющий, приветливо кивающий лес, и ей кажется, что эта несчастная, измученная толпа, частью которой, плотью от плоти и кровью от крови которой она является, испачкала, загрязнила этот чистый и наивный мир. И не хватит и потопа, чтобы его омыть.
Лизонька чувствует, как боль от сдавленной груди распространяется по всему телу.
Ее мысли слабеют и дрожат – как умирающая бабочка на прихваченной внезапным морозцем траве.
И Лиза перестала стоять.
Тихонько ушла – в смерть.
Нога Мишки внезапно проваливается, будто в ямку от колышка в поле. Резкая боль пронзает пятку, выкручивает ее и рвет на куски. Мишка оглядывается.
В его пятку, исступленно вращая выпученными глазами, зубами вцепился человек. Он неразборчиво рычит, булькая струящейся изо рта кровью, его уши обглоданы, волосы вырваны клоками.
– Проша, – с ужасом узнает Мишка.
То, что было когда-то Прохором, дергает головой, стараясь стянуть Мишку обратно, утащить к себе, вернуть в Стояние.
– Про-о-ша! – истошно вопит Мишка, резким пинком отдергивая ногу, вырывая ее изо рта существа вместе с зубами.
А потом встает и бежит дальше.
Не оглядываясь.
* * *
И вдруг человек впереди Сеньки исчезает. Вот только что был тут – и уже нет его, он нырнул вниз, словно провалившись в разверстый зев преисподней.
И тут же вслед за ним валятся и остальные. Они вскрикивают, наконец-то получив возможность набрать полные легкие воздуха, нелепо и неловко взмахивают руками – и тоже исчезают где-то глубоко внизу.
Это треснули мостки через овраг, прямо перед ларьками с гостинцами.
Те, что встают на край ямы или ступают на шаткий, трещащий под ногами мосток, погибают. Они падают вниз, увлекаемые катящимися вслед за ними соседями, утаскиваемые жадно растопыренными руками, тянущимися из жидкой, утробно хлюпающей жижи. То там, то здесь можно увидеть торчащие головы, плечи, колени – а кое-где лишь кончик носа, раззявленный в последнем глотке воздуха рот, слипшиеся от глины и крови волосы; некоторые из упавших еще шевелятся, как шевелится муха на липкой бумаге, то отчаянно и резко, то слабо и покорно, но конец их уже близок. Они попали в эту западню, из которой не было выхода – ни вверх, ни в бок, только бесконечно вниз, вниз, падением, которое не остановит даже земля.
Сенька упирается, как может, но на него давят сзади.
Он делает рывок вперед – и, прыгнув на чью-то голову, вдавив ее в грязную жижу до предсмертного бульканья, перескакивает голодную бездну.
* * *
Людское месиво докатывается до границы поля, где стоят в ряд заветные ларьки с гостинцами, и уже ничто не сдерживает его.
Под напором толпы люди вылетают из вязкого человеческого моря, как вытолкнутые стальной пружиной. Они бьются о стенки ларьков, размазываются и раздираются на части их острыми углами – а сзади напирают и напирают, в иступленной жадности и яростном безумии. Людей растирает между досками, трамбует в щели между ларьками – и на их место спешат другие, только что бывшие убийцами, чтобы стать убитыми.
Счастливчики же, не помня себя, уже хозяйничают в ларьках, жадно глотая пиво прямо из бочонков, набивая карманы пряниками, засовывая в штаны кипы платков.
Они словно не видят мертвецов.
* * *
Люди переползают через трупы, через ошметки плоти и обломки досок. Им уже не нужны гостинцы, неважны царские милости: Жизнь – вот за что они теперь борются. Жизнь, которая в нескольких саженях – рукой подать! – бурлит в радостном гулянии на площади и течет в жилах солдат неподалеку.
В глазах солдат плещется бесконечный ужас. Оцепенев, они смотрят на беснующееся у их ног человеческое море, которое разносит в щепы ларьки, мнет, терзает и давит само себя, выкидывает вверх мертвые ошметки, как куски кораблекрушений.
– Уйдите! – тоненько кричит какой-то молоденький офицер, взобравшись на крышу ларька. – Уйдите, что вы делаете! Ради Бога, прекратите! Вы же убиваете друг друга! Вы же себя убиваете!
К офицеру карабкается еще один – старше раза в два, усатый и крепкий, – и, метнувшись к самому краю крыши, сует руку в толпу.
А потом выдергивает руку вверх – и вместе с ней какую-то старуху.
На ее синеватом морщинистом теле болтается только измохраченная юбка, но старуха не видит своего позора. Она громко воет, растирая кровавые слезы, и целует своих спасителей.
А те, перебросив ее в руки солдат, вновь запускают руку в толпу – как ловцы человеков.
И обманутая Смерть недовольно гудит посеред людского гама.
* * *
Мишка бежит и бежит, не оглядываясь и не думая ни о чем. Проваливаясь и спотыкаясь, выбивая пятками чьи-то зубы, выдавливая чьи-то глаза, – он бежит вперед.
И чудится ему, что кто-то недовольно и зло гудит ему вслед.
И кто-то хватает его тоненькую руку, и поднимает наверх, к небу, и ставит на что-то твердое и горячее – каким горячим может быть только нагретое под лучами солнца, – и утирает его слезы и что-то шепчет, щекоча пушистыми усами.
И гудение оглушает Мишку.
Сенька протискивается среди ларьков, единым рывком швыряя свое гибкое тело в щель. За ним что-то хлюпает, кто-то кричит, воет, стонет и умирает, но слух его притупился, а сердце глухо к страданиям других.
Он падает на спину и заливисто хохочет, утробно рыдает и визгливо хрипит. Он жив! Жив! Он спасся! Он получил самый главный гостинец этого гуляния! Да и гуляния ли? Стояния! Этого огромного, великого стояния!
Вдруг на Сеньку сверху медленно, как в причудливом танце, летит какое-то тело – кажется, та самая прыщавая девка, которая чуть было не втянула его в драку. Ему мерещится, что она зевает – зевает протяжно, долго, бесконечно долго, – но это всего лишь полуоторванная нижняя челюсть болтается на лохмотьях кожи и ниточках мышц. Девка бешено вращает белыми, словно фарфоровыми, невидящими глазами, в которых клокочет безумие, и падает на Сеньку.
Прямо ему на грудь.
Угодив локтем в потайной карман из шейного платка.
Вдавив украденную у барышни брошку в мягкое горло – аккурат в ямку над ключицами, где кожа так тонка и так легко рвется.
Сенька простился с миром сипением и протяжным бульканьем.
Лужа крови, растекшаяся вокруг запрокинутой головы, смыла пепел с волос и превратила огненно-рыжий пожар в мертвые алые угли.
* * *
Мишка тупо смотрит перед собой.
Здесь, возле сараев, рядком лежат мертвецы и умирающие.
Их все еще несут и несут сюда, собирая по всему полю, вычерпывая из оврагов, извлекая из щелей между ларьками. Они ждут, когда их перенесут в мертвецкую, для опознания безутешными, растерявшимися от этого нежданного визита Смерти родными, а потом стащат на кладбище; кому повезетм – на родное, деревенское или городское, а кому нет – в общую братскую могилу, пара сотен трупов под одну молитву.
Они тесно прижимаются друг к другу – и нет уже ссор и распрей, ненависти и различий.
Кто-то из мертвецов одет во все новое – принарядился к празднику, потратив на это последние жалкие гроши, – а кто-то напоминает куль с грязным, излохмаченным бельем.
Мишка идет через бесконечные ряды сваленных как попало людей.
Кто-то прикрыт тряпками, кто-то лежит обнаженный, такой беззащитный в этой бесстыдной наготе, кто-то еще шевелится, а кто-то уже застыл, закостенелый, как дерево в мороз.
Вот девушка совсем молоденькая, лет шестнадцати. Кажется, что она просто спит, – под полуприкрытыми веками застыли карие глаза, лоб и щеки словно покрыты тоненьким слоем воска, только на краешках ноздрей виднеется розоватая пена. Ее одежда практически не пострадала, лишь чуть вымазался глиной краешек модного жакета, да зияет небольшая прореха на груди, будто кто-то сорвал оттуда пуговичку или брошь. Девушку хочется уложить поудобней, смахнуть с ресниц пыль, отогнать мух, которые неловко кружат вокруг, словно тоже сомневаясь в ее смерти – а вдруг проснется? Вдруг она не настолько, не окончательно мертва? Вдруг еще можно повернуть все вспять?
Огромный мужик, когда-то человек-гора, теперь кажется совсем маленьким и щуплым. Его живот провалился так, что через рубаху видны бугры позвоночника. Штаны вздулись, пропитанные кровью, слизью и дерьмом, и от них удушливо несет гнильем и человеческими потрохами. Ему под голову попал какой-то камень, приподняв ее, – и кажется, что мертвец с удивлением смотрит на свой живот, как бы спрашивая: «Как же так? А где все, что я так старательно ел все эти годы? Где же большая часть меня?»
Чуть поодаль – белый кружок лица в окружении багровой запекшейся крови. Женщине сорвали скальп, начисто вырвав все волосы, сняв кожу от лба до затылка. Ее губы изогнуты в растерянной улыбке: «Как же так? Как я теперь без косы? Что скажет муж?»
Рядом с ней – скорченный, скукоженный старик. Он дорого отдал свою жизнь: на зубах оскаленного рта багровеет чужая кровь, под ногтями сведенных судорогой пальцев – куски чужой плоти.
А вот под грязной, заскорузлой рогожей бугрится что-то жуткое, бесформенное, совершенно не похожее на человека – точно наваленные кучей дрова. Один уголок загнулся, и из-под него виднеется рука – бескостная, расплющенная, как клочок бурой ткани.
Вот молодой парень, лет двадцати, обнаженный до пояса, он еще хрипит – тяжело, натужно, с трудом втягивая через сцепленные в скособоченной, вывихнутой, сломанной челюсти зубы сухой пыльный воздух. Кажется, что его зубы сделаны из мела, а вот глаза – полуоткрытые, запавшие, смотрящие в никуда – из старой пожелтевшей кости, как дедовы пуговицы. Грудь его вздымается неровно, толчками, с каждым разом проседая все сильнее и сильнее, словно что-то внутри парня всасывает ее внутрь, и так же с каждым вздохом все четче очерчиваются его кости, выступают скулы, обтягивая посиневшей кожей переломанные ребра. Парень тает на глазах, как грязный сугроб по осени.
Вдруг один из мужиков в этой груде резко садится. Его борода, черная и жесткая, торчит во все стороны, будто вбитый в подбородок пучок гвоздей.
– Ой, помираю, – глухо говорит мужик.
А потом тяжело валится на бок. Посиневшие губы окрашиваются густой кровавой пеной.
Между трупов бродят живые – родные, друзья, – разыскивая дорогих мертвецов. Они ворошат останки, пытаясь опознать лишенные лиц месива по приметам, предметам, клочкам одежды.
Около одного из трупов – раздавленного, расплющенного так, что он кажется тенью от человека в летний полдень, – на коленях стоит дряхлая, сморщенная старуха. Она держит в руках, скорее напоминающих хрупкие птичьи лапки, причудливо скрученный шнурок и, раскачиваясь, тихонько воет безумным голосом. Глаза ее сухи.
Мимо проходит важный господин в дорогом, переливающемся на солнце костюме. Под руку он осторожно, любовно ведет изящную даму в хрустящем и шуршащем лилово-розовом платье, окутанную облаком благоуханий.
– Ах, боже мой… – тихо говорит дама, с ужасом глядя на ряды трупов. – Боже мой, как страшно.
– Безобразие! – зло отвечает господин, зацепившись блестящим ботинком за вывернутую ногу одного из мертвецов и с отвращением отшатнувшись. – Безобразие! Куда смотрит господин полковник? Навалили тут покойников, не пройти!
Поле усеяно клочками одежды, кусками хлеба, выпавшими из котомок, обрывками поясов. То тут то там виднеются вырванные клоки волос, превратившиеся в облепленные черной грязью комья.
В одной из ям, пыхтя и надрываясь, ковыряются солдаты. Они трудятся вокруг какого-то камня, словно пытаясь выкорчевать его, – но время ли сейчас заниматься камнями? Хотя нет, это не камень – голова. Человеческая голова, покрытая черной грязью так, что напоминает бюстик арапа; грязь же облепила подбородок, как пышная поповская борода, забилась под веки, вздыбив и вывернув их, как жабьи буркалы, – человек провалился в яму стоймя, как верный часовой на посту, и, вбитый, вогнанный туда бесконечными шагами по голове, так и не смог выбраться, скованный и сдавленный вязкой и тяжелой глиной.
Чуть поодаль – куча, в которую стаскивают мусор, подобранный на поле. Лохмотья, подметки, грязные, пропитанные запекшейся кровью, заскорузлые, с ошметками дерьма и кишок. Над ними медленно поднимается вязкий, едкий смрад.
А вон еще кто-то – не понять даже, баба это или мужик. Он лежит лицом вниз, практически втоптанный в грязь. Ноги и руки его вросли в землю – так и стоит ли его тревожить, вынимать оттуда – чтобы через пару дней снова вернуть земле?
Солдаты сносят трупы молча, подавленные свершившимся, в ужасе от происходящего. Они не жалуются и не показывают вида, что им тяжело или неудобно, грязно или вонюче, – понимают, что по сравнению с мертвецами они просто счастливчики.
На груди у некоторых трупов лежит горсть медяков – на похороны. Другим в окостенелые руки вложили гостинцы. Наконец-то они получили их.
Их нельзя держать здесь долго: слишком сыро тут по ночам, слишком жарко днем. Пара дней – и мухи облепят их лица, отложат яйца в каждую разверстую гниющую дыру, и зашевелятся черви, жрущие и кишащие.
Несколько дней – и полю вернут обычный вид: засыплются землей ямы, рвы и рытвина, высохнет взбитая тысячами ног, как крутое тесто, глина.
И жизнь пойдет своим чередом.
Кажется, что в небо швырнули горсть черного пепла, – это кружит жадная стая ворон.
– Боже мой, – говорит кто-то за Мишкиной спиной. – Боже мой, что мы наделали.
Над Мишкиным плечом протягивается рука и сует ему замызганный, измятый узелок. Мишка тупо узнает заветные гостинцы.
Тяжело передвигая ноги, он идет домой.
Уже на краю поля, там, где он болтал с приветливыми мужиками и, сыто жмурясь, ел вареные яйца, стоит баба.
Баба разевает рот в молчаливом вопле, ветерок треплет ее неприбранные волосы, из-под рваной юбки по ногам струится кровь.
* * *
По полю прыгала верткая и юркая сорока – словно ветер гонял обгорелую березовую кору. Она что-то клекотала и косила на Мишку влажным черным глазом.
Мишке казалось, что все, что произошло с ним, всего лишь сон, бред, который как-то был у него, когда он валялся в горячке. В тот год умерла сестренка Нюшка, тяжело переболели родители, да и сам Мишка еле-еле выкарабкался. Но ведь выкарабкался же! Как и в этот раз что-то спасло его, вывело, вытащило из жуткого кошмара, который люди сами себе и создали…
Мишка дернул головой, отгоняя воспоминания. Страшно, страшно – но все прошло, все закончилось. Он жив, он цел, и – самое главное! – у него есть гостинец. Еще полверсты – и он будет дома и, как и мечтал, небрежным жестом выложит добычу на стол. Конечно же, мамка и тятька будут отказываться от сластей, предлагая их малышам, но Мишка как добытчик настоит на том, чтобы поделить все поровну. А еще мамке он отдаст платок, а тятька будет бахвалиться перед мужиками бездонной кружкой.
Мишка улыбнулся. Казалось, что от узелка исходит доброе, мягкое тепло, которое согревает его маленькое мальчишечье сердечко, становясь комочком счастья, добытым в самом пекле ада.
– Дядя Фаддей! – крикнул Мишка одноногому старику, греющемуся у околицы на майском солнце. – Дядя Фаддей, смотрите что у меня!
Он гордо поднял увесистый узелок над головой, чтобы подслеповатый старик мог разглядеть его добычу.
Фаддей прищурил глаза и прошамкал беззубым ртом:
– А, Мишка, бисов сын… Хде ж ты был-то? А тятька с мамкой твои еще с утра на гулянье пошли. Сказывают, там гостинцы давать должны были. Не вернулись ишшо. А ты все пропустил, размазня…
Узелок выпадает из онемевших Мишкиных рук.
Истерзанная ткань платка рвется, и в грязь катятся пряник с гербом, кружка, сайка, кусок колбасы, орехи, изюм, чернослив…
Царский гостинец.
* * *
Запись в дневнике Николая II от 18 мая 1896 года.
«До сих пор все шло, слава Богу, как по маслу, а сегодня случился великий грех. Толпа, ночевавшая на Ходынском поле, в ожидании начала раздачи обеда и кружки, наперла на постройки, и тут произошла страшная давка, причем, ужасно прибавить, потоптано около 1300 человек!! Я об этом узнал в 10 1/2 ч. перед докладом Ванновского; отвратительное впечатление осталось от этого известия. В 12 1/2 завтракали, и затем Аликс и я отправились на Ходынку на присутствование при этом печальном „народном празднике“. Собственно, там ничего не было; смотрели из павильона на громадную толпу, окружавшую эстраду, на которой музыка все время играла гимн и „Славься“. Переехали к Петровскому, где у ворот приняли несколько депутаций, и затем вошли во двор. Здесь был накрыт обед под четырьмя палатками для всех волостных старшин. Пришлось сказать им речь, а потом и собравшимся предводителям двор. Обойдя столы, уехали в Кремль. Обедали у Мама в 8 ч. Поехали на бал к Montebello. Было очень красиво устроено, но жара стояла невыносимая. После ужина уехали в 2 ч.».
Максим Кабир
Черви
Впервые я услышал об Эрлихе в конце пятидесятых, когда был еще студентом горьковского института. История легендарная – настоящий детектив с погонями и сокровищем в виде целого ящика инкунабул и летописей из библиотеки Ивана Грозного. За десять последующих лет фамилия Немца, как прозвали его мои коллеги, всплывала редко, но всякий раз волочила за собой из океана слухов невод, полный богатствами, от которых у всякого библиофила начиналось обильное слюнотечение. В год, когда каждый читающий человек охотился за свежеизданным романом Булгакова, я бродил по улицам, имея при себе пять экземпляров «Мастера», кое-что из самиздата и билет на поезд «Москва – Ленинград».
– Миша, какими судьбами! – приветствовал меня старый товарищ, выплывший покурить из буфета.
Узнав, что я еду в Северную столицу, он поинтересовался, не буду ли я так любезен передать кое-какие книги товарищу Эрлиху.
Я немедленно согласился. И немедленно же получил на руки герметический трактат «Secretum speculo», написанный в шестнадцатом веке монахом-доминиканцем Лафкадио ди Фольци, и масонское мракобесие заоблачной цены, переведенное с латыни и напечатанное в России приближенным Екатерины Великой.
Иные собратья мои, вороны антиквариата, готовы глотки грызть за заветную книжицу, но я всегда считал, что вещь, которая тебе действительно необходима, рано или поздно сама прыгнет в твои руки. То же самое касается важных встреч.
А встреча с Вадимом Эрлихом была важной – я, впрочем, не подозревал насколько.
– Он чудаковат, – предупредил меня приятель, – постарайся ничему не удивляться.
Но Немец таки озадачил меня с порога фразой:
– Вы толстый. Это замечательно.
Предварило комментарий довольно пристальное изучение моей персоны желтыми колючими глазами.
Надо заметить, что я нисколько не толстый, отнюдь не полный и вовсе не упитанный, и мама моя, наведываясь из Нижнего, вздыхает и охает, обзывает граблей и требует меньше возиться с макулатурой, следить за собой и вообще жениться.
Но на фоне Эрлиха, скелета, драпированного желтоватым пергаментом кожи, я смотрелся весьма круглым. Не припомню, чтобы видел человека с таким количеством углов: и нос у него был о трех углах, и замечательнейший кадык резал ворот желтой, снова-таки, рубахи, и колени и локти в невообразимом числе выпирали из-под одежды.
Я смиренно согласился, уважая право старика быть сумасшедшим, и отрекомендовался.
– Толстый – это хорошо, – сказал Эрлих, – толстые не так заметны. Худого проще найти.
И, оставив меня пережевывать эту непростую для пережевывания мысль, он скрылся в глубине квартиры. Я поспешил за ним, прикусывая язык, чтобы не улыбаться. Коммунальный коридор был заставлен шкафами и цветочными горшками. Один пыльный гардероб, один мясистый цветок, одна дверь, и снова в том же порядке.
Мой проводник оглядывался птичьим профилем и поскрипывал, щелкал, хрустел суставами. За дверями справа и слева щелкало, хрустело и поскрипывало, точно там заперлись с десяток Эрлихов на квадратный метр.
Я начал думать о запахе, вернее, об отсутствии каких бы то ни было запахов, обычных для коммунальных кухонь с их шкварками и жареной картошкой. Но мысль улетучилась из головы, как только я очутился в полутемной комнате с книжными полками, книжными колоннами и книжными сталагмитами.
Цепкий мой взгляд перебирал корешки, узнавая издания, но чаще не узнавая.
– Итак… – Эрлих сел за письменный стол, издав звук, с каким перетряхивают кости в мешке.
– Ах да, – я вручил ему посылку, и он принялся деловито листать сухие страницы, порой шелестя губами отрывисто:
– Замечательно! Жаворонки! На крови! Замечательно!
Мне было неловко вертеть головой или без приглашения бродить по кабинету, и я стал рассматривать те книги, что лежали на столе. Гоголь, Грин, Хлебников.
– Вы позволите?
Он кивнул, погруженный в алхимический трактат.
Я взял тощую, на сорок страниц, книжицу Хлебникова – она лизнула мои пальцы грубой бумагой и шелковым языком ляссе. 1912 год – прочитал я на титульном листе. Издательство указано не было, зато был город – Волкоград. Я усмехнулся. Опечатка? Скорее что-то из будетлянского новояза. И вряд ли сборник имеет отношение к Царицыну. Колонцифра отсутствует, стихи не разбиты названиями или звездочками. Поэма, что ли…
– Любите поэзию? – Желтые глаза Эрлиха когтисто ощупывали меня.
– Нет, – честно признался я, – но знаю, кого заинтересовала бы эта книга. Вы продаете ее?
– Не продаю. Я дарю ее вам. За крошечное одолжение.
Он вскочил (звук ломающихся веток, когда вы продираетесь сквозь бурелом), растворился в полумраке и заново собрался из костей и шершавой своей кожи. Есенинский сборник, который он мне протянул, был скучным для нашего брата, посмертным и ничего не стоил.
– Передайте это моему знакомому в Москве.
Он продиктовал адрес.
– Завтра же передам.
– Да, и еще. Хлебникова у себя долго не держите. Перепродайте в течение недели. И пусть покупатель в течение недели перепродаст.
Я открыл было рот, но старик уже похрустывал к дверям – провожать гостя.
– И заходите в любое время. Приятно встретить такого…
(толстого)
– …знающего человека.
Потом было рукопожатие, и коридор, и за дверями между каждым цветком и каждым шкафом невидимые соседи Эрлиха трещали хворостом.
Есенина я вез на окраину Первопрестольной, где, пожалуй, и не бывал прежде. Дореволюционный дом с лепниной в виде горгулий и амуров. Эхо шагов и мысли о бородатых типах, что ненавязчиво шли за мной от станции метро.
Дверь отворил невысокого роста мужичок, а может и паренек, он то старел, то молодел на десяток лет, пока раскачивалась низкая лампочка над его курчавыми золотыми волосами. Темнота скользила по одутловатому серому лицу, как прибой по камням, оставляя в углублениях глаз свою черную водицу.
– Чего? – хрипло спросил мужичок.
«Я его где-то видел», – подумалось мне.
За спиной золотоволосого смеялись пьяные голоса.
– Я от Вадима Генриховича.
Он молча ждал.
– Сереж, ну где ты! – крикнул грудной женский голос.
Ощущая смутное беспокойство, даже неприязнь, я сунул руку в сумку и достал есенинский сборник.
Тусклые глазные яблоки золотоволосого безжизненно желтели под тяжелыми веками, но пальцы проворно схватили книгу. Нестриженые ногти царапнули каптал. На миг мне показалось, что книга в лапах грубияна совсем не та, что вручал мне Эрлих, не та, что я вез из Ленинграда. Опухшая, мокрая, со страницами, вылезшими будто язык изо рта висельника.
Дверь захлопнулась – ни спасибо, ни до свидания. И я засеменил прочь, и выдохнул облегченно лишь в вагоне метро. Думал Хлебникова почитать, отвлечься, но там все про оборотней было, там поэма читалась слева направо про святого старца, а справа налево про волка, которым он на самом деле являлся. Жуть.
На следующий день, прогуливаясь по Арбату, я встретил Демиурга. Его знал всякий библиофил как человека чуть вредного, но полезного, у которого всегда есть чем поживиться. Демиург энное десятилетие кряду притворялся невзрачным московским старичком, из тех что по часу выбирают арбузы, мнут их и так и эдак, торгуются и ничего не покупают. Но на самом деле он был другом Маяковского, адом, последним футуристом и вообще последним поэтом Серебряного века, автором самой странной и волшебной строки русской литературы.
Я обрадовался встрече и стал незамедлительно хвастаться:
– Оцените, Алексей Елисеевич, что я отрыл.
Демиург высморкался в платок, поплевал на пальцы и деловито взялся за книгу.
– Хлебников, – прочитал он едва ли не по слогам, будто это не они с Хлебниковым стояли у истоков прекрасного русского безумия под названием «будетлянство». Полистал томик, вчитался. Лицо его, состоящее из мелких хитрых, неуловимых деталей, побледнело.
Слистнул к финалу.
И посмотрел на меня так, будто я умер, сгнил и пришел на Арбат по старой памяти, и черви в моей голове, книжные черви, червивый мозг.
– Уберите это! – сказал Демиург, брезгливо тыча в меня книгой своего товарища. – И сожгите! Как Велимир сжег.
И вновь, уже в который раз за последние три дня, рот мой распахнулся удивленным «о» в пустоту – последний футурист ушел и оболочку московского старичка не забыл.
А книгу я обменял на редкого Уитмена и облегченно вздохнул. Потому что мне стали сниться мертвецы и мерещиться бородатые мужики с глазами убийц.
– Вы похудели, – сказал Эрлих, впуская меня в хрустящую и потрескивающую прихожую.
Две недели не прошло, а я снова у него в гостях, причем по его же звонку.
Вы, говорит, в Ленинград не собираетесь? Хочу вам Достоевского показать.
А я Достоевского люблю. И не только как букинист, но и как алчный читатель и несостоявшийся литератор.
Собрался быстро.
Шел по коридору за трескучим, как новая колода карт или высоковольтные провода, стариком и в предвкушении потирал руки. У комнаты Эрлиха оглянулся – в конце коридорной кишки прошло что-то длинное с телом складного ножа.
– Не отвлекайтесь, – посоветовал Немец, втащил меня в кабинет и постоял с минуту, высовывая за дверь череп, бормоча неразборчиво, – так обругивают хозяева нашкодившую животину.
Потом щелкнул засовом и смерил меня желтыми глазами.
– Там, на столе.

Я застыл, рассматривая книгу, и лицо мое, должно быть, было с кислинкой, как у рыбака, что удил чудо-рыбу, а вытащил карасика.
Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, четвертый том. Изданiе Стелловскаго. СПб, 1870 год. Печать в два столбца, двести двадцать пять страниц.
Ради этого я трясся в поезде?
Я глядел на книгу, и все мне было знакомо до унылого «наизусть»: и надпись «Вновь просмотренное и дополненное самим автором», и буква «Фита» в инициалах Достоевского и Стелловского, похожая на «О» с внутренней горизонтальной черточкой. И двуглавый орел тоже.
Я спохватился насчет дарственных надписей (через мои руки проходили автографы Федора Михайловича), но чудо-рыбой девственно-чистое издание не стало.
Нет, размышлял я, я-то, конечно, куплю четвертый том у Эрлиха, но тому, кому я его перепродам, не буду шептать в трубку загадочно: «Хочешшшь покажжжутьтебе Доссстоевссского?»
Я изобразил приличествующий моменту интерес. Сыграл на троечку.
– Вы ее читали? – спросил старший коллега.
– Что? – изумился я. – «Преступление и наказание»?
– Но это не «Преступление и наказание», – сказал он ласково.
«Ну конечно, – фыркнул я про себя, – я толстяк, это не „Преступление и наказание“, земля плоская».
Я – из вежливости, все из вежливости – взглянул на титульный лист. Прочитал название романа. И пол сдвинулся подо мной.
– Но это невозможно, – промолвил я, подавляя желание щипать собственное предплечье со вставшими дыбом волосками.
Я прекрасно помнил письмо, написанное Theodore Dostoiewsky из Дрездена адвокату Губину. Там речь шла о варварском контракте, который автор заключил с нечестным издателем Стелловским, о долговой яме и тысяче рублей, обещанной «Русским вестником». И о четвертом томе полного собрания, о томе, в который вошло «Преступление и наказание», но никак не роман под названием «Дьявол».
– У Достоевского нет такого произведения! – воскликнул я, вертя книгу, убеждаясь, что и страниц в ней положенных двести двадцать пять, и выходные данные совпадают с моими прежними представлениями о мире.
– Есть, – парировал Эрлих, покачиваясь, как горельник на промозглом ветру. – Весьма провидческий роман.
– И в каком же, позвольте, году оно было написано?
– В посмертии.
Я моргал, топтался и хотел одного: выбежать на свежий воздух с заветным экземпляром «Дьявола» под мышкой.
Отрывочно помню, что Немец попросил за четвертый том двести рублей. Помню, как расплачивался, роняя купюры, и как мы шли по коридору, а за бесчисленными дверями клокотало и царапалось.
У выхода он склонился надо мной: «Там, где гнутся над омутом лозы», – вспомнил я из Алёши Толстого.
– Книгу перепродайте в течение трех дней. И пусть тот тоже перепродаст.
– Ага, – сказал я. – Ага.
Меня подмывало желание поскорее открыть невиданную книжку, Ионой забраться во чрево чудо-кита. Но в поезде я не решился. Слишком подозрительные соседи по купе мне попались, с ногтями вместо век.
Москва встретила сизым туманом. Когда я проходил мимо надземного теплопровода, на него уселась колония воронов, таких крупных, что железобетонные опоры завибрировали. Птицы щелкали клювами, когти терзали оклеечную изоляцию, глубоко погружаясь в битум, и глазки их были смоляными каплями.
Я заперся в квартире, налил водки – бутылка стояла с майских праздников, пью я вяло. Влил в себя стакан. И принялся читать.
Провидческий – не то слово. Я узнал перо Достоевского, никто бы так не написал, сомнения испарились к десятой странице, и пустяк, что роман повествовал о нацистском концлагере, а главным героем был постепенно сходящий с ума гестаповский офицер.
Вечером мне позвонил коллега. Куда, мол, пропал, три дня назад обещал ведь письма Чуковской из Ленинграда привезти. Спросил, знаю ли я, что Терехина машина насмерть сбила. Я едва вспомнил: Терехин – это который на авангарде специализируется, я ему кого-то на Уитмена сменял вчера. Бурлюка? Северянина?







