Текст книги "Сборник "Самая страшная книга 2014-2024" (СИ)"
Автор книги: Юрий Погуляй
Соавторы: Майк Гелприн,Николай Иванов,Максим Кабир,Дмитрий Тихонов,Оксана Ветловская,Ирина Скидневская,Елена Щетинина,Лариса Львова,Юлия Саймоназари,Лин Яровой
Жанры:
Ужасы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 141 (всего у книги 353 страниц)
Дмитрий Тихонов
Корабль живых
I. ГаевТо, чего страшишься сильнее всего, случается непременно. Гаев не на шутку боялся, что супруг сестры каким-то образом прознает, что он приехал в Москву, и заявится с покаянием и предложением помощи. Так и вышло. Гаев не успел даже закурить, поднявшись в номер после ужина, как в дверь постучали. Он скрипнул зубами, смял папиросу в пальцах, спросил, стараясь удержать в узде гнев:
– Кто?
– Павел Григорьевич, откройте. Это я, Андрей Щукин, – раздались с той стороны приглушенные слова. – Откройте, прошу.
Гаев молчал. Табак из раздавленной папиросы сыпался на дешевый гостиничный ковер.
– Знаю, вы не хотите меня видеть, – не затихал ненавистный, полный необъяснимой влажной мерзости голос. – Понимаю прекрасно. Но я ведь собираюсь помочь.
Разве может человек быть настолько предсказуем? Разве может человек вести себя как кукла из дешевого ярмарочного балаганчика? Поступать и говорить не по сценарию даже, а по поганой, давно всем известной привычке? Так, чтобы каждое движение, каждое слово его предугадывалось заранее? Гаев отряхнул ладони, ставшие липкими от пота, глубоко вдохнул и медленно выдохнул.
– Пшел вон, – процедил он. – Вон отсюда.
– Павел Григорьевич, просто послушайте, хорошо? Бог с ней, с дверью, я бы прямо тут все рассказал, да только сейчас кто-нибудь мимо пройдет, подумает что-нибудь не то. Неудобно выйдет.
– Неудобно? Неудобно тебе?! – воздух замер у Гаева в горле жестким комком, кулаки сжались сами собой, сжались так, что пальцы заболели.
– Я знаю, где Зиночка, – продолжал Щукин. – Знаю, куда она уехала.
Сердце у Гаева подпрыгнуло и замерло в этом прыжке на короткое мгновение, прежде чем рухнуть на прежнее место и заколотиться с новой силой. Он шагнул к двери, замер подле нее, словно стараясь услышать что-либо, способное убедить не поддаваться на уговоры: едва различимый смешок или шепот, адресованный постороннему, прячущемуся до поры до времени в тишине коридора. Но там только переминался с ноги на ногу негодяй, разрушивший жизнь его сестры.
Гаев повернул ключ в замке, отступил к окну, за которым медленно угасал пыльный июньский вечер. Ярость, дистиллированная, концентрированная, смешивалась в душе со страхом совершить непоправимую ошибку. Речь шла о жизни и смерти (помилуй, Господи!) Зинаиды, и здесь его собственным чувствам, сколь бы справедливы они ни были, не стоило давать волю.
Щукин вошел. Дорогой костюм сидел на нем криво. Густые черные бакенбарды обрамляли красное, лоснящееся от пота лицо, волосы были зачесаны по последней моде. Он располнел с тех пор, как им довелось встречаться в прошлый раз, и стал сильнее сутулиться. Хотелось думать, будто это вина давит на него тяжелым грузом. Стараясь не встречаться взглядом с Гаевым, он прикрыл дверь, прислонился к ней спиной, словно опасаясь преследователей, дважды шумно и тяжело вздохнул.
– Говори, – сказал хозяин номера. – Где она?
– В Растопино.
– Где?
– В деревне Растопино Корчевского уезда Тверской губернии. Но, Павел Григорьевич…
– Я услышал все, что хотел. Вон.
– Постойте. Христом Богом прошу, постойте. Тут не все так просто. Если бы так просто, если бы только деревеньку назвать, разве стал бы я беспокоить? Разве стал бы на глаза являться? Послал бы записочку, да и ладненько. Но тут дело… Еще раз скажу: представляю, что вы ко мне чувствуете, и нисколько не могу порицать вас за эти чувства. Я сам виноват в том, что случилось, я один, и вину свою искупить не сумею уже никогда, но хотя бы облегчить, хотя бы исправить последствия содеянного.
Гаев фыркнул. «Порицать»! «Содеянного»! Чертов актеришка, никак не может обойтись без пафоса! За этот пафос Зинаида его и полюбила: за красивые и складные речи, за умение самое ничтожное или поганое представить внушающим уважение. И отец, и брат оказались не в состоянии бороться, объяснить, что объект ее обожания – пустой и бессмысленный человек, никчемный лицедей, только и способный, что с выражением повторять чужие мысли. Она не слушала и не слышала никого, она была влюблена, и глаза ее горели раскаленным, безжалостным счастьем. Отец не дал благословения, но для нее это не имело значения. Она сбежала из Петербурга в Москву и здесь вышла за Щукина замуж. Венчались они в церкви Иоанна Богослова, что на Бронной улице, а свадьбу сыграли в ресторане «Яръ», пышно, ярко и весело. Отец, к той поре уже морщившийся от одного упоминания о дочери, не пожелал смириться и лишил ее наследства, не говоря даже о приданом, а вот Гаев-младший, считавший себя довольно прогрессивным, полагал, что Зинаида не принадлежит ни ему, ни родителю, а значит, вправе сама распоряжаться своей судьбой. Он присутствовал на венчании, встречал молодоженов в Петербурге, когда те вернулись из путешествия по Финляндии, а затем несколько раз навещал их в Москве и видел, как гаснет счастье в глазах сестры, сменяется постепенно растерянностью, как душевная боль сушит ее лицо, убивает любые признаки радости и молодости.
Катастрофа грянула через полтора года после свадьбы. Щукин никогда особенно не скрывал своего распутства, страсти к девицам легкого поведения. Даже до Гаева, живущего в другом городе и всячески сторонившегося любой богемы, доходили слухи о былых похождениях зятя: о певичках и балеринах, о залитых вином борделях, о шумных вечеринках, призванных превзойти размахом оргии римлян, и прочем разнообразном разврате. Щукин пользовался успехом у столичной публики, немало зарабатывал и сразу же проматывал все до копейки, сорил деньгами, словно состоятельный промышленник, хотя сам ютился в крошечных меблированных комнатах в Мытищинском проезде. Женитьба ничего не исправила. Да, поначалу Щукин оберегал супругу, к которой относился с почти отеческой нежностью, и старался держать свои пороки в узде ради нее, но надолго ему сил не хватило, и вскоре он вновь ударился в блуд, еще более отчаянный и беспросветный, чем прежде. Когда недоставало средств на кутеж по высшему разряду, ходил по кабакам да дешевым домам терпимости на Трубной площади. Где-то там и обзавелся он гонореей, которой затем заразил жену, бывшую уже на втором месяце беременности.
Зинаида спохватилась поздно, а когда спохватилась, виноватый муж, надеявшийся, что все как-нибудь само обойдется, долго отговаривал ее обращаться к врачам. Мол, не волнуйся зря, не изводи себя, наверняка ничего серьезного, незачем по докторам ходить, только слухи лишние поползут. Все закончилось выкидышем, едва не убившим Зинаиду и навсегда лишившим ее возможности иметь детей. Щукина в ту лютую зимнюю ночь не оказалось дома. Пока жена истекала кровью и стонами, переполошившими всех соседей, он курил кальян в компании двух проституток.
И вот теперь это ничтожество, обладающее, по мнению столичных театральных критиков, «целой плеядой талантов», но не способное совладать с собственной похотью, стояло перед своим шурином и говорило, что хочет исправить последствия содеянного. Да если бы не доброжелатели среди московских знакомых, Гаев бог знает сколько времени потерял бы в Петербурге, напрасно ожидая писем от сестры и не подозревая, что еще в мае, спустя четыре с половиной месяца после выкидыша, она уехала из Москвы с какими-то деревенскими божьими людьми.
– В общем, все началось сразу после возвращения из больницы, – собравшись с мыслями, принялся объяснять Щукин. – Ее сиделки выхаживали, которых доктор прислал. Две женщины в возрасте, строгие такие, молчаливые. Думаю, они-то ее и сбили с пути.
– Это ты ее с пути сбил, – сказал Гаев, наконец закурив. – Понятно? Ты, и больше никто.
– Да, верно, – торопливо закивал Щукин. – Но сиделки затянули Зинаиду в это болото. Они оказались хлыстовками, представляете? Натурально, самыми настоящими хлыстовками. Это я уж потом узнал, но тогда сразу сообразил, что с ними дело нечисто. Ходили они всегда и везде вдвоем, даже вот за водой или до ветру выйти – обязательно вдвоем. Со мной ни единым словом за все время не обмолвились, да и с Зиночкой разговаривали редко, зато между собой трещали без умолку, однако вполголоса, так, чтобы разобрать нельзя было, если не прислушиваться. А я, конечно, не прислушивался.
Еще бы, подумал Гаев, чтобы ты – да вдруг прислушивался! Это же не продажные женщины из борделя, зачем их вообще слушать? Чего такого интересного они могут рассказать, верно? Табачный дым наполнял горло горечью, смывая кислый налет злости. Сердце билось спокойнее, уже не громыхало так, что закладывало уши. Сестра жива, и нет ничего важнее. Всю дорогу из Петербурга Гаев не находил себе места, представляя ужасы, которые могли случиться с Зинаидой, не сумел заснуть из-за ужасных картин, непрерывно встававших перед глазами, и целую ночь напролет бродил между купе и вагоном-рестораном, глядя на проносящуюся за окнами тьму. Лишь теперь ему стало чуть легче.
– Так вот, сиделки заманили ее на одно из своих собраний, – продолжал тем временем Щукин. – На радение, кажется, так оно у них называется. И с тех пор Зину как будто подменили: стала чему-то улыбаться постоянно, на меня и взгляда лишнего не бросит, молчит круглыми сутками, не ест почти ничего. Каждую неделю по субботам ходила туда. Я, разумеется, беспокоился, но решил не торопить события: все-таки ей много пришлось перенести, и мне подумалось, что стоит дать ей немного свободы. Пусть, мол, отойдет от потрясений, найдет свою собственную дорогу в тихую гавань. Пока мне все казалось хорошо, что отвлекало ее от мыслей о случившемся, да и, буду откровенен, не считал я себя вправе вмешиваться.
– И правильно, – процедил Гаев, потушив окурок в пепельнице. – Ты уже вмешался так, что хоть святых выноси. Больше не нужно.
– Все верно, Павел Григорьевич, святая истина. Конечно, я волновался, а потому однажды решил за ней проследить – чтобы хотя бы понятие получить, куда именно она ходит.
– Получил?
– Не извольте сомневаться. Было это ровно через две недели после Пасхи: как обычно, в субботу под вечер Зиночка засобиралась, я вроде и виду не подавал, да только едва она вышла, я сразу за ней. Крался искусно, на глаза не попался, проследил ее до того самого дома в Банном проезде, где хлысты собирались. На вид – обычный дом, бревенчатый, наличники свежей краской выкрашены. После того как Зина внутри скрылась, я подождал немного чуть в стороне, так, чтобы ни из окон меня не заметили, ни с улицы внимания не обратили, – вдруг еще кто пожалует. Но она, похоже, последней пришла, и через четверть часа я подкрался ближе. Слышу – поют. Распевное что-то такое, знаете, простое, но красивое. Стихов-то особенно не разобрать было, одни обрывки: про пламя, про Дух Святой, про благодать – в общем, то самое, что ждешь от сектантских песнопений. Постепенно песня становилась все быстрее и громче, но слова уловить оказалось сложнее, потому что строй разваливался и они сливались в один сплошной гул, да еще топот мешал. А потом кто-то закричал там во все горло – словно собака раненая взвыла – и все следом заголосили, захохотали, заревели. Стало мне жутко, аж мурашки побежали. К тому времени солнце уж совсем село, и понял я, что стою один посреди темной улицы, а они вон, в нескольких шагах, за стеной беснуются, и даже Господь Бог не знает, что у них в головах творится.
В общем, пошел я домой, всю дорогу озирался и от каждой тени вздрагивал. А Зина только под утро вернулась, проспала пару часов и как ни в чем не бывало отправилась вместе со мной на воскресную службу.
– И при чем тут Растопино? – Гаев раздраженно вертел пачку в пальцах, борясь с искушением вынуть следующую папиросу. – Ты обещал объяснить, как сестра исчезла.
– Все верно, Павел Григорьевич, все верно, к этому и веду. Еще две недели минуло, она в субботу опять на радение отправилась. А как вернулась, сразу собрала вещи и, ни слова мне на прощание не сказав, ушла. Я даже внимания не обратил – взяла-то всего ничего, в одну сумку поместилось. Подумал, может, нищим раздать хочет или на нужды своей, значит, общины. Но она не возвратилась ни утром, ни к обеду, ни к вечеру.
– То есть ты целый день ждал?
– Ну а что мне оставалось? Не следить же за ней постоянно. Кроме того, у меня была назначена встреча с антрепренером – раз уж я не уехал на вакацию, а остался на лето в Москве, мы решили дать несколько частных представлений и хотели обсудить детали. Вернулся поздно, узнал, что Зиночка так и не появилась. Тогда я помчался в Банный проезд, к хлыстовскому молельному дому, однако тот оказался заперт. Тишина, ни скрипа, ни шороха, в окнах – ни огонька. Снова простоял там до темноты, но все без толку.
– В полицию почему не пошел?
– Что бы я им сказал? Что от меня жена обиженная сбежала? Впрочем, я, разумеется, рано или поздно обратился бы к ним, если бы мои собственные поиски не увенчались успехом.
– А они, надо думать, увенчались?
– В том-то и суть, Павел Григорьевич. На следующее же утро, то есть в понедельник, я опять к тому дому прибежал, и что вы думаете?! Поймал мужичонку, который как раз из него выходил. Невысокий, коренастый, борода чуть не до пояса. Ну, я его натурально к забору прижал – так и так, говорю, где моя жена? Куда девалась? Он даже не пытался отпираться, все как на духу выложил. Мол, приезжала к ним на два последних радения гостья из Тверской губернии, матушка Аграфена, проповедовала, пророчествовала. Она, эта Аграфена, из деревни Растопино, в которой, мол, одни божьи люди живут, ни от кого не прячутся, ни от кого не зависят, сами по себе. И так якобы Аграфена Зиночке понравилась, в душу запала, что она с ней напросилась в ту деревню. Ну и уехала сразу же.
– А не врал сектант-то? – спросил Гаев, пристально глядя в лицо Щукину. Он ни на секунду не поверил в историю о прижатом к забору бородаче, но все остальное казалось вполне заслуживающим внимания.
– Да не похоже, чтобы ему нужно было что-то скрыть. Наоборот, он удивился моему напору: откуда, мол, суета, жена твоя в Растопино уехала, разве не знаешь?
– Понятно. И ты потом почти целый месяц в ус не дул, а сейчас, когда я решил Зинаиду отыскать, вдруг появился со всеми сведениями наготове. От большой любви?
– Не смейтесь надо мной, Павел Григорьевич. Я уверен, что одному мне ехать к ней было бы вредно.
– Это уж как пить дать.
– Все верно. Зачем я ей там? Только глаза мозолить, лишний раз напоминать о… – Щукин вдруг всхлипнул. – Напоминать о…
Он тяжело опустился на диван, сгорбился, спрятал лицо в холеных ладонях. Гаев наблюдал за спектаклем с холодным любопытством. Таланта его зятю и в самом деле было не занимать.
– Зиночка ведь уже и имя ребеночку успела придумать, – дрожащим голосом сообщил Щукин. – Точнее, два имени, одно для мальчика, другое для девочки. Сыночка она хотела назвать Григорием, в честь деда, а дочурку – Александрой, в честь…
– Растопино в Корчевском уезде Тверской губернии, – перебил его Гаев, понимавший, что если сейчас же не выставит гостя из номера, то набросится на него с кулаками. – Спасибо. Можешь идти.
Щукин поднял влажные глаза.
– Возьмите меня с собой, – шепотом попросил он. – Возьмите, Павел Григорьевич, пожалуйста. Хочу сам убедиться, что все у Зиночки в порядке. Я к ней не прикоснусь, я ей даже не покажусь, клянусь памятью моей матери!
– Спасибо за рассказ, – железным тоном повторил Гаев. – Можешь идти.
Щукин кивнул, встал с дивана, неуклюже поклонился, не отрывая взгляда от пола. Пальцы его дрожали. Когда он наконец вышел из номера, Гаев кинулся к закрывшейся двери, повернул ключ в замке и, выхватив из кармана пачку папирос, с размаху бросил ее в стену, а затем принялся в остервенении топтать папиросы, рассыпавшиеся по ковру и паркету. Он тяжело дышал, он держался за сердце, он скрежетал зубами в бессильной ярости, над которой равнодушно посмеивалась из-за окна молодая и распутная летняя ночь.
II. ЩукинОт жары и тряски кружилась голова, и мысли в ней перемешивались, перетирались в бессмысленную сухую труху. Повозка, запряженная усталой клячей, тащилась через луга и перелески уже третий час, но пейзаж вокруг не менялся и не было в нем ни намека на тень или влагу. Глядеть по сторонам надоело до тошноты, а на Гаева, сидящего на расстоянии вытянутой руки, Щукин смотреть избегал. За все время в пути они перекинулись лишь парой слов и ни разу не встретились взглядами. Впрочем, от добра добра не ищут – стоило радоваться даже такому отношению.
Время замерло посреди кажущегося бесконечным дня. Они прибыли в Тверь по Николаевской железной дороге еще до рассвета. На полупустой станции, наводненной целыми стаями бродячих псов, им неожиданно быстро удалось оформить подорожную, а затем и отыскать почтовую тройку. Спустя всего пару часов они были уже в Корчеве, маленьком пыльном городке на берегу Волги, где в трактире недалеко от Преображенского собора наконец-то позавтракали: ботвинья с тертым балыком, вареная белуга, холодный грушевый квас и пироги с вареньем – на удивление вкусно и дешево.
Щукин оплачивал все: поезд, лошадей, еду – и неустанно благодарил Бога, что успел забрать у антрепренера аванс за ближайшие выступления, а потому не испытывал проблем с деньгами. Он знал, что у Гаева, и без того прижимистого, в последнее время дела шли не слишком удачно – тот ввязался в сомнительное предприятие по торговле, кажется, дегтем, набрал долгов и теперь отчаянно цеплялся за каждую копейку. Сестра, разумеется, была ему важнее любых денег на свете, но против того, чтобы расходы на ее поиски нес кто-нибудь другой, пусть даже последний подонок и развратник, возражений не нашлось.
Щукин все-таки бросил украдкой взгляд на своего спутника. Тот сидел прямо, словно аршин проглотил, глаза полуприкрыты, руки лежат на кожаном докторском саквояже, шляпа надвинута на лицо. Круглые очки в тонкой оправе, слегка запущенная бородка, костюм из фланели, сшитый на заказ, но уже явно поношенный – типичный провинциальный интеллигент, врач или адвокат, гроза вдовьих сердец.
При мысли о женщинах Щукин непроизвольно улыбнулся. Вспомнил Марфу, ресторанную певичку, выступавшую под постоянно ускользающим из памяти нелепо-красивым именем, с которой познакомился всего за пару дней до исчезновения жены, вспомнил ее молочно-белые плечи, пахнущие пудрой и духами «Лила Флери», ее полные мягкие губы, всегда плотно сжатые, когда она отдавалась ему на кушетке в гримерной, и стоны ее, низкие, неистовые, рвущиеся сквозь эти стиснутые губы наружу.
Щукин давно перестал считать свои пороки чем-то постыдным, хотя по-прежнему старался выглядеть в глазах окружающих виноватым и стремящимся к исправлению. Получалось без труда, куда проще, чем на сцене. Зиночка, например, сама жалела его, стоило положить голову ей на колени и со слезами признаться, что в очередной раз не совладал с искушением. Однако Гаева жалостливой исповедью не проймешь. Щукин явственно ощущал брезгливое презрение, почти физическое отвращение, которое шурин, видевший любое притворство насквозь, испытывал к нему. Интересно, как у него самого с женским полом обстоят дела? Зиночка, помнится, рассказывала, что брат избегал знакомств с девушками и на ее памяти не ухаживал ни за одной. Может, он из бугров, любитель юношей? Ха! Вот это было бы интересно!
Щукин едва не хихикнул вслух, но вовремя сдержался. Не стоило нарушать торжественную серьезность их миссии. Уж лучше напряженная тишина, чем неприкрытая вражда. Сам он ничуть не переживал за жену и отправился сюда не столько из беспокойства, сколько из желания лично пронаблюдать, чего добьется шурин. Вряд ли Зиночка согласится вернуться в Москву или даже Петербург – ей нужно побыть вдалеке от знакомых лиц и улиц, прожить новую жизнь, в которой нет места нерожденному ребенку, неверному мужу и ненормальному брату. Как актер, он хорошо понимал это состояние, это стремление полностью перемениться, стать кем-то другим, пусть и на короткое время. Кроме того, не раз и не два ему доводилось слышать, будто хлыстовские радения завершаются свальным грехом. Кто знает, вдруг Зина научится наконец любить свое тело и то, что мужчины могут с ним делать? На всем протяжении супружеской жизни Щукину в постели с ней было невообразимо скучно. Но что если она вернется спустя год или два, уставшая от серого деревенского быта, вернется готовая не просто лежать под мужем, глядя в потолок и мечтая, чтобы все поскорее закончилось, а быть в любовной игре полноценным игроком? Что если во взгляде супруги появится наконец озорная блудливая насмешка, которая так нравилась ему в женщинах? И он станет целовать ее налитую упругую грудь, помнящую жесткие ладони сельских мужиков, и слушать, как учащается ее дыхание – от страсти, а не от страха?
Щукин понял, что распаляется. Нужно было срочно сменить направление мыслей. Он принялся размышлять о последней беседе с антрепренером, прикидывать, прогадал ли с авансом и можно ли было выручить больше. В тот самый момент, когда стало ясно, что за выступление на даче у графа Елагина следовало увеличить гонорар раза в полтора, повозку, попавшую колесом в глубокую колдобину, сильно тряхнуло.
– Потише, любезный! – сказал Щукин в спину извозчику.
– Уж как есть, сударь, – без всякого выражения ответил тот, тощий сивобородый детина в заплатанном армяке. – Дорога уж.
Щукин сунул руку за пазуху, нащупал маленькую коробочку во внутреннем кармане пиджака. Похоже, не раскрылась. Табакерка красного дерева, завернутая в носовой платок, а внутри – ослепительно-ледяное солнце, растолченное в порошок. Стоит вдохнуть этого порошка, и белый свет, заключенный в нем, пропитает все твое существо, озарит тебя изнутри, наполнит силой и радостью.
Большую часть кокаина из табакерки Щукин употребил еще ночью, в поезде, и теперь берег остатки для особого случая или обратной дороги. Это свое пристрастие он ценил и лелеял, не открывал каждому встречному, а от Гаева скрывал особенно – не сомневался, что тот проникнется к нему еще большим презрением. Хотя, казалось бы, кокаин давно стал привычным явлением, в театре его нюхали все: от постановщиков до работников сцены – но люди вроде Гаева в чем угодно способны усмотреть покушение на установленный и единственно верный порядок вещей. Они с удовольствием растопчут любую радость, если она покажется им непривычной или неподходящей для их крохотного мещанского мирка, объявят ее причиной всех бед. Кокаин – все равно что колдовство, способное научить вновь радоваться пустякам и искренне влюбляться в свое дело, видеть в каждом предмете и явлении чудо. Пусть ненадолго, пусть ценой хандры, что непременно явится потом и сожрет несколько часов жизни. Разве оно того не стоит?
Повозку опять тряхнуло. Щукин инстинктивно сжал пальцами табакерку, затем нехотя вынул руку из-за пазухи. Так только вернее просыплется.
– Вон там, – сказал через пару минут возница, указав рукой куда-то вперед. – Это растопинская рощица. До нее я вас довезу, а уж дальше – извиняйте.
– Отчего так? – равнодушно спросил Гаев.
– Оттого уж. Не можно мне дальше ехать. Да не волнуйтесь, господа хорошие, доберетесь живо, там сущий пустяк прошагать останется.
Роща действительно вырастала из разнотравья впереди изумрудно-зеленым островом, так и просящимся на холст средней руки живописцу. Щукин всматривался в нее и не мог понять, откуда взялась тревога, острыми коготками впившаяся вдруг в сердце. Внезапно стало очень важным, что в Корчеве, после отличного завтрака, они долго не могли найти того, кто согласился бы отвезти их в Растопино, – но, пожалуй, так и должно быть, если речь идет о поселении сектантов. На почтовой станции, стоило заикнуться о названии деревни, ямщики принялись многозначительно переглядываться, как умеют одни лишь русские мужики, и ни один не вызвался ехать ни за какие деньги. На все вопросы о причинах корчевцы только крестились и говорили:
– Место уж больно плохое, ваше благородие.
Отыскать извозчика удалось на базарной площади. И повозка, и лошадь, и сам он имели вид столь непритязательный, что к нему обратились в последнюю очередь, получив отказы от прочих. Правда, пришлось согласиться на целых пять рублей и уплатить вперед. До поры до времени эти странности не волновали Щукина, но сейчас, когда до цели оставалось всего ничего, они обрели глубину и новое, неясное пока, значение. Вспомнилась ему и другая вещь: ложь, сказанная позапрошлым вечером в номере Гаева, о якобы прижатом к забору бородатом хлысте, который раскрыл секрет исчезновения Зины.
Бородатый хлыст существовал в действительности, но Щукин даже пальцем к нему не притронулся, а увлек в трактир и, напоив как следует, принялся расспрашивать о жене.
– Уехала она в Тверскую губернию, в чертово Растопино, – отвечал тот. – Аккурат после последнего радения и уехала вместе с матушкой Аграфеной.
Тут хлыст усмехнулся, показав кривые коричневые зубы, усмехнулся недобро и хитро – так улыбаются врагу, угодившему в смертельную ловушку, но еще не успевшему осознать своей обреченности.
– С матушкой уехала, – повторил он. – С Аграфеной.
Затем сектант принялся опрокидывать в себя рюмку за рюмкой, будто боялся, что графин вот-вот уберут со стола, в считаные минуты сделался пьян и начал на чем свет стоит проклинать белых голубей.
– Белые голуби упорхнут на корабле! – скрежетал он, ухватив себя за бороду. – А и шут с ними, пущай плывут! А мы тут останемся, нас к земле якорь тянет. Тянет-тянет-тянет, не пускает к белым голубям.
– Что там, в Растопино? – спрашивал снова и снова Щукин, еще надеявшийся добыть больше сведений, но надеявшийся попусту.
– В Растопино? – щурился хлыст и наливал себе еще рюмку. – Взлетят оттуда голуби белые, вместе с матушкой Аграфеной воспарят. И сверху станут серить на нас с тобой, друг мой ситный!
Он ни с того ни с сего коротко, отчаянно хохотнул, ударил кулаком по столу, едва не опрокинув графин, и закричал Щукину в лицо, словно глухому, не обращая внимания на перепуганные взгляды окружающих:
– Коли взойдешь на корабль, обратной дороги не сыщешь! Нечего тебе делать в Растопино, понял?! Нечего!
Он выпил последнюю рюмку, икнул, поднялся из-за стола и нетвердым, но решительным шагом направился к выходу. Щукин смотрел хлысту вслед, задумчиво потирая бровь, а когда тот вывалился на улицу, заказал еще графинчик водки.
Теперь та трактирная болтовня наполнилась неведомым смыслом. Щукин пристально разглядывал растопинскую рощу, наползающую на него огромным сумрачным зверем, зеленую шерсть которого шевелил на загривке ветер. Чудилось ему, будто бы там высоко, над кронами, порхают невидимые на фоне неба птицы, белые-белые-белые голуби, прилетевшие сюда прямо с иерусалимской горы, точно так же потерявшейся во времени, с древней горы, на чьей вершине застыли раз и навсегда три креста. Он зажмурился, надавил пальцами на веки, сосчитал про себя до десяти. Наваждение исчезло.
Минуту спустя повозка остановилась там, где дорога ныряла под сень деревьев.
– Все, – сказал извозчик. – Дальше не поеду, прощения просим. Ступайте прямо по колее. Как рощу наскрозь пройдете, там и деревню увидите, уж не ошибетесь.
Щукин, придерживая табакерку во внутреннем кармане пиджака, по-мальчишески спрыгнул в траву, с наслаждением потянулся, пару раз присел, чтобы размять изрядно затекшие ноги, втянул носом запахи летнего леса, полного буйной, бессовестной, самой вульгарной жизни. И все же здесь было что-то еще: то ли заплутавшее эхо, то ли предчувствие чьей-то смерти. Думать о подобном не хотелось, и он заставил себя улыбнуться.
Гаев спустился медленно, степенно, погладил уставшую кобылу по спине и крупу, обратился к ее хозяину:
– Послушайте, любезный, нам ведь потом в Корчеву нужно возвратиться, а из деревни вряд ли кто согласится везти. Завтра около полудня подберите нас на этом самом месте, получите ту же сумму. Сможете?
Возница отвел взгляд:
– Вот что я вам скажу, милостивый государь. Ежели думаете отсюда вернуться, то уж не следовало и приезжать. В Растопине приличным людям нечего делать.
Гаев растерянно улыбнулся, открыл было рот для возражений, но возница уже поворачивал лошадь, чтобы двинуться в обратный путь.
– Ладненько, мы как-нибудь сообразим, – пробормотал Гаев. – Как-нибудь.
Щукин рассеянно кивнул. Глядя вслед удаляющейся повозке, он тер пальцем бровь и мысленно последними словами ругал себя за то, что не воспринял всерьез совет пьяного хлыста.







