355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Пульвер » Ельцын в Аду » Текст книги (страница 49)
Ельцын в Аду
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:19

Текст книги "Ельцын в Аду"


Автор книги: Юрий Пульвер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 108 страниц)

Тем не менее признаю: в их наглой откровенности скрыта польза для истинных философов. Молчащего глупца распознать невозможно; но легко это сделать, когда он открывает рот. В самом деле, что такое было бы «прекрасное», если бы не дошло до собственного сознания противоречие, если бы уродливое не сказало бы себе самому: «я уродливо»?..

– Какой-то ты злобный, не похож на самого себя. Против водки и спирта выступаешь, – не на шутку забеспокоился лже-Данте, не понявший смысла даже половины тирады своего гида.

– На то есть серьезная причина... «Могу ли я осмелиться указать еще одну последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно тревожная впечатлительность инстинкта чистоты, так что близость – что говорю я? – самое сокровенное или «внутренности» всякой души я воспринимаю физиологически – обоняю... В этой впечатлительности содержатся мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякой тайною: большая скрытая грязь на дне иных душ, обусловленная, быть может, дурной кровью, но замаскированная воспитанием, становится мне известной почти при первом соприкосновении. Если мои наблюдения правильны, такие непримиримые с моей чистоплотностью натуры относятся со своей стороны с предосторожностью к моему отвращению: но от этого запах от них не становится лучше... ... Это делает мне из общения с людьми не малое испытание терпения; моя гуманность состоит не в том, чтобы сочувствовать человеку, как он есть, а в том, чтобы переносить, что я чувствую его подле себя... Моя гуманность есть постоянное преодоление самого себя».

– Странное понимание гуманности... Да еще злоба какая-то болезненная...

– Не путай причины и следствия! «Болезненное состояние само есть вид злобы. Против него есть у больного только одно великое целебное средство, – я называю его русским фатализмом, тем фатализмом без возмущения, с каким русский солдат, когда ему слишком тяжел военный поход, ложится наконец в снег...»

– Наши мужики в сугробы валятся не от усталости, а только от водки и самогонки, – попытался было раскрыть отечественные тайны Борис, но проводник его не слушал, продолжая токовать, словно тетерев в лесу:

– «Ничего вообще больше не принимать, не допускать к себе, не воспринимать в себя, – вообще не реагировать больше... Глубокий смысл этого фатализма, который не всегда есть только мужество к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни обстоятельствах, выражает ослабление обмена веществ, его замедление, род воли к зимней спячке. Несколько шагов дальше в этой логике, и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу... Так как люди истощались бы слишком быстро, если бы реагировали вообще, то они уже вовсе не реагируют: это логика. Но ни от чего не сгорают быстрее, чем от эффектов злобы. Досада, болезненная чувствительность к оскорблениям, бессилие в мести, желание, жажда мести, отравление во всяком смысле – все это для истощенных есть несомненно самый опасный род реагирования: быстрая трата нервной силы, болезненное усилие вредных выделений, например, желчи в желудок, обусловлены всем этим. Злоба есть нечто запретное само по себе для больного – его зло: к сожалению, также и его самая естественная склонность...»

– Я лично всего больше гневался от бессилия, – вспомнил свою биографию ЕБН.

– Это ты зря! «Злоба, рожденная из слабости, всего вреднее самому слабому, – в противоположном случае, когда предполагается богатая натура, злоба является лишним чувством, чувством, над которым остаться господином есть уже доказательство богатства. Кто знает серьезность, с какой моя философия предприняла борьбу с чувством мести и злобы вплоть до учения о «свободной воле» – моя борьба с христианством есть только частный случай ее – поймет, почему именно здесь я выясняю свое личное поведение, свой инстинкт-уверенность на практике. Во времена упадка я запрещал их себе, как вредные; как только жизнь становилась опять достаточно богатой и гордой, я запрещал их себе, как нечто, что ниже меня. Тот «русский фатализм», о котором я говорил, проявлялся у меня в том, что годами я упорно держался за почти невыносимые положения, местности, жилища, общества, раз они были даны мне случаем, – это было лучше, чем изменять их, чем чувствовать их изменимыми, – чем восставать против них...

Принимать себя самого, как фатум, не хотеть себя «иным» – это и есть в таких обстоятельствах само великое разумение».

– Ты так разумно говоришь, вел себя чуть ли не как ангел во плоти (я имею ввиду, конечно, твое пребывание на земле). Но посмотри: сколько людей настроены против тебя!

– «Я никогда не знал искусства восстанавливать против себя даже, когда это представлялось мне очень ценным... Можно вертеть мою жизнь во все стороны, и редко, в сущности один только раз, будут открыты следы недоброжелательства ко мне, – но, может быть, найдется слишком много следов добрых отношений ко мне... Мои опыты даже с теми, над которыми все производят неудачные опыты, говорят скорее в их пользу; я приручаю всякого медведя; я делаю канатных плясунов все еще благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий язык в старшем классе базельского педагогического училища, у меня ни разу не было повода прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны...»

– Ага, тебя бы в российское ПТУ! – возразил Ельцин. – Их питомцы любого учителя-херувима массовым детоубийцей сделают!

Ницше только отмахнулся от него:

– «Я всегда выше случая: мне не надо было быть подготовленным, чтобы владеть собой. Из какого угодно инструмента, будь он даже так расстроен, как только может быть расстроен инструмент «человек», если я не болен, мне удается извлечь нечто, что можно слушать. И как часто слышал я от самих «инструментов», что еще никогда они так не звучали...

Моя природа хочет, чтоб я в отношении каждого был мягок и доброжелателен – у меня есть право на то, чтобы не делать различий: это не мешает однако, чтобы у меня были открыты глаза. Я не делаю исключений ни для кого, меньше всего для своих друзей, – я надеюсь, в конце концов, что это не нанесло никакого ущерба моей гуманности в отношении их... Несмотря на это, остается верным, что ... в доброжелательстве ко мне больше цинизма, чем в какой-нибудь ненависти...»

– Опять опровергаешь свои собственные утверждения! То ты безразличен ко всему, как философ – стоик; то фанатичен, как мусульманин-ваххабит; то нетерпим к чужим идеалам, как крестоносец, – Ельцин, видимо, поднабрался у своего гида поэтических сравнений...

– Мы говорим о разных вещах. Я миролюбив в мирное время. «Иное дело война. Я по-своему воинственен. Нападать принадлежит к моим инстинктам. Уметь быть врагом, быть врагом – это предполагает, может быть, сильную натуру, во всяком случае, это обусловлено во всякой сильной натуре. Ей нужны сопротивления, следовательно, она ищет сопротивления: агрессивный пафос так же необходимо принадлежит к силе, как чувство мести и злобы к слабости. Женщина, например, мстительна: это обусловлено ее слабостью, так же как и ее чувствительность к чужой беде. Сила нападающего имеет в противнике, который ему нужен, род меры; всякое возрастание проявляется в искании более сильного противника – или проблемы; ибо философ, который воинственен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы победить вообще сопротивление, но преодолеть такое сопротивление, на которое нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, – равного противника... Равенство перед врагом есть первое условие честной дуэли...

Нападение есть для меня доказательство доброжелательства, при некоторых обстоятельствах даже благодарности. Я оказываю честь, я отличаю тем, что связываю свое имя с вещью, с личностью: за или против – это мне безразлично.

... И ныне я также любезен со всеми, я даже полон внимания к самым низшим: во всем этом нет ни зерна высокомерия, ни скрытого презрения. Кого я презираю, тот угадывает, что он мною презираем: я возмущаю одним своим существованием все, что носит в своем теле дурную кровь...»

Давай заглянем в мое детство и юность...

... Нескольким школьным товарищам показался неправдоподобным рассказ о древнеримском герое Муции Сцеволе, и они заявили: «Ни у одного человека не хватило бы мужества положить в огонь руку». Фридрих вынул из печи раскаленный уголек и положил себе на ладонь. Знак от этого ожога остался у него на всю жизнь, тем более, что он искусственно поддерживал и растравлял рану, вливая в нее расплавленный воск.

... В университете Ницше захотел драться на дуэли, чтобы стать настоящим «закаленным» студентом. Не найдя реально врага, выбрал одного из безобиднейших своих товарищей.

– «Я – новичок, я хочу драться. Вы мне симпатичны, хотите драться со мной?»

– «Охотно», – ответил тот.

И Ницше получил удар рапирой.

– Драться с теми, кто тебе симпатичен, а не с врагами... Какое извращение! – пробормотал потрясенный любитель кулачных боев...

– Ты же сам часто действовал по принципу «Бей своих, чтоб чужие боялись!» – поддел собеседника философ.

– При таком мировоззрении неудивительно, что ты всю жизнь страдал от одиночества!

– Возражаю против терминологии! «Страдать от одиночества есть также возражение, – я всегда страдал только от множества... Великий человек отталкивается, оттесняется, мукой возносится в свое одиночество».

– Ты свое несчастье пытаешься выдать за свои добродетели и преимущества! – догадался ЕБН.

Гюстав Флобер поддержал его:

– Вы правы, герр экс-президент! «... И за все эти долгие годы скитания ни минуты бодрящего отдыха в веселом дружеском кругу, и ночью ни минуты близости к нагому и теплому женскому телу, ни проблеска славы в награду за тысячи напоенных безмолвием, беспросветных ночей...

... Его одиночество простирается... через всю его жизнь от края до края.

Изредка гость, чужой человек, посетитель. Но слишком уже затвердела кора вокруг жаждущего общения ядра: отшельник облегченно вздыхает, оставшись наедине со свои одиночеством. Способность к общению безвозвратно утрачена за пятнадцать лет одиночества, беседа утомляет, опустошает, озлобляет того, кто утоляет жажду только самим собой и постоянно жаждет только самого себя. Иногда блеснет на краткое мгновение луч счастья: это – музыка. Представление «Кармен» в плохоньком театре в Ницце, две-три арии, услышанные в концерте, час-другой, проведенный за роялем. Но и это счастье сопряжено с насилием: оно «трогает его до слез». Недоступное уже утрачено настолько, что проблеск его причиняет боль.

Пятнадцать лет длится это поддонное странствование... незнаемый, неузнанный, им одним лишь познанный, ужасный путь в стороне от больших городов, через плохо меблированные комнаты, дешевые пансионы, грязные вагоны железной дороги и постоянные болезни, в то время как на поверхности эпохи до хрипоты горланит пестрая ярмарка наук и искусств».

Неоднократно «... Ницше переживал тот серьезный момент, когда всякий человек, как бы ни желал он не знать правды о себе, должен, наконец, увидать, что дает ему судьба и в чем она ему неумолимо отказывает; пора было вырвать из своего сердца последнюю надежду».

Как бы в доказательство сказанного Ницше процитировал несколько отрывков из своих писем:

– «Где же они, те друзья, с которыми, как мне когда-то казалось, я так тесно был связан? Мы живем в разных мирах, говорим на разных языках! Я хожу среди них как изгнанник, как чужой человек; до меня не доходит ни одно слово, ни один взгляд. Я замолкаю, потому что меня никто не понимает; я могу это смело сказать: они никогда меня не понимали. Ужасно быть приговоренным к молчанию, когда так много имеется сказать... Неужели я создан для одиночества, для того, чтобы никогда не быть никем услышанным? Отсутствие связей, отрезанность от мира – это самое ужасное из всех одиночеств; быть «другим» это значит носить медную маску, самую тяжелую из всех медных масок – настоящая дружба возможна только между равными...

О, внезапное безумие этих минут, когда одинокому казалось, что он нашел друга и держит его, сжимая в своих объятиях, ведь это для него небесный дар, неоценимый подарок. Через час он с отвращением отталкивает его от себя и даже отворачивается от самого себя, чувствуя себя как бы загрязненным, запятнанным, больным от своего собственного общества. Глубокому человеку необходимо иметь друга, если у него нет Бога; а у меня нет ни Бога, ни друга».

Я отнюдь не скрывал того, как тяжело мне жилось. «Я один дерзновенно берусь за разрешение громадной проблемы, это девственный лес, в котором я затерялся... Мне нужна помощь, мне нужны ученики, мне нужен учитель. Как бы приятно было мне повиноваться. Если бы я заблудился в горах, то слушался бы человека, которому знакомы эти горы; я повиновался бы врачу, если бы я был болен; и если бы я встретил человека, который уяснил бы мне ценность наших моральных идей, я послушал бы его и пошел за ним; но я не нахожу никого: ни учеников, ни еще меньше учителей, я – один...

Ах, если бы вы знали, как в эту минуту я одинок на земле! И какую надо играть комедию, чтобы время от времени не плюнуть от отвращения кому-нибудь в лицо. К счастью, некоторые благовоспитанные манеры моего сына Заратустры существуют и у его несколько тронувшегося отца...»

– Да, одиночество невыносимо! – посочувствовал Ельцин, старавшийся даже пить только в компании.

– Нет, к нему я привык и даже успел его полюбить! Есть чудища куда кошмарнее! «Настоящая и прошедшая жизнь на земле, друзья мои, вот что для меня самое невыносимое; и я не мог бы существовать, если бы мне не было открыто свыше то, что роковым образом должно случиться...

Я брожу между людьми, осколками будущего, я созерцаю это будущее в моих видениях... На самом деле даже зло имеет свое будущее, и самый знойный юг еще не открыт человеку... Когда-нибудь на земле появятся огромные драконы... Ваша душа так далека от понимания великого, что Сверхчеловек с его добротой будет для вас ужасен».

– А ты сам ужасен для окружающих?

– Да. Хотя многим из них это не мешало стать моими друзьями, даже женщинам...

– Нет, – возразил Флобер, – «название друзей не подойдет к тем русским, английским, швейцарским, еврейским дамам, которые, встречая каждый сезон этого очаровательного, всегда одинокого и больного человека, не могли отказать ему в быстро зарождающейся симпатии. Он избегал разговоров, которые могли удивить и огорчить их, он хотел в их присутствии быть (и умел это делать) любезным собеседником, образованным, утонченным, сдержанным. Одна, очень хрупкого здоровья, англичанка, которую Ницше часто навещал и развлекал, сказала ему однажды:

– «Я знаю, мистер Ницше, что Вы пишете, я хотела бы прочесть Ваши книги».

Он знал, что она – горячо верующая католичка.

– «Нет, я не хочу, чтобы Вы читали мои книги. Если бы в то, что я там пишу, надо было верить, то такое бедное, страдающее существо, как Вы, не имело бы права на жизнь».

Другая знакомая дама однажды сказала ему:

– «Я знаю, мистер Ницше, почему Вы нам не даете Ваших книг. В одной из них Вы написали: «Если ты идешь к женщине, то не забудь взять с собой кнут».

– «Дорогая моя, дорогой мой друг, – отвечал Ницше упавшим голосом, взяв в свои руки руки той, которая ему это говорила, – Вы заблуждаетесь, меня совсем не так надо понимать... Мои книги говорят только о моих преодолениях».

Они уважали, любили своего знакомого и ценили его странную талантливую беседу. Они искали соседнего стула с ним за столом: этого было мало для того, что называется обыкновенно славой, но значит, это было очень многим для Ницше».

– Ах, дорогой месье Флобер, оказывается, как мало даже Вы знаете и понимаете меня и мои шедевры! «Я говорю в лицо каждому из моих друзей, что он никогда не считал достаточно стоящим труда изучение хотя одного из моих сочинений: я узнаю по мельчайшим чертам, что они даже не знают, что там написано. Никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить мое имя против абсурдного умолчания, под которым оно было погребено...»

– Вы сильно переживаете из-за этого?

– Нисколько! «Совершенно необходимо, чтобы я был непризнан, и даже больше того, я должен идти навстречу клевете и презрению. Мои «ближние» первые против меня...» Я даже свою мать предупреждал: «Не читай мои книги, я их пишу не для тебя»! ... Я дал людям глубочайшую книгу, но это дорого стоит... иногда для того, чтобы стать бессмертным, надо заплатить ценою жизни!... Для того, чтобы выносить мои произведения, надо иметь великую душу. Я очень счастлив, что восстановил против себя все слабое и добродетельное».

– И как ты этого «достиг»? – спросил Ельцин, однако Ницше предпочел не заметить сарказм:

– «Что может глубже обидеть, более основательно оттолкнуть, как если дать что-нибудь заметить относительно строгости и высоты, с которой относишься к самому себе? А с другой стороны, как предупредительно, как любовно относятся к нам все, если мы поступаем и ведем себя, как все!..» А я не веду себя, как все – вот мой секрет!

– Как Вы не похожи и в то же время похожи на свои книги! – вдумчиво произнес Флобер.

– «Я одно, мои сочинения другое. Здесь, раньше чем я буду говорить о них, следует коснуться вопроса о понимании и непонимании этих сочинений. Я говорю об этом со всей подобающей небрежностью, ибо это отнюдь не есть своевременный вопрос. Я сам еще не своевременен, некоторые рождаются после смерти. Некогда нужны будут учреждения, где будут жить и учить, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены особые кафедры для толкования Заратустры. Но это было бы совершенным противоречием себе, если бы я теперь же ожидал ушей и рук для моих истин: что теперь не слышат, что теперь не умеют брать от меня, это не только понятно, но даже кажется мне справедливым. Я не хочу, чтобы меня смешивали с другими, – а это требует, чтобы и я сам не смешивал себя с другими.

... Мне кажется, что если кто-нибудь берет в руки мою книгу, он этим оказывает себе редкую честь, какую только можно себе оказать... Когда однажды доктор Генрих фон Штейн откровенно жаловался, что ни слова не понимает в моем Заратустре, я сказал ему, что это в порядке вещей: кто понял, т.е. пережил хотя бы шесть тезисов из Заратустры, тот уже поднялся на более высокую ступень среди смертных, чем какая доступна «современным» людям. Как мог бы я при этом чувстве расстояния хотя бы только желать, чтобы меня читали «современники», которых я знаю!»

Впрочем, не стоит впадать в скорбь. К счастью, и в нашей серой повседневности уже «... есть люди, с некоторыми можно делиться собою. Мой Заратустра, например, еще ищет их – ах, он будет еще долго искать их! Надо быть достойным, чтобы слушать его... А до тех пор не будет никого, кто бы понял искусство, здесь расточенное: никогда и никто не расточал еще столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное было возможно именно на немецком языке, – это еще нужно было доказать: я сам раньше решительно отрицал бы это. До меня не знали, что можно сделать из немецкого языка, что можно сделать из языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения огромного восхождения и нисхождения высокой, сверх-человеческой страсти, был впервые открыт мною... Я поднялся на тысячу миль над всем, что когда-либо называлось поэзией».

– Что ты из себя супермена, панимаш, изображаешь! – Ельцин был не прочь бахвалиться сам, но в других этого не выносил.

– «Слово «сверхчеловек» для обозначения типа самой высокой удачности, в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и другим нигилистам... почти всюду было понято в полной невинности... как «идеалистический» тип высшей породы людей, как «полусвятой», как «полугений»... Другой ученый рогатый скот заподозрил меня из-за него в дарвинизме...»

– Немудрено, что в целомудренном XIX веке тебя мало кто читал! А почти все, кто читал, – ругали!

– «Надо простить мне, что я отношусь без всякого любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья, мои издатели знают об этом и никогда не говорят мне ни о чем подобном».

– Вы приукрашиваете действительность, месье Ницше! – запротестовал Флобер. – Я помню другое! «Убийственная пустота позднего Ницше, мертвая тишина. Ни один затворник, ни один пустынник, ни один столпник не чувствовал себя таким покинутым: у них, у фанатиков веры, остается бог, тень которого пребывает в их келье или падает от их столпа. Но у него, «богоубийцы», не осталось ни людей, ни бога. Чем ближе он к самому себе, тем дальше он от мира, чем обширней его путь, тем обширней и его «пустыня». Обычно даже самые одинокие книги постепенно и незаметно излучают магнетическую энергию воздействия: будто скрытая во мраке подземная сила расширяет ее пределы вокруг пока не замечаемого центра. Но произведения Ницше действуют репульсивно: они оттесняют от него все дружески расположенное и его самого вытесняют из современности. С каждой новой книгой он утрачивает друга, с каждым новым произведением обрывается какая-нибудь связь. Один за другим погибают в ледяном холоде скудные ростки интереса к его деятельности: сперва теряет он филологов, затем Вагнера и его круг, наконец – друзей своей юности. Не остается в Германии ни одного издателя, который бы согласился напечатать его книгу: пятнадцатипудовым грузом лежит в подвалах, сваленная непереплетенными кипами, его продукция за двадцать лет; для того, чтобы печатать книги, он вынужден пользоваться своими скудными сбережениями и подаренными деньгами. Но мало того, что никто их не покупает, – даже для экземпляров «от автора» Ницше, поздний Ницше, не находит читателей. Четвертую часть «Заратустры» он печатает на собственный счет всего в сорока экземплярах – и в семидесятимиллионой Германии он находит ровно семь человек, которым он может послать книгу, – так чужд, так непостижимо чужд стал Ницше эпохе на вершине своего творчества. Он не встречает ни крохи доверия, не видит благодарности хотя бы с горчичное зерно: напротив, для того, чтобы сохранить последних друзей... он должен извиняться в том, что пишет книги, просить у них прощения. «Старый друг, – вы слышите робкий голос, видите встревоженное лицо, поднятые руки, жест покинутого, в страхе ожидающего нового удара, – читай эту книгу с начала и с конца, не смущайся и не покидай меня. Собери всю силу своего расположения ко мне. Если книга будет для тебя невыносима, то, может быть, ты примиришься с сотней отдельных мест».

Так в 1887 году величайший гений столетия дарит своим современникам одно из величайших произведений современности, и доказательством самой героической дружбы для него служит то, что разрушить ее ничто не может – даже «Заратустра». ... Такой тягостью, таким бременем стало творчество Ницше для его ближайших друзей, так неизмерима пропасть между его гением и уровнем эпохи. Все разреженнее становится атмосфера, которой он дышит, все глуше, все тише.

Эта тишина превращает в ад... одиночество Ницше: об ее металлическую стену разбивается его мозг. «На такой призыв, каким был мой «Заратустра», призыв, вырвавшийся из глубины души, не услышать ни звука в ответ, ничего – ничего, кроме беззвучного, теперь уже тысячекратного одиночества, – в этом есть нечто ужасное, превышаюшее всякое понимание; от этого может погибнуть самый сильный человек», – так стонет он и прибавляет: «А я не из самых сильных. С тех пор мне кажется, будто я смертельно ранен». Он жаждет не успеха, не сочувствия, не славы – напротив, его боевой темперамент готов встретить гнев, негодование, даже насмешку – «в состоянии почти до разрыва натянутого лука всякий аффект благотворен для человека, при условии, чтобы это был сильный аффект», – но лишь бы какой-нибудь ответ, горячий или холодный, или даже теплый, лишь бы что-нибудь подтвердило ему его существование, его духовное бытие. Но даже друзья робко уклоняются от ответа и в письмах тщательно избегают всякого отзыва, как тягостной повинности. И эта рана въедается все глубже в его тело, разъедает его гордость, воспламеняет его самосознание, зажигает пожар в его душе – «рана от неполученного ответа». Она-то и делает его одиночество таким отравленным и лихорадочным.

... Черты беспокойства, нервности окрашивают до тех пор спокойное, полное достоинства поведение Ницше: «длительное молчание ожесточило мою гордость» – он хочет, требует ответа во что бы то ни стало. Он торопит издателя письмами и телеграммами – только бы скорей, скорей вышла книга, – как будто он боится опоздать. Он уже не заканчивает «Волю к власти», свой капитальный труд, а, нарушая план, в нетерпении вырывает из него отдельные части и, как факел, бросает их в эпоху. «Ослепительный звук» погас; стон звучит в этих последних произведениях, стон, срывающийся со сжатых губ, стон безмерного язвительного гнева; бичом нетерпения выгнаны из его души эти разъяренные волки с пеной у рта и оскаленными зубами. «Ожесточена» гордость равнодушного к эпохе мыслителя, и он начинает провоцировать эпоху, чтобы она откликнулась ему – хотя бы воплем гнева. И для того, чтобы придать вызову еще большую дерзость, он с «цинизмом, которому суждено стать историческим», в «Ecce homo» рассказывает свою жизнь. Нет книги, которая была бы написана с такой жаждой, с таким болезненно-судорожным, лихорадочным ожиданием ответа, как последние монументальные памфлеты Ницше; подобно Ксерксу, повелевшему бичевать непокорное бездушное море, он в своем безумном вызове пытается разбудить тупое равнодушие скорпионов своих книг. Ужасный страх, что он не успеет снять жатву, демоническое нетерпение сквозит в этой жажде ответа. И после каждого взмаха бичом он медлит мгновение, изгибается в нетерпимом напряжении, чтобы услышать вопль своих жертв. Но ни звука вокруг. Не слышно отклика в мире «лазурного» одиночества. Словно железный обруч, стискивает молчание его горло, и самый ужасный вопль, какой раздавался на земле, не в силах его сломить. И он чувствует: нет бога, который мог бы вывести его из темницы последнего одиночества.

Тогда, в последние часы, овладевает изнемогающим апокалиптическая ярость. Как ослепленный Полифем, мечет он вокруг себя огромные камни, уже не видя, задевают ли они кого-нибудь: и, так как у него нет никого, кто бы сострадал, кто бы сочувствовал ему, он хватается за свое судорожное сердце. Всех богов он убил, – и себя самого он делает богом: «разве не должны мы сами стать богами, чтобы явиться достойными подобных деяний?» – Все алтари он низверг – и себе самому воздвигает алтарь... чтобы прославить того, кого не прославляет никто».

– Как я Вас понимаю, господин Ницше! – к их группе присоединилась Марина Цветаева. – Я в юности тоже отчаивалась... Но верила:

– «... Рассеянным по магазинам,

Где их никто не брал и не берет,

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед!»

Так и случилось – и со мной, и с Вами!

Гениальная поэтесса исчезла.

– Вы правы лишь отчасти, фрау Цветаева! – крикнул ей вслед философ. – Вас признали еще при жизни, а меня – лишь после смерти. Впрочем, опять не так! Иные рассказывали обо мне нечто великое. Однажды в одном отеле со мной жили хорошие музыканты; они нашли в моем лице прекрасного слушателя и хотели, чтобы я слушал их музыку. Подобное желание меня тронуло: «Я замечаю, что наши артисты поют и играют только для меня. Если это будет так продолжаться, то они меня испортят». К несчастью, меня понимали только простые души – и лишь как интересного человека, а не как пророка, философа, писателя...

– Что же тебя так долго спасало? – Ельцин и сам не заметил, как поменялся ролью со своим гидом и превратился из интервьюирущего в интервьюера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю