355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Пульвер » Ельцын в Аду » Текст книги (страница 47)
Ельцын в Аду
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:19

Текст книги "Ельцын в Аду"


Автор книги: Юрий Пульвер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 108 страниц)

– Еврей защитил русского! – тонко подметил автор «Заратустры».

Тут собравшиеся обратили внимание на новичков в их обществе:

– Смотрите, как похож на бывшего президента России! Один в один! Да это же он! Слышь, Абрам, оказывается, Ельцин умер!

– А нашим за это там наверху ничего не будет?

– Зачем этот краснобай и пьяница к нам пожаловал?

– Как вы смеете! – мгновенно вспыхнул экс-президент. – У меня заслуги перед Родиной!

– Какие заслуги? Ты похож на крошку Тухес...

– Хаим, умоляю тебя! Не позорь нацию! Тухес – задница по-нашему, а гофмановского героя звали Цахес. Да и крошкой Ельцина не назовешь...

– Ты прав только насчет размеров тела. А имя ему годится...

– Кто такой Цахес? – спросил обиженный ЕБН своего проводника.

– Главный персонаж романа немецкого писателя Гофмана «Крошка Цахес по прозванию Циннобер» – уродливый карлик, которого добрая фея наделила золотым волшебным волоском, благодаря чему все достоинства и достижения окружающих приписывались этому недомерку, отчего произошло много несчастий. Хм, говорят, что любое сравнение хромает, но это – лишь чуть-чуть...

– Да за что ж, евгеи, вы на него скопом накинулись! – пришел Борису Николаевичу на выручку какой-то интеллигентный тип. – Скажите, это Вы – евгейский писатель Эльцинд, которого Гиммлер гугал?

– Ничего в аду не скроешь! – восхитился Ницше и тут же пошутил: – Нет, он в зоне у Гитлера урок биологии белокурой бестии давал – как наглядное пособие!

– Неуместные шутки! – тряхнул призрачными пейсами интеллигент еврейской национальности. – Повтогяю вопгос: Вы – евгейский писатель Эльцинд?

– Не писатель я, а президент страны!

– Наши уже в Кгемле?! Первый евгейский пгезидент Госсии! Уга!

– Да русский я, российский президент! И фамилия моя Ельцин! – зашлась душа от ярости.

– Тьфу, какая мегзость! Так о чем мы с Вами говогили, Соломон Давидович, пока сюда не пгипегся этот шлемазл-самозванец?! До чего дошло! Какой-то вшивый госсийский пгезидентишка выдает себя за евгейского писателя!

– Ни за кого я себя не выдавал!

– А Вы еще здесь? Вы, слава Богу, уже уходите, или, не дай Бог, еще остаетесь?

– Странные дела творятся! – протиснулась сквозь толпу душенька с клеймом «антисемит» на узком лбу. – Своя своих не познаша! Кого из собственных рядов гонят! Будто не знают, что Ельцин – жидомасон! Он еврея Путинда президентом сделал! А тот свой пост намерен передать еврею Медведману! За это им всем надо воинский чин «еврейтор» присвоить!

– Уймитесь, убогий Вы наш, – участливо произнес Ницше. – При всех достоинствах господ Путина и Медведева они к семитической расе ну никак не относятся!

– Путин и Медведев – евреи со знаком качества: с русскими фамилиями! – не уступал юдофоб.

– А ну, пошел отсюда1 – зарычал медведем на него экс-президент.

Тот изрядно струхнул, однако не послушался:

– А ты молчи, еврейский покровитель! Зачем на жидовке женился?!

– Что в этом плохого?

– Главная угроза России – это смешанные браки, потому что в результате рождаются их дети!

– Беда в России при твоем, Борис, правлении приключилась, – сделал вывод философ. – Уже можно ходить на двух ногах, а многие еще ползают на четвереньках.

– Я,что ли, их из позы рака должен был поднимать?! – пробурчал ЕБН.

– «До того ль, голубчик, было...» – процитировал строчку из своей басни Крылов.

– Господин Ельцин, Вы же исконно русский человек, зачем Вы с жидами якшаетесь? – предъявила претензии экс-президенту душа невысокого темноволосого человечка, в котором ЕБН с ужасом узнал одного из величайших гениев отечественной словесности.

– Герр Гоголь, Вы – образцовый правоверный христианин, почему же Вы в пекле? – тут же подбросил Николаю Васильевичу свой контрвопрос Ницше.

– Попал он сюда за рукоблудие (женщин ведь избегал всегда) и юдофобство, а пуще всего – за то, что слишком слушался всяких святош, которые и загубили ему всю жизнь! – изложил свой вердикт лукавый.

... Мария Ивановна Гоголь, вследствие тяжелой судьбы, стала истеричной, сверхподозрительной религиозной фанатичкой. Боязнь ада, которая терзала ее сына всю жизнь, внушила ему именно она.

Николай Васильевич обратился к возникшей в Отстойнике душе своей родительницы.

– Маменька, «... я живо, как теперь, помню этот случай – я просил Вас рассказать мне о Страшном суде, и Вы мне, ребенку... так страшно описали вечные муки грешников, что это меня потрясло и разбудило во мне всю чувствительность».

После этого я начал слышать какие-то странные голоса, неизвестно откуда исходившие и называвшие меня по имени. «Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая... Я тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню», – прошептал гениальный писатель.

– Здесь ключ к разгадке твоей тайны, Гоголь, – ты всю жизнь готовил себя к встрече со мной! – загоготал довольный Повелитель мух. – Вот и встретились! Накаркал!

– Вся сила твоя, Сатана, – «в умении казаться не тем, что ты есть. Будучи тварью, ты стремишься казаться творцом, будучи ползучим, кажешься крылатым, будучи смешным, предстаешь смеющимся. Ты страшен не своей всемогущей необычайностью, а элементарными пошлостью и невежеством. Ужас же в том, что лицо твое при этом «слишком человеческое». Это – лицо толпы, лицо «как у всех» и даже наше собственное лицо в те моменты, когда мы трусим быть самими собой и соглашаемся быть «как все».

– Что же делать? – взволнованно вопросил друг писателя С.Т. Аксаков.

– «Вы эту скотину (черта) бейте по морде и не смущейтесь ничем. Он щелкопер и весь состоит из надувания. Он точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль запустит всем, распечет, раскричится. Стоит только немножко струсить и поддаться назад – тут-то он и пойдет храбриться. А как только наступишь на него, он и хвост подожмет. Мы сами делаем из него великана; а в самом деле он черт знает что».

– Эка ты меня принизил! – скептически усмехнулся адский властелин. – Но как же такая, по твоему определению, мелочь, как я, может быть олицетворением мирового зла? Выходит, виноват во всех бедах человечества только Создатель?!

– Я не признаю ответственности Господа за всемирное зло!

– Значит, зло в самих людях и особенно – в тебе?! – продолжал издеваться Люцифер. – Зло умножается по мере твоего описания, и поэтому весь грех увеличения моей силы ложится на твои плечи!

– Изыди, Сатана! – заплакал гениальный писатель от бессилия...

– Таким я Гоголя не знал! – душа Ельцина была потрясена до самых своих глубин.

– Герр Гоголь подобен Сфинксу, – согласился философ. – При его жизни лишь единицы могли разгадать его загадку. И оценки твоего времени не совпадают с выводами его современников...

Русский философ Василий Васильевича Розанов:

– «При Карамзине мы мечтали. Пушкин дал нам утешение. Но Гоголь дал нам неутешное зрелище себя, и заплакал, и зарыдал о нем. И жгучие слезы прошли по сердцу России. И она, может быть, не стала лучше. Но тот конкретный образ, какой он ненавидел в ней, она сбросила, и очень быстро. Реформ Александра II, в их самоуверенности и энергии, нельзя себе представить без предварительного Гоголя. После Гоголя стало не страшно ломать, стало не жалко ломать».

В принципе, наяву Николай Васильевич довольно мало видел Россию. В Москве бывал остановками, в Петербурге жил недолго, по губерниям только проехался... Но при этом изобрел такое зеркало, в которое вся страна и канула.

– Что же ты по заграницам-то шлялся, патриот ты наш квасной?! – изгалялся лукавый.

– «... На Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, как о них вспомню. … Долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее».

– В школе меня учили, – признался ошарашенный Ельцин, – что Гоголь – образец патриота.

– При жизни его взгляд на Родину вызывал резкое осуждение современников, причем вне зависимости от их мировоззрения, – ответил Ницше.

– Ваша правда, герр философ! «Никогда еще нация не подвергалась такому бичеванию, никогда еще страну не обдавали такою грязью», – написал на выход «Ревизора» я, уже объявленный к тому времени сумасшедшим, – к беседе подключился П.Я. Чаадаев.

С известным философом-демократом согласился издатель Н.И. Надеждин:

– «Больно читать эту книгу, больно за Россию и русских».

Славянофил Ф.В. Чижов внес свою лепту:

– «... Я восхищался талантом, но как русский был оскорблен до глубины сердца».

Н.И. Греч заявил, глядя душе Гоголя в глаза:

– Я нахожу в Вашей, Николай Васильевич, поэме «какой-то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать»!

О.И. Сенковский тоже не удержался от упрека:

– «Вы систематически унижаете русских людей»...

Еще злее говорили о писателе его самые близкие друзья.

М.П. Погодин: – Я с дружеской откровенностью назвал Вас «отвратительнейшее существо!».

– «Вообще в нем было что-то отталкивающее, – подтвердил С.Т. Аксаков. – Я не знаю, любил ли кто-нибудь Гоголя исключительно как человека. Я думаю – нет; да это и невозможно».

С.П. Шевырев, еще один старый друг и отчасти ученик:

– Я вижу в нем «неряшество душевное, происходящее от неограниченного самолюбия».

Ницше вознамерился восстановить справедливость:

– Но те же самые люди, которые называли герра Гоголя плутом и сумасшедшим, считали его пророком, учителем, даже «святым» и «мучеником».

С.Т. Аксаков:

– Это правда. В 1847 году при жизни его я написал «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости». А через пять лет после смерти его: «Я признаю Гоголя святым; это – истинный мученик христианства».

Писатель попытался самооправдаться:

– «С юных лет я горел страстью быть полезным России на каком угодно месте. В каком угодно звании. У меня даже была мечта стать министром юстиции и, повсеместно пресекая неправосудие, все в своем Отечестве исправить.

Однако я изменился, едва поселился в Петербурге – городе, где сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде. Мой взгляд стал останавливаться и прилипать к уродливым и пошлым сторонам жизни, принимая их порой за истинную жизнь. Я стал задаваться вопросами: «Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? – Никого мы не лучше, а в жизни еще неустроенней и беспорядочней всех их. Хуже мы всех прочих – вот что мы должны всегда говорить о себе», – к такому выводу я пришел».

На откровения своего кумира отозвался Некрасов:

– На Вашу смерть я откликнулся такими стихами:

– «И веря и не веря вновь

Мечте высокого призванья,

Он проповедует любовь

Враждебным словом отрицанья, -

И каждый звук его речей

Плодит ему врагов суровых,

И умных и пустых людей,

Равно клеймить его готовых.

Со всех сторон его клянут

И, только труп его увидя,

Как много сделал он, поймут,

И как любил он – ненавидя!»

– Я хотел бы ответить на ваш вопрос о моем патриотизме, господин Ельцин. Весной 1848 года перед отъездом в Иерусалим я написал своему духовнику: «Скажите мне, зачем мне, вместо того чтобы молиться о прощении всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасении Русской земли?»

И молитву о спасении Русской земли я сочинил в Земле обетованной и разослал всем, кого считал друзьями: «Исправи молитву и дай мне силу помолиться у Гроба Святого о кровных своих, о всех людях земли нашей, о ее мирном времени, о примирении всего в ней враждующего и негодующего, о водворении в ней любви и воцарении в ней Твоего царствия, Боже!..»

– В советской школе о религиозности Вашей крайней говорили мало, – вспомнил ЕБН. – Но всячески подчеркивали, что Вы боролись против царизма и крепостного строя, которые олицетворял собой царь Николай «Палкин».

– Как я мог сражаться против государя, который всячески меня поддерживал?! – вознегодовал писатель. – Именно Николай Павлович утвердил к постановке «Ревизора», присутствовал на премьере и от души смеялся (даже реплику бросил после спектакля: «Все получили по заслугам, и я больше всех»). Позже дал добро на печать «Мертвых душ», застрявших в цензуре... Кроме того, император назначил мне приличное пособие для работы над вторым томом «Мертвых душ» и повелел выдать такой заграничный паспорт, какового в природе никогда не существовало (беспошлинный).

Так что куда более справедливо считать меня монархистом и певцом самодержавия. Я самолично писал государю: «...Я равномерно возблагодарю Бога, внушившего Вам мысль вразумить меня, и облобызаю мысленно, как руку отца, Вашу монаршую руку, отведшую меня от неразумного дела». И в финале «Мертвых душ», по моей задумке, должен был явиться Павел Иванович Чичиков, изменившийся к лучшему при непосредственном участии царя...

... Государева помощь спасла меня, хотя бы потому, что у «Ревизора» было огромное количество влиятельных противников, которые мгновенно усмотрели в пьесе нападки на российскую государственность.

Бывший начальник Гоголя по Департаменту уделов, действительный статский советник В.И. Панаев согласно закивал призрачной головой:

– Я в ужасе от того, что «Ревизора» дозволили играть на сцене. Это – «безобразная карикатура на администрацию всей России, которая охраняет общественный порядок, трудится для пользы отечества, и вдруг какой-то коллежский регистраторишка дерзает осмеивать не только низкий класс чиновников, но даже самих губернаторов».

– Такие вот обвинения вызвали у меня настоящую манию преследования, которая донимала меня до самой смерти. Под напором критиков я приделал к пьесе эпилог, где объяснил, что «настоящий ревизор, который маячит в конце последнего действия, – это человеческая совесть. А остальные персонажи – это страсти, живущие в нашей душе».

– Фи, как примитивно, герр Гоголь! – скривился «первый имморалист». – Такому гению, как Вы, следовало бы «отделаться от дурного вкуса хотеть быть согласным со многими»!

– Я погиб не от критики, не от дурновкусия, а от конфликта между двумя людьми, которых я любил больше, чем родную мать, чье влияние на меня было безмерным...

– И кто это? – у Ницше сразу взыграл интерес.

– Первый из них – Пушкин! «Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло вместе с ним... Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему... »

Когда же он погиб, моим пастырем и утешителем сделался мой духовник, отец Матфей Ржевский (Матвей Александрович Константиновский).

– Он-то тебя и погубил! – объявил Дьявол радостным голосом.

– Я с твоим тезисом не согласен, лукавый! «По-моему, это умнейший человек из всех, каких я доселе знал, и если я спасусь, так это верно вследствие его наставлений». Его письма я всегда носил при себе! «Всякий раз, когда их в тишине перечитываю, вижу новое в них... Не забывайте меня в молитвах ваших. Знаете и сами, как они мне нужны... Одна мысль о том, что Вы молитесь обо мне, поселяет в душу надежду...».

Тут появилась душа рокового для писателя священника.

Когда они познакомились в январе 1849 года в Москве, отцу Матфею было лет под шестьдесят. Большую часть жизни он провел в деревенской глуши, среди простого народа. Духовник гения оказался не высок ростом, немножко сутуловат... По наружности и по внешним повадкам это был самый обыкновенный мужичок, которого от крестьян отличал только покрой его одежды... Правда, во время проповеди, а также при совершении литургии лицо его озарялось... Гоголь считал его чистейшим представителем чистейшего православия.

Появившись, поп изложил свое кредо:

– «Жить в Боге значит жить вне самого тела». А коли так, то святость – это бестелесность. А плоть – грех. Дух противостоит плоти, как начало божеское началу бесовскому, как вечное добро вечному злу – в неразрешимом противоречии. Как рек Господь наш Иисус Христос: «Не любите ни мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей; ибо все, что в мире – похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, – не есть от Отца, но от мира сего. Весь мир лежит во зле».

Итак, мир есть отрицание Бога, а Бог есть отрицание мира.

Гоголь попробовал возразить:

– Нельзя в мире уйти от мира. Христианство вовсе не требует, чтобы мы ушли от мира в том смысле, как этого требуете Вы, отец Матфей. Да, мир весь лежит во зле – это с одной стороны; но, с другой – Бог так возлюбил мир, что Сына Своего Единородного принес за него в жертву.

– Умствуешь в гордыни своей, сын мой! Покайся и отрекись от мира – оставь стезю литератора и иди в монастырь!

– «Признаюсь вам, я до сих пор уверен, что закон Христов можно внести с собой повсюду, даже в стены тюрьмы, и можно исполнять его, пребывая во всяком звании и во всяком сословии; его можно исполнить также и в звании писателя... Если бы я знал, что на каком-нибудь другом поприще могу действовать лучше во спасение души моей и во исполнение всего того, что должно мне исполнить, чем на этом, я бы перешел на то поприще. Если бы я узнал, что я могу в монастыре уйти от мира, я бы пошел в монастырь. Но и в монастыре тот же мир окружает нас, те же искушения вокруг нас... Словом, нет поприща и места в мире, на котором мы бы могли уйти от мира... Не знаю, брошу ли я имя литератора, потому что не знаю, есть ли на это воля Божия».

Этот отказ привел к последнему – в прямом смысле слова смертельному – конфликту...

Накануне нового, 1852 года Гоголь остановился в московском доме графа Толстого. Сюда же спешно приехал его духовник. В те дни гений писал второй том «Мертвых душ».

Протоиерей Ф.И. Образцов:

– «Отец Матфей, как духовный отец Гоголя, взял на себя смелость очистить совесть Гоголя и приготовить его к христианской непостыдной кончине...

– «Отрекись от Пушкина, – потребовал отец Матфей. – Он был грешник и язычник...»

– «Я не могу отречься от того, кто оказал столь сильное влияние на меня как на писателя. Отречься от Пушкина значило бы отречься от творчества вообще».

– «Не забывай, что за эти слова ты будешь отвечать перед Господом! Пушкин был великий грешник!»

Гоголь упал на колени и заплакал. Однако священник продолжал дожимать его:

– «Твоя плоть слабеет, что с того? Что за ненужная печаль? Зачем нам силы? Много званных, а мало избранных...». И потом начал в красках рассказывать Гоголю об ужасах Страшного суда (он знал о детском испуге писателя). Рассказывал священник медленно и долго. Прошло немало времени – и раздался истошный вопль Гоголя:

– «Довольно! Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»...

Поп – фанатик победил. После этого разговора Николай Васильевич решил сжечь все свои рукописи и больше не писать. На первой неделе Великого поста, в ночь с понедельника на вторник, за девять дней до смерти, Гоголь велел своему мальчику-слуге раскрыть печную трубу и затопить печку. После этого он собрал все свои рукописи и бросил их в огонь. А когда почти все сгорело, долго сидел, задумавшись. Потом горько навзрыд заплакал и велел позвать хозяина дома, которому показал догорающие углы бумаги:

– «Вот что я сделал!.. Как силен лукавый! Вот он до чего меня довел...».

– Не горюй, Николай Васильевич1 – попробовал утешить его душу Булгаков. – «Рукописи не горят»!

– Если бы! – вздохнул Гоголь, вспоминая себя, еще (и еле) живого, кидающего в очаг второй том «Мертвых душ»...

С той ночи писатель стал еще мрачнее. Сидел в креслах по целым дням в халате, протянувши ноги на другой стул, перед столом, не пускал к себе почти никого и почти не говорил. Вот только А.А. Хомякову бросил при встрече:

– «Надобно же умирать, и я уже готов...».

Вскоре он начал морить себя голодом. Врачи, решившие общаться с Гоголем как с человеком, не владеющим собою, пытались лечить его насильно, чем превратили его последние часы в жесточайшую пытку.

Лекари-костоломы погружали жалкое и бессильное тело в горячую ванну и поливали ему голову ледяной водой. Потом его укладывали в постель, прилепив к нему полдюжины пиявок. Он стонал, жалобно плакал, пытался вырваться, когда его иссохшее тело (можно было через живот прощупать позвоночник) окунали в глубокую деревянную бадью. Его била дрожь, когда, голый в кровати, он умолял, чтобы сняли пиявок, – они свисали у него с носа и заползали в рот. Дрожащий, мокрый, он стонал: «Снимите, уберите!» – но здоровенный лекарь по фамилии Клименков крепко держал его за руки, а тучный доктор Овер в это время раздирал ему ноги, чтобы влить клизму...

– «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! Что они делают со мною!.. Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня!»

... 21 февраля 1852 года около восьми часов утра гениального писателя не стало.

– «Как сладко умирать», – таковы были его последние слова.

– Только не хороните меня живьем! – много раз просил он друзей. Судя по тому, что голова трупа в гробу (это увидели при эксгумации) была повернута набок, так оно и произошло. А сама голова куда-то пропала: второй раз Николая Васильевича закопали безголовым...

– Это – твое наказание! – торжественно заявил властелин преисподней Гоголю. – Твое счастье, что тебя на земле читают и любят сотни миллионов, поэтому ты так мало страдаешь! А ты, святоша, – обратился он к отцу Матфею, – тоже наказан пребыванием здесь за гордыню. Ты осмелился уравнять себя с Творцом Небесным и указывать творцам земным, что и как им делать! Ты забыл завет Христа, что грешников надо спасать и прощать в первую очередь, а потому Он и пришел к ним, а не к праведникам!

– Я верно служил Господу – и шел по стезе, которую Он указал мне! – упорствовал священник.

– Чего же тогда твой путь окончился в преисподней?! – загоготал Сатана.

Слушая эту перепалку, ни Ельцин, ни его гид мук не испытывали – только жалость к величайшему из прозаиков...

– Почему Дьявол его пытает, несмотря на прощенный день? – вопросил Борис Николаевич своего спутника.

– Его не Сатана, а совесть грызет – а это муки не слаще адских...

– Завидую тебе, Фридрих, – признался ЕБН. – Ты в пекле – но почти не мучаешься. Почему?

– Я слишком страдал при жизни. И общемировая слава, и признание пришли ко мне только после смерти – сейчас мои книги читают во всем мире. И жил я почти как праведник – только говорил и мыслил, будто демон!

– Выходит, ты сам не знаешь, кто ты?

Ницше запротестовал – в стихах:

– «Да, я знаю, знаю, кто я:

Я, как пламя, чужд покоя,

Жгу, сгорая и спеша.

Охвачу – сверканье чуда,

Отпущу – и пепла груда.

Пламя – вот моя душа!»

– «Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век», – заявил издалека Наполеон.

– О, месье Бонапарт, как Вы меня понимаете! Недаром я считал Вас своим кумиром, воплощением солнечного бога Апполона!

– Почему Вы не титулуете меня, как подобает? – огорчился корсиканец.

– Для Наполеона титул императора слишком мал; Вы принизили себя, приняв его...

– Ну, и на том спасибо... – несколько разочарованно протянул знаменитый завоеватель и прервал разговор.

– Как и пламя, я изменчив. Посмотри, Борис, на меня внимательнее – и на мои портреты! Хотя бы на тот бюст, что стоял на столе у Гитлера!

... Упрямо устремленная вперед голова героя, высокий, выпуклый лоб, испещренный бороздами мрачных размышлений; ниспадающая волна волос над крепкой, мускулистой шеей. Из-под нависших бровей сверкает соколиный взор, каждый мускул энергичного лица напряжен и выражает волю, здоровье, силу. Усы, низвергаясь на мужественные, суровые губы и выдающийся подбородок, вызывают в памяти образ воина варварских полчищ, и невольно к этой мощной львиной голове пририсовываешь грозно выступающую фигуру викинга с рогом, щитом и копьем. А Ельцин нашел сходство с фотографиями молодого Максима Горького.

– Так любят изображать меня скульпторы и художники, чтобы сделать доступным для маловерных, школой и сценой приученных узнавать трагизм лишь в театральном одеянии. Но истинный трагизм никогда не бывает театрален, и в действительности мой облик несравненно менее живописен, чем портреты и бюсты, – и куда более трагичен. Добро пожаловать в воспоминания тех, кто меня видел. Извини, но придется помучаться вместе со мной!

Гюстав Флобер:

– «... Скромная столовая недорогого пансиона в Альпах. Безразличные обитатели дешевой гостиницы – преимущественно пожилые дамы – развлекаются легкой беседой. Трижды звонит колокол к обеду. Порог переступает неуверенная, сутулая фигура с поникшими плечами, будто полуслепой обитатель пещеры ощупью выбирается на свет. Темный, старательно почищенный костюм; лицо, затененное зарослью волнистых, темных волос; темные глаза, скрытые за толстыми, почти шарообразными стеклами очков. Тихо, даже робко, входит он в дверь; какое-то странное безмолвие окружает его. Все изобличает в нем человека, привыкшего жить в тени, далекого от светской общительности, испытывающего почти неврастенический страх перед каждым громко сказанным словом, перед всяким шумом. Вежливо, с изысканно чопорной учтивостью, он отвешивает поклон собравшимся; вежливо, с безразличной любезностью, отвечают они на поклон немецкого профессора.

Осторожно присаживается он к столу – близорукость запрещает ему резкие движения, – осторожно пробует каждое блюдо – как бы оно не повредило больному желудку: не слишком ли крепок чай, не слишком ли пикантен соус, – всякое уклонение от диеты раздражает его чувствительный кишечник, всякое излишество в еде чрезмерно возбуждает его трепещущие нервы. Ни рюмка вина, ни бокал пива, ни чашка кофе не оживляют его меню; ни сигары, ни папиросы не выкурит он после обеда; ничего возбуждающего, развлекающего: только скудный, наспех проглоченный обед, да несколько незначительнгых, светски учтивых фраз, тихим голосом сказанных в беглом разговоре случайному соседу (так говорит человек, давно отвыкший говорить и боящийся нескромных вопросов).

И вот он снова в маленькой, тесной, неуютной, скудно обставленной комнатушке; стол завален бесчисленными листками, заметками, рукописями и корректурами, но нет на нем ни цветов, ни украшений, почти нет даже книг, и лишь изредка попадаются письма. В углу тяжелый, неуклюжий сундук, вмещающий все его имущество – две смены белья и второй, поношенный костюм. А затем – лишь книги и рукописи, да на отдельном столике бесчисленные бутылочки и скляночки с микстурами и порошками: против головных болей, которые на целые часы лишают его способности мыслить, против желудочных судорог, против рвотных спазм, против вялости кишечника и, прежде всего, ужасные средства от бессонницы – хлорал и веронал. Грозный арсенал ядов и снадобий – его спасителей в этой пустынной тишине чужого дома, где единственный его отдых – в кратком, искусственно вызванном сне.

Надев пальто, укутавшись в шерстяной плед (печка дымит и не греет), с окоченевшими пальцами, почти прижав двойные очки к бумаге, торопливой рукой часами пишет он слова, которые потом едва расшифровывает его слабое зрение. Так сидит он и пишет целыми часами, пока не отказываются служить воспаленные глаза: редко выпадает счастливый случай, когда явится неожиданный помощник и, вооружившись пером, на час-другой предложит ему сострадательную руку.

В хорошую погоду отшельник выходит на прогулку – всегда в одиночестве, всегда наедине со своими мыслями: без поклонов, без спутников, без встреч совершает он свой путь. Пасмурная погода, которую он не выносит, дождь и снег, от которого у него болят глаза, подвергают его жестокому заключению в четырех стенах его комнаты: никогда он не спустится вниз к людям, к обществу. И только вечером – чашка некрепкого чаю с кексом, и вновь непрерывное уединение со своими мыслями. Долгие часы проводит он еще без сна при свете коптящей и мигающей лампы, а напряжение докрасна накаленных нервов все не разрешается в мягкой усталости. Затем доза хлорала, порошок от бессонницы, и наконец – насильственно вызванный сон, сон обыкновенных людей, свободных от власти демона, от гнета мысли.

Иногда целыми днями он не встает с постели. Тошнота и судороги до беспамятства, сверлящая боль в висках. Почти полная слепота. Но никто не подойдет к нему, чтобы оказать какую-нибудь мелкую услугу, нет никого, чтобы положить компресс на пылающий лоб, никого, кто бы захотел почитать ему, побеседовать с ним, развлечь его...

В каждой местности он отмечает температуру, атмосферное давление, гидроскопом и гидростатом измеряет в миллиметрах – количество осадков и влажность воздуха, – до такой степени превратился его организм в ртутный столб, до такой степени уподобился реторте. Та же преувеличенность и в отношении диеты. И тут целый перечень предосторожностей, целый свод медицинских предписаний: чай должен быть определнной марки и определенной крепости, чтобы не причинить ему вреда; мясная пища для него опасна, овощи должны быть приготовлены определенным образом. Постепенно это непрерывное самоисследование и самоврачевание приобретает отпечаток болезненного солипсизма, до предела напряженной сосредоточенности на самом себе. И самое болезненное в болезнях Ницше – это постоянная вивисекция: психолог всегда страдает вдвойне, дважды переживает свое страданье – один раз в реальности и другой – в самонаблюдении.

Бесчисленны вопли истерзанного тела. Бесконечный перечень всех возможных недугов, и под ним ужасный итог: «Во все возрасты моей жизни я испытывал неимоверный излишек страданья». И действительно, нет такой дьявольской пытки, которой бы не хватало в этом убийственном пандемониуме болезней: головные боли, на целые дни приковывающие его к кушетке и постели, желудочные спазмы, с кровавой рвотой, мигрени, лихорадки, отсутствие аппетита, утомляемость, припадки геморроя, запоры, ознобы, холодный пот по ночам – жестокий круговорот. К тому же еще «на три четверти слепые глаза», которые опухают и начинают слезиться при малейшем напряжении, позволяя человеку умственного труда «пользоваться светом глаз не более полутора часов в сутки». Но Ницше пренебрегает гигиеной и по десять часов работает за письменным столом. Разгоряченный мозг мстит за это излишество бешеными головными болями и нервным возбуждением: вечером, когда тело просит уже покоя, механизм не останавливается сразу и продолжает работать, вызывая галлюцинации, пока порошок от бессонницы не остановит его вращения насильно. Но для этого требуется все большие дозы (в течение двух месяцев Ницше поглощает пятьдесят граммов хлорал-гидрата, чтобы купить эту горсточку сна), – а желудок отказывается платить столь дорогую цену и подымает бунт. И вновь – ... спазматическая рвота, новые головные боли, требующие новых средств, неумолимое, неутомимое состязание возбужденных органов, в жестокой игре друг другу перебрасывающих мяч страданий. Ни минуты отдыха... ни одного гладкого месяца, ни одного краткого периода спокойствия и самозабвенья; за двадцать лет нельзя насчитать и десятка писем, в которых не прорывался бы стон. И все ужаснее, все безумнее становятся вопли мученика до предела чувствительной, до предела напряженной и уже воспаленной нервной системы. «Облегчи себе эту муку: умри!» – восклицает он, или пишет: «Пистолет служит для меня источником относительно приятных мыслей», или: «Ужасные и почти непрестанные мучения заставляют меня с жадностью ждать конца, и по некоторым признакам разрешающий удар уже близко». Он уже не находит превосходных степений выражения для своих страданий, уже они звучат почти монотонно в своей пронзительности и непрерывности, эти ужасные, почти нечеловеческие вопли, несущиеся из «собачьей конуры его существования».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю