Текст книги ""Фантастика 2026-176". Компиляия. Книги 1-30 (СИ)"
Автор книги: Михаил Баковец
Соавторы: Юрий Уленгов,Мария Эмет,Екатерина Полянская,Клим Ветров,Мария Эмви,,Арсений Громов
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 291 (всего у книги 344 страниц)
Глава 20
МАНИФЕСТ
В Харбине рассветало без охоты, как делается всё, что должно было сделаться давно. Серый свет ложился на крыши товарных складов, на пути в три ряда, на тендеры и остывшие паровозные топки. Поездов на юг не было третий день.
– Канал стоит, провод стоит, рельсы стоят, – сказал коридорный, унося с подоконника пустой стакан. – А офицерам, ваше благородие, остаётся одно: пить чай и ждать, когда стоять перестанут.
Это было сказано без укора, как у нижнего чина говорится за работой, когда работа давно уже не нужна. Волков допил остывший чай и оделся. В номере было сухо, и оттого, что сухо, нехорошо: третий день без дороги превращал офицера в постояльца, а постояльца – в человека, которому нечего делать в чужом городе и слишком много времени, чтобы это заметить.
Он застегнул шинель, проверил перчатки, забрал письмо и бланк из-под подушки во внутренний карман. Письмо и бланк за три дня обмялись по сгибам так, как обминается всякая бумага, которую перечитывают молча. Перечитывал он их один раз – в первый вечер. Дальше носил, не открывая, и от этого они грели больше, чем грели бы развёрнутыми.
Стачка стояла полным телом. По путям ходили без надобности, в три-четыре человека, как ходят без работы – медленно, останавливаясь. У водокачки толпились железнодорожные служители: чёрные тужурки, серые лица, разговор без выкриков. Волков прошёл мимо, не задерживаясь. Дело его до толпы было ни на грош, дело толпы до него – тоже; на том они и разошлись друг другу не во вред.
Харбин в эти дни жил жизнью, которой у него прежде не было. Город разбух от северного потока эшелонов в сентябре, а в октябре остался с этим потоком, замершим на путях; огромная масса армии, уже снятой с войны и ещё не увезённой домой, лежала в Харбине, как лежит на пристани невыгруженный товар, – и беспокоилась тем особым беспокойством, которое заводится у людей, которым нечем заняться, кроме как ждать. Бумаги об увольнении подписывались, но довезти их домой телеграфом было нельзя; почта шла еле-еле, по случаю. Дорога, державшая войну, не держала мира.
Он шёл к госпиталю поверху, по той улице, где тротуар был дощатый и не дребезжал под казённым сапогом. На углу стояла парусиновая будка газетчика – пустая, с приколоченной к стенке прошлогодней афишей. Газет не привезли ни вчера, ни третьего дня. Что писали в петербургских листах за половину октября, Волков не знал и собирался не знать ещё несколько суток.
Госпиталь стоял в кирпичном двухэтажном корпусе у северной окраины города, ближе к казармам, чем к вокзалу. Над крыльцом – деревянный навес, на навесе – пятна снега, на снегу – следы санитарного сапога, оставленные ещё вечером. Часовой при входе козырнул, не оглядывая.
– Ваше благородие – к кому?
– Госпожа Берсенева на месте?
– Ушли в третий шатёр. Будут к одиннадцати.
Третий шатёр – это была брезентовая пристройка за корпусом, где держали выздоравливающих, ждущих эвакуации. Волков пошёл в корпус, наверх, к ординаторской.
В коридоре пахло карболкой и, ниже карболки, мокрой штукатуркой. На лавке у окна сидел в шинели поверх белья молодой подпоручик и смотрел в окно так, как смотрят на железную дорогу, на которой не будет поезда; рядом, на полу, стоял дешёвый дорожный сундучок с верёвочной ручкой. Подпоручик увидел Волкова, поднялся не до конца, обозначил приветствие. Волков обозначил ответом, не задерживая.
В ординаторской Анна Игнатьевна стояла у стола с раскрытыми списками. Локти на бумаге, пальцы в чернилах, манжета подвёрнута – медицинская деловитость по утреннему чину.
– Капитан Волков, – сказала она, не отрываясь от строки, и провела карандашом по фамилии. – Доброе утро. Это вы за вашим Бубенцовым?
Волков покачал головой, и тогда она впервые отвлеклась от строки.
– Тогда о ком же?
– Ни о ком. Зашёл узнать, что у вас по эвакуации.
Анна Игнатьевна досчитала строку до конца, отложила карандаш, развернула стул и впервые посмотрела на него – спокойно, как смотрят на ровесника на работе, без церемонии.
– У нас по эвакуации – то же, что у всех. Поезда нет. Санитарные стоят в Куанчэндзы и стоять будут, пока служители не сговорятся. Тяжёлых семь, средних двадцать четыре, выписных двенадцать. Выписных уже неделю держим тут лишним грузом, потому что выписать в дорогу, которой нет, – значит выписать на улицу. У нас не хватает рук, но это не новость: у нас тут с июня не хватает рук.
– А списки? – Волков задержался у стола.
– Список утром уйдёт в Харбин, – сказала она, и улыбнулась этой формуле, как улыбаются собственному оговору, – а Харбин уйдёт сам с собой. Простите. Список лежит на столе. В Россию не уходит ничего, дороги нет.
Волков обозначил согласие. Слова были рабочие, без жалобы; о такой работе жалуются те, кто работает мало.
– Я к Наталье Дмитриевне.
– В третьем шатре, у Шумилина. Шумилин у нас плох с понедельника, и теперь хуже понедельника. Идите так, она вас обрадуется не очень – ей сейчас не до радости, но и не до огорчения.
В шатре было светлее, чем в корпусе, и потому холоднее. Брезентовый верх пропускал серый свет неровными пятнами; железная печка в углу гудела. Берсенева стояла у крайней койки, держа за запястье немолодого нижнего чина с тёмным лицом; пальцы её считали пульс. Она увидела Волкова, обозначила глазами «подождите», досчитала, выпустила руку, что-то коротко сказала санитару при койке и подошла.
Шинелька на ней была поверх госпитального передника. От холода на щеках лежал ровный лёгкий цвет; глаза были усталые, но смотрели на собеседника прямо. С прошлой их встречи прошло пять месяцев; Волков отметил, что пять месяцев пошли ей в работу, а не во вред.
– Дмитрий Алексеевич.
– Наталья Дмитриевна.
– Вы давно в Харбине?
– Третий день. Застрял.
– Все застряли. Чем могу служить?
Он подумал ответить «ничем», потому что пришёл именно ни за чем; но «ничем» в шатре, где гудела печка, звучало бы хуже, чем было.
– Я по двум делам. Первое – узнать, как у вас с эвакуацией, и не нужно ли по моему батальону чего теперь, в виду стачки. Второе – справиться, не приехал ли с последним обозом мой Бубенцов; в сентябре у меня его в строю не было, прислали из лазарета в начале месяца, потом перевели сюда с лихорадкой.
Берсенева не улыбнулась, но в глазах у неё стало чуть теплее. Это «чуть» было её обычной мерой; у других – улыбка, у Натальи Дмитриевны – четверть градуса в зрачке.
– Бубенцов выписан позавчера. Здоров. Ждёт поезда, как и все. Найдёте его, верно, в третьей казарме, при артиллерийском дворе.
– Благодарю вас, Наталья Дмитриевна.
– А по первому делу – у нас всё то же, что у Анны Игнатьевны. Поезда нет, белья не хватает, рук тоже. Если вашему батальону что нужно, скажите, я отложу. Только сразу скажу: пока стачка стоит, ничего из Харбина не возим.
– Не нужно, – сказал Волков. – Я зашёл осведомиться, чтобы знать.
Это «знать» Берсенева приняла кивком. Она была из тех, кому «знать» – слово рабочее, не лишнее.
Они постояли минуту молча. Шумилин в углу глухо застонал, не открывая глаз. Санитар обернулся к Берсеневой, и она пошла туда. Волков обозначил, что выходит, и вышел.
На крыльце он постоял немного, не закуривая. Дело его в госпитале было простое; простое дело он сделал и стоял теперь без дела, с теми же тремя днями стачки впереди. Стачка глушила движение и провод; то, что должно было идти из Петербурга в Маньчжурию и из Маньчжурии в Петербург, не шло. Бумага, отосланная им в сентябре, дошла впритык; следующая бумага, если она будет, пойдёт уже не скоро.
Он подумал, что бумага из Петербурга всегда доходит туда, куда не доходит поезд, – и это не похвала Петербургу, а особенность бумаги: ей легче, чем телу. Это была мысль рабочая, не утешительная; он её отметил и пошёл по дощатому тротуару обратно, к гостинице.
В понедельник семнадцатого октября Волков вышел из гостиницы около полудня. Утро он провёл за чисткой шашки и переписыванием в новую тетрадь старых рапортов о расходе боезапаса за сентябрь – работа не нужная сейчас, но та, какую делают, когда других дел нет, а руки требуют движения. Прибавлять к этой работе он ничего не собирался; пошёл, чтобы пройти, и взял дорогу мимо вокзала.
У вокзала было людно. Не толпа – народ собирался кучами, кучи слипались, потом расходились. На стене у телеграфной конторы стоял писарь с листом за стеклом; лист был от руки, чёрными карандашными буквами, не казённой печатью. Перед стеклом стояли человек тридцать: путейские, два железнодорожных офицера в чёрных тужурках, нижние чины из тех, что застряли при эшелонах, кучер с собственного двора, две дамы в шубках. Читали по очереди, потому что лист был один. Кто прочёл, отходил молча; кто только подходил, спрашивал у отходящих, что там, и получал ответ короткий: «свободы», «дума», «по-другому теперь будет».
Волков подошёл и стал ждать своей очереди. Перед ним читал немолодой кондуктор с седыми усами, в форменной фуражке без бляхи; читал долго, ведя пальцем по карандашным строкам. Лицо у него не менялось. Когда он отошёл, к стеклу шагнул Волков и прочёл сам.
Лист был короткий. Восемь строк карандашом, под ними – приписка иной рукой: «получено проводом из Петербурга вчера к ночи, по обрывкам, текст полный жду к завтру». Из восьми строк понятно было, что государь объявил Манифест, что обещаны свободы – слова, собраний, союзов, – что будет дума, что выборы расширят. Что расширят и как соберут думу, в восьми строках не было.
Волков прочёл лист дважды. Во второй раз медленней, проверяя, нет ли в нём чего, что прошло мимо первого чтения. Не было. Восьми строк хватало для дома и для улицы; на казённую науку их недостало бы, на разговоры – достало.
Он отошёл, дав место следующему. У стены, в стороне от очереди, стоял знакомый офицер – поручик из штаба тыла, которого Волков видел в коридоре у Лесевицкого. Поручик увидел его, обозначил приветствие и пошёл навстречу.
– Ваше благородие, читали?
– Прочёл. И второй раз прочёл.
– Что скажете, ваше благородие?
– Что текст придёт завтра, и читать надо его.
Поручик невесело усмехнулся.
– У нас тут уже читают и без текста. С полночи. У Аввакумова была лента, но Аввакумов на ленту никого не пустил, говорит – без печати не передам. Правильно говорит. А по городу – кто рад, кто молчит, кто что собирается строить. Послушал я их два часа и пошёл воздухом подышать.
– И что строят? – Волков повернул к нему голову.
– Кто будущее, кто баррикаду. Я ещё не разобрал. Простите, ваше благородие, нескладно говорю – у меня брат в Москве, я с понедельника жду от него, а понедельник пришёл, видите, такой, что и братьев в нём не услышишь.
Поручик козырнул и пошёл вверх по улице, ссутулясь под шинелью.
Волков постоял немного на углу. Манифест был объявлен; до конца этой бумаги, до её настоящего, печатного слова, оставались сутки. Сутки в иной день – мелочь, в этот день – много. До декабря оставалось чуть меньше двух месяцев; число и место Волков знал, удерживать их в голове было привычно, как удерживать вес в плече от старого ранения. Он удержал и пошёл прочь, не сворачивая мысль в слова.
Госпиталь он обошёл стороной – день был не для второго захода. Но к вечеру оказалось, что обойти не выйдет: посыльный нашёл его в гостинице и принёс короткую записку от Анны Игнатьевны: «У нас читают вслух, у Шумилина худо, придите, если можете». Записка была не приглашением – просьбой работника к работнику; от такой записки не отказываются.
В коридоре корпуса в этот вечер было людней обыкновенного. В ординаторской собрались трое врачей, две сестры, фельдшер, два выздоравливающих офицера, штабной чиновник с почтового отделения; на столе лежал тот самый карандашный лист со стены у вокзала – переписанный набело, с поправками иной рукой по краям. У окна, спиной к Волкову, стояла Берсенева.
– Дмитрий Алексеевич, – сказала она, не оборачиваясь. – Садитесь.
Он сел в углу, у стены. Чтение шло уже к концу – старший врач, седой, с усталым лицом, дочитывал последнюю строку. Дочитав, отложил лист, потёр глаза.
– Господа, – сказал он. – Я двадцать восемь лет в медицине, и я этого слова в государевом листе сегодня прочёл впервые. Свобода. Собрания. Союзы. Дума с законодательным голосом. Я не знаю, что из этого выйдет; я не лгу, что я рад; я скажу вам, что я устал, и что мне жалко, что я не лет на двадцать моложе.
Один из выздоравливающих – поручик с подвязанной рукой – поднял голову.
– Виктор Платонович, а что с присягой?
– А вы её не нарушили, – ответил врач, не повышая голоса. – Присягу принимали государю; государь говорит. Мы слушаем.
Это было сказано с той интонацией, какой говорят люди, давно решившие свой счёт с собственной службой и не подбирающие слов второй раз. Поручик кивнул.
Заговорили вразнобой. Чиновник с почтового отделения, маленький, в очках, сказал, что главное теперь – что собрание разрешается; на это сёстры сказали, что в госпитале это будет некстати; на это фельдшер сказал, что в госпитале и до сегодняшнего дня было некстати. Берсенева слушала молча, повернувшись лицом, и Волков впервые за вечер увидел, что она устала так, как устают не сегодня, а с июля. Анна Игнатьевна сидела рядом и считала на счётах какую-то цифру по списку, не отрываясь – спокойствие её было профессиональное, не равнодушное.
– А вы что скажете, капитан? – спросил вдруг старший врач, повернувшись к Волкову.
Волков встал – у врача было право спрашивать стоя, как у старшего по возрасту, – и ответил коротко:
– Я скажу, Виктор Платонович, что бумагу надо прочитать целиком, прежде чем по ней говорить. К завтрашнему утру текст придёт; до того у нас восемь строк и слух. Я по слуху служить не привык.
Старший врач посмотрел на него спокойно, без обиды.
– Это разумно, капитан. Только знаете, что я вам скажу. Бумага придёт целиком, а слово уже разошлось. В моём дворе мальчики десяти лет к вечеру знали то, чего я в полдень ещё не знал. У слова свой ход, у бумаги свой. И когда бумаге догнать слово – поздно бывает.
Он сказал это без укора, как говорят о работе. Волков ничего не ответил; Берсенева у окна перевела на него глаза, и он увидел в них то самое «чуть» – теперь не теплее, а серьёзнее: «слышу, понимаю, согласна не вполне, но согласна».
Чтение разошлось. Врачи пошли к больным, выздоравливающие – к себе. Берсенева задержала Волкова рукой за рукав – коротко, в полсекунды.
– Дмитрий Алексеевич. Останетесь в Харбине?
– До поезда. Думаю, ещё дней пять-шесть.
– Если завтра привезут текст полностью, придите. Здесь будут читать. Виктор Платонович правильно сказал, что слово разошлось; но и бумагу прочесть людям, которые её сами не прочтут, надо.
– Приду, – сказал Волков. – В час, когда вы скажете.
Она кивнула. Это был её обычный кивок: короткий, в одно движение, без улыбки. Волков вышел.
Снаружи стемнело. По дощатому тротуару капало с навесов – оттепель пошла после трёх дней мороза. Он шёл к гостинице и считал в уме: сколько листов прошло за этот год через его руки и сколько слов из этих листов осело в людях, не пройдя через сами листы. Получалось так, что слов оседало больше. Бумага доходила туда, куда не доходил поезд, – но слово опережало и бумагу; слово шло пешком, ничьим телеграфом не остановленное. К декабрю слово обогнало бы Манифест на любой дороге.
Он подумал об этом без горечи. Это было устройство мира, не вина мира.
В пятницу двадцать первого октября Волков вернулся к батальону.
Стачка чуть отпустила – на южные ветки пустили грузовой состав с зимним сукном и медикаментами; Волков прицепился к нему теплушкой при обозном офицере, ехал двое суток с пересадкой, последние двадцать вёрст до исходного шёл с возом по подмёрзшей колее, наравне с обозным ездовым, не садясь. Шинель пропахла лошадиным потом и керосином; в правом сапоге набралось снегу. На исходном его встретили вечером, в час, когда солнце садилось скоро и низко.
Аскинадзе доложил коротко и полно: батальон в строю, людей пятьсот шестьдесят семь, офицеров восемнадцать, болеющих простудой шесть, в журнале за две недели – три записи (привоз зимнего сукна, обход линии, доставка газеты), своих слов не прибавлено.
– Разрешите уточнить, – сказал Аскинадзе под конец. – Газету – расписаться или вернуть?
– Какую такую газету? – Волков задержался на нём взглядом.
– «Харбинский листок» от восемнадцатого, ваше благородие. С Манифестом полным. Доставлена девятнадцатого с почтовым обозом. Я расписался, но если положено – могу переписать на ваше имя.
– Не нужно. Расписка ваша.
Аскинадзе тронул фуражку, ушёл.
Огнев подошёл уже в темноте, у штабной палатки, тенью отделившись от ряда коновязей. Подошёл со стороны обоза, как всегда – не из-за палатки и не от плаца, а сбоку, по дуге, чтобы видеть лицо подходящему раньше, чем тот его. Руки за спиной, в левой – кисет; правую обозначил у козырька.
– С приездом, ваше благородие.
– Здравствуйте, Огнев. Что у вас?
– Сукно привезли, ваше благородие. Сапоги привезли третьего дня – половину; в остальной половине, говорят, до Рождества будем. Газета пришла. Газету читали.
– Где её читали?
– У кухонь, ваше благородие. Калачёв читал, по чину. Громов слушал, как все.
Это было сказано тем тоном, какой Огнев берёт, когда ему нужно сообщить факт и не нужно прибавлять к факту мнения. Волков отметил тон.
– И что вышло?
– Слушали, ваше благородие. Один говорит: «вот теперь по-другому». Другой говорит: «по-другому, да только не нам». Третий говорит: «нам и по-старому». Четвёртый ничего не говорит. Это нормальные четыре человека, ваше благородие; у нас в батальоне их полтысячи и ещё с лишним.
– А Громов сам? – Волков повёл головой в сторону казармы.
– Громов слушал, ваше благородие. Не говорил. Громов, я вам про него скажу: он теперь служит. Не за хорошо и не из-за плохо. Он, когда понял, что бумагой его не наказали, а работой определили, – стал работать. И сегодня тоже работал. Газету читали без него на кухнях; он в это время был в карауле, отстоял ровно.
Волков пошевелил плечом – старое ранение давало знать к перемене погоды.
– Прокламацию никто не приносил?
– Никто, ваше благородие. У нас полтора месяца газеты не было, и прокламации не было; теперь газета пришла, прокламации тоже нет. Будет, ваше благородие, – будет позже. Манифестов одни читают и идут, другие читают и стоят, третьи читают и пишут свою бумагу. Третьи бывают всякие.
Огнев помолчал. Потом сказал то, ради чего, видимо, и подошёл:
– Я по линии прошёл сегодня всю, ваше благородие. Свиридов работает. Кузнечный крепёж стоит. Народ ничего, не разбредается. Газета прошла, разговор прошёл; служба идёт. Война у нас, ваше благородие, кончилась, – а служба, как видите, и нет.
– Вижу, Огнев. Слышу вас.
– Это я к чему говорю. Вам у нас можно отдохнуть с дороги, ваше благородие. Без вас не разойдутся.
Это было сказано с той прямотой, какая разрешается человеку, который у тебя в правой руке восемнадцать месяцев. Волков кивнул. Огнев тронул фуражку, отступил в сторону обоза и ушёл, не прибавив.
В палатке было прибрано. На столе стоял остывший чайник, рядом – газета, сложенная вдвое. Аскинадзе оставил её под журналом – там же, где лежала тонкая папка без надписи. Папку Волков не доставал. Газету развернул.
Манифест был напечатан на первой полосе, в две колонки, под заголовком. Текст был короче, чем должен быть текст, после которого по двору отойдут одни в собрание, другие – в баррикаду. Волков прочёл его раз, сложил, отложил. Прочёл во второй раз, медленней. Шов между «слова, собраний, союзов» и «законодательною Думою» он отметил; шов был тот же, по которому пишут петербургские руки, когда хотят сказать сразу две вещи и не перейти границы ни одной из них. Записка его, лежащая теперь на чужом столе, была написана тоже по швам – он узнал руку, или, точнее, узнал устройство руки. В Петербурге сидят грамотные люди.
Он сел к столу и не сразу заметил, что давно сидит, не двигаясь. Стало холодно. Палатка не топилась с утра.
Тонкую папку он не достал. Десятой строки на личный лист не лёг – то, что объявлено сегодня, не его дело, а чужое; чужая помета на чужой бумаге, к личному листу отношения не имеющая. Девятая строка стояла на месте, без прироста, и стоять ей было пока довольно.
Война закрыта была накрепко – бумагой о мире, выпиской, чужой подписью под Портсмутом. Сегодня была закрыта ещё одна бумага – Манифестом; чем закрыта, на сколько закрыта, надолго ли закрыта, Волков не знал и не брался гадать. Он умел различать бумаги, после которых дело кончается, и бумаги, после которых дело только меняет форму. Сегодняшняя была из вторых.
Время впереди было время работы. Сукно довезти, сапоги вытребовать, людей провести через зиму, ответ на записку – если ответ пойдёт дальше пометы – встретить так, как встречают рабочее предложение, а не как принимают милость. Что станется со словом, разошедшимся вчера по двору, что станется с бумагой, которая придёт догонять это слово, – Волков не брался гадать; гадать наперёд он отучился ещё в апреле.
Он положил руку на сложенную газету, постоял так с минуту. Потом убрал её под журнал – туда же, к тонкой папке, не открывая ни той, ни другой. Бумага из Петербурга доходила туда, куда не доходил поезд; и работа, какая ей причиталась, у Волкова в палатке тоже была. Не громкая, не парадная – рабочая.
В палатке стало темнее. Он зажёг свечу – фитиль взялся не сразу, потянул жёлтым язычком, выровнялся. На свете тёплая жёлтая полоса легла на стол; на газету; на угол журнала.
Он подвинул к себе чистый лист и начал писать вечернюю запись по дню. День был рабочий: батальон в строю, потерь нет, сукно доставлено, газета прочитана. Своих слов в записи он не прибавлял.




























