444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Баковец » "Фантастика 2026-176". Компиляия. Книги 1-30 (СИ) » Текст книги (страница 270)
"Фантастика 2026-176". Компиляия. Книги 1-30 (СИ)
  • Текст добавлен: 4 сентября 2026, 19:00

Текст книги ""Фантастика 2026-176". Компиляия. Книги 1-30 (СИ)"


Автор книги: Михаил Баковец


Соавторы: Юрий Уленгов,Мария Эмет,Екатерина Полянская,Клим Ветров,Мария Эмви,,Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 270 (всего у книги 344 страниц)

Эпилог
ДОРОГА НА МУКДЕН

В Ромнах в первой половине марта тысяча девятьсот пятого года, по старому стилю, снег с крыш сходил неровно, чёрной полосой по южному скату и белой по северному, и на столе у Анны Васильевны Горбатовской с утра стоял самовар, у которого один кран чуть подтекал, потому что вчера приходил жестянщик и обещал прийти на следующей неделе, а на белой скатерти лежала свежая «Полтавская речь» с осторожным запоздалым известием в шестнадцати строках, что в Маньчжурии под Мукденом тяжёлые бои, что генерал Куропаткин отвёл часть войск, что положение тревожно, но не безнадёжно, и что государь молится о русском воинстве; и от этих шестнадцати строк Анне Васильевне сделалось не легче и не тяжелее, потому что её бои закончились почти три месяца тому назад, в начале декабря, когда из Петербурга через губернатора пришло короткое извещение в три строки – без подробностей, без имён, без часа, без подковы – об убитом в делах под Порт-Артуром, и больше за всю эту зиму никто ей ничего о сыне не написал.

Дверь в передней стукнула негромко, как стучат в подобные дома почтальоны, – без той деликатности, какая бывает у соседок по поводу, и без той жадной звонкости, какая случается у мальчишек по случаю, – а с тем казённым полуравнодушием, с которым в провинциальных уездных городах раз в день кто-то приносит в дом всё, что в этот день этому дому полагается; и Лукерья, у которой на правой щеке к утру всегда лежал тонкий красный след от подушки, прошла к двери в шерстяной чёрной кофте и спустя минуту вернулась с письмом в руке. Она положила его на скатерть рядом с самоваром, отступила на шаг, посмотрела на Анну Васильевну с тем выражением, с которым в этом доме за зиму уже несколько раз посмотрели на неё другие женщины, – выражением, в котором сострадание было ниже благоразумия, потому что вмешиваться было нельзя, – и тихо спросила, не долить ли свежего стакана, если барыня не откажется.

Анна Васильевна не отказалась.

Она не открыла письмо сразу. Она сидела перед ним так, как сидят перед чужой иконой в чужом монастыре: не отводя глаз и не подходя ближе, давая ему столько времени, сколько ему нужно, чтобы сделаться её собственным, потому что письмо, привезённое из такой дали, – а марок на нём было четыре, и одна из них, синяя, шла поверх китайских иероглифов, а в углу была французская круглая печать с числом и порядковым штемпелем какого-то Шанхая, – не открывают руками, ещё не остывшими от чая, и не ставят рядом с самоваром так, словно это извещение из городской управы об уплате за дрова. Она сначала прочла надпись адреса. Почерк был не сыновний – сын писал крупнее, разгонистее, и в три года Кадетского корпуса так и не научился ставить «г» иначе, как с длинной завитой ножкой, – а этот почерк был ровный, чуть наклонный, с короткими вертикалями и без украшений, вроде почерка человека, у которого письмо – служебная задача наравне с любой другой служебной задачей, и который никогда не подписывает своего имени с тем видимым удовольствием, какое заметно у других сразу. Имя на обороте было написано тем же почерком: «капитан 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка», – и фамилия, которой Анна Васильевна не знала, и инициалы, которых она тем более не знала; и от того, что инициалы эти были не сыновни и не сыновними людьми ей переданы, ей сделалось на минуту легче, как бывает легче, когда чужое горе всё же остаётся чужим до тех пор, пока конверт не вскрыт.

Она вскрыла конверт.

Письмо было сложено вдвое, не вчетверо, и развернулось у неё в руках сразу, без сопротивления, как разворачиваются листы, которые писали на ровном столе и в один присест. Бумага была не плохая, серая, с водяным знаком, и текст занимал немного больше половины страницы. Она прочла его медленно, не один раз; и из всего, что в нём было сказано, в неё за первую минуту вошло не то, что было важнее всего, а то, что было ровнее всего: что во второй день декабря по старому стилю её сын находился при генерале Кондратенко в составе штаба, при объезде Перепелиной горы и второго форта; что он принимал доклад инженерного управления; что доклад дослушал до конца; что был убит мгновенно, не страдая, в служебной обстановке. И что имена прочих офицеров штаба, погибших с ним в ту минуту, могут быть, по желанию матери, сообщены отдельным письмом полковника Рашевского, инженера крепости.

Затем – потому что у писем, ровно написанных, эта черта общая со всеми ровно написанными вещами: они отдают своё постепенно, – в неё вошло остальное. Что подкова на правом сапоге у её сына была в то утро та самая, новая, петербургская, которую она в августе прошлого года послала ему в Артур через знакомого офицера в Тверь, и которую он так и не сменил на маньчжурскую: автор письма видел её сам, и счёл, что мать, должно быть, помнит, какая. Что у дальнего окна штабной залы, где сын стоял, выслушивая последний свой доклад, рассвет был серый, ровный, без солнца, какой бывает в Маньчжурии в начале декабря по утрам, и что окно это выходило в сторону моря, и из него было видно немного. Что Российская империя в её военной службе не имеет средств возместить матери эту потерю и что автор не считает себя вправе вставлять слова утешения, которые он не в состоянии оплатить ни службой, ни жизнью. Подпись была – короткая, без росчерка, с твёрдой точкой; и под ней – одна служебная строка о том, что при желании матери ей будет написано ещё.

Анна Васильевна положила письмо на скатерть лицом вниз. Потом перевернула. Потом снова положила лицом вниз. Потом встала, не очень твёрдо, держась левой рукой за угол стола, и прошла в красный угол, где под образом Казанской Богородицы у неё с осени стояла маленькая полка с двумя другими бумагами, которые с декабря она ни разу не перевернула. Туда, на эту полку, она и положила письмо – лицом вниз, рядом с теми двумя, не разбирая старшинства, потому что среди извещений старшинства не бывает. Зажгла лампадку – спичка пошла со второго раза. Перекрестилась – медленно, по-городскому, с тем выверенным размахом, какой остаётся у людей, для которых вера давно уже служба, а не утешение. Постояла столько, сколько нужно было, чтобы у лампадки выровнялся фитиль. Вернулась к самовару.

Лукерья молча долила. Анна Васильевна посмотрела на её руку, на чайник, на пар, потом – мимо них, на окно, и не сказала ничего.

Она не плакала. Слёзы у неё за зиму кончились, и сегодня для них всё равно не было места на этой скатерти, где между свежей газетой и остывающим стаканом теперь лежал ровный почерк чужого человека, дочитанный до подписи и обещавший – при её желании – написать ещё. Она не написала ему. Не в этот день, ни в следующий, ни в апрель. Имя одно она уже знала, и больше, пока не было сил, не нужно было; а имена остальных – тех, кто стоял рядом с её сыном у того серого окна и не дослушал того же доклада, – лежали, она это понимала, в чужих таких же домах, у чужих таких же столов, под чужими такими же лампадками, и просить их к себе не было ни смысла, ни права.

На улице, под окнами, проехали сани; кто-то засмеялся высоким детским голосом и осёкся. К полудню в Ромнах выглянуло низкое серое солнце, и тонкая мартовская корка у крыльца к третьему часу пополудни сошла сама, без слова.

Когда это письмо ещё только шло к ней через чужие порты и чужие канцелярии – а шло оно дольше, чем шёл бы человек, и медленнее, чем шёл бы поезд, – где-то очень далеко, на пути, которого Анна Васильевна в географии не знала и не желала знать, в обыкновенном воинском эшелоне второго дневного состава, в одном из офицерских купе у окна, спал человек с ровным наклонным почерком, у которого над сердцем, под сюртуком, лежало четыре привычные тяжести, и которого никто в этом доме никогда не увидит и не назовёт по имени. До Мукдена в ту ночь оставалось ещё около часа; до того, что в этой войне теперь полагалось делать дальше, – несравнимо больше; и на эту разницу – между часом и тем, что после, – у каждого, кто в этой войне тогда ещё был, оставалось ровно столько сил, сколько оставалось.

В Ромнах самовар к четырём часам пополудни остыл. Лукерья унесла стакан. Анна Васильевна сидела у окна.

Зима в этом году кончалась рано.

Арсений Громов
Последний шанс Империи. Том 2. Мукденский перелом

Глава 1
ПРИБЫТИЕ

Санкт-Петербург. Артиллерийский музей. Ноябрь 2005 года, ночь.

В музее было тихо.

Не библиотечной тишиной, где ждут людей, и не школьной, где люди ушли только что. Ночная музейная тишина была другой: глубокой и ровной, как вода в колодце, в котором никто давно не зачерпывал. За витринами лежало оружие, и оружие тоже молчало – особенным своим молчанием, в котором было больше памяти, чем покоя.

В дежурке капал кран.

Он капал давно, с октября; вахтёрша Михайловна писала про него завхозу одну записку, потом другую, потом перестала писать. Капля проходила примерно за полминуты. Волков считал не нарочно – по старой привычке, оставшейся с засад в горах, когда время надо чем-то занять. К утру у него обыкновенно получалось около трёх тысяч.

Чай в термосе был жидкий, из пакетика, остывший. Кружка – алюминиевая, с глубокой вмятиной у самой ручки. Вмятиной этой, на пятый день в Грозном, в девяносто пятом, он сшиб одному человеку зуб. В музейной курилке он об этом почти не рассказывал; сама кружка стояла теперь у него под лампой не как трофей, а как кружка, потому что других у него на ставке ночного сторожа не предполагалось.

Жалованье добавляло к пенсии немного. На хороший чай, как и год назад, не хватало.

В правое колено тянуло. Это было обычное ноябрьское: вторая чеченская контузия давала знать на всякую перемену давления. Он давно перестал по этому поводу беспокоиться. Колено ныло – и пусть ноет; разводиться второй раз и платить второй раз поднанимателю, чтобы перебираться из съёмной однокомнатной в квартиру с лифтом, было бы дороже терпения. С Витькой он виделся раз в две недели, в одну и ту же субботу, и в эти субботы колено вело себя пристойно, как будто понимало.

За окном шёл ноябрьский ливень. Не снег и даже не дождь со снегом – настоящий, осенний, безразличный ко времени года. Где-то далеко, за Кронверкским, за Невой, висело над домами зарево; гроза стояла у залива, ленивая и упорная, и каждые несколько минут небо над крышами медленно белело – не вспышкой, а как будто кто-то изнутри подсвечивал облака и сразу гасил свет.

Михайловна перед уходом, в восемь, перекрестилась у двери:

– Не к добру, Дмитрий Алексеевич. Бабка моя говорила: гроза в ноябре – мертвец зимой.

– Бабка говорила, бабка знала, – отозвался он машинально.

Михайловна ушла. Дверь служебного входа щёлкнула, в коридоре погас верхний свет, и в музее остались только дежурное освещение, капающий кран и он сам.

* * *

В двадцать два сорок он встал, потянулся – спина хрустнула в трёх местах, – взял фонарь и пошёл в обход. Маршрут знал наизусть, как знал когда-то разводы постов в части: зал наполеоновских войн, Крымской, турецкой, Русско-японской, Первой мировой, обратно через залы средневекового вооружения. С остановками – двадцать две минуты.

В наполеоновском всё было как всегда. Чугунные стволы; ядра; портрет Кутузова в потёртой золочёной раме; витрина с гренадерскими гранатами, похожими на пустые чугунные яблоки.

В Крымском он, как всегда, остановился у Тарутинского знамени – у того, на котором кровавое пятно музейщики осторожно держали под лаком. Знамя висело в наклонной витрине, и пятно при дежурном свете выглядело почти чёрным. Он постоял перед ним секунд десять. Мысль приходила одна и та же, в одних и тех же словах: «Кто-то под этим знаменем умер. Имя забыто. Кровь – осталась». С возрастом это, наверное, естественно.

В зале турецкой кампании он не задержался.

В зале Русско-японской – задержался, как задерживался всегда. Это был его любимый зал. Сделало его таким не происхождение и не служба – он был десантник, не артиллерист и не историк по образованию, – а домашнее, давнее, начавшееся ещё до Чечни увлечение, на которое за десять лет ушло книжных полок больше, чем за все прочие годы. Полки стояли у него теперь у окна, в съёмной однокомнатной; Витька, приезжая, листал их без интереса.

Витрина с шашками. Стенд со штыками и тесаками. «Бой у Тюренчена» во всю стену – масло, тяжёлая рама. Карта Маньчжурии за стеклом, с пометками, сделанными в шестидесятые. Он знал каждую витрину как знают рабочее место.

Сегодня в зале было что-то новое.

У дальней витрины, на реставрационном столике, под яркой настольной лампой на длинной шарнирной ноге, лежала шашка. Её здесь до сегодняшнего дня не было. Кто-то из реставраторов, видимо, забыл убрать в хранилище после рабочего дня; так бывало раз в полгода. Волков подошёл ближе.

Шашка была драгунская, образца восемьдесят первого года, без украшений и без надписей. Клинок тёмный – не воронёный, а потемневший от времени; рукоять обтянута кожей, которая потрескалась у изгиба, но ещё держалась крепко. Бирка, прислонённая к ножнам, была подписана наспех, простым карандашом: «осмотр, реставрация, инв. 4582». Внизу – клеймо Златоустовской фабрики, четыре цифры даты, читаются плохо.

Он знал шашки этого образца как знают вилку, которой пользовались последние пятнадцать лет. Тысячу раз держал такие в руках на ночных дежурствах: проверить посадку в ножнах, стереть с навершия пыль, которая в музейных залах оседает только на металле и только ночью.

Эта была не музейная знакомка. Не висела на стенде, не значилась в постоянной экспозиции. Поступление – наверняка с чьего-нибудь чердака; старые петербургские квартиры в эти годы часто разбирали наследники, и в каждый второй исторический музей приносили по такой шашке. Через полгода на стенде появится бирка: «нач. XX в., Россия». До этого она лежит у лампы и ждёт, пока про неё вспомнят.

За окном близко полыхнуло. Свет в зале мигнул – раз, второй; реставрационная лампа над столиком на секунду села в желтизну и опять вернулась к холодной белизне.

– Ну-ну, – сказал он негромко.

Гроза подходила. Он это слышал и без окна. По проводке, по дежурным лампам в коридоре, по тому, как на улице, за толстыми стенами, мокрая ветка била в карниз с другим, чем минуту назад, звуком. Старая привычка слышать погоду пришла, как и колено, не из музея.

Бирка на столике съехала. Он, не задумываясь, поправил её – чтобы лежала ровно, как должна лежать всякая бирка, к которой утром придёт реставратор. Ладонь скользнула мимо ножен и легла на рукоять – на потёртую кожу, на шершавость, в которую палец сразу садится так, как будто его там ждали.

Он не убрал руку. Не из мистики. Из обычного, почти бытового жеста, какой бывает у человека, который в музее работает третий год: проверить, плотно ли сидит, не разболталась ли посадка.

Молния ударила в крышу.

Не за окном – в самый музей.

Голубой разряд прошёл по громоотводу – Волков услышал, как зашуршал металл в потолке, как затрещало где-то выше, в чердачных перекрытиях, – потом по проводке, потом по реставрационной лампе. Лампа взорвалась коротким плотным звуком, не громче перегоревшей лампочки в лифтовой, и через металлическую станину, через ножны, через клинок и кожу рукояти разряд прошёл в правую ладонь, через предплечье, через всё тело, через ноги, через пол – в землю.

Боли не было.

Был резкий, чистый, очень короткий звук – будто кто-то ударил рядом с ухом в большой колокол и тут же зажал ему рот. После звука стало белое.

Белее снега. Белее простыни в военном госпитале в девяносто пятом. Белее всего, что он за свои сорок два года видел.

* * *

Потом – серое.

Серое было ровное, без направлений; в нём не было ни «вверх», ни «вниз». Он висел в нём, как висит в воде человек, который ещё умеет плавать, но уже не помнит зачем. Думалось медленно, отдельными фразами. «Молния. Через сердце. По всему – должен был лечь. Лежу?» – «Не лежу». – «Где?»

Ответа не было.

Он попробовал по привычке считать – как считал капли в дежурке, – но счёт не шёл. Цифры рассыпались. Он отпустил.

Тогда серое стало чёрным.

Не страшным чёрным – обыкновенным, как ночь без фонарей. В чёрном было удобнее: в нём, по крайней мере, ничего не требовалось. Он подумал – без сожаления, без испуга, как думают между прочим, – что, наверное, всё-таки умер; и эта мысль прозвучала так буднично, как будто речь шла о выключении лампы в коридоре.

«Ну, значит, умер».

«Витьке скажут. Полк скажет. Михайловна найдёт утром».

«Жаль крана. Так и не починили».

Чёрное держалось долго – или, может быть, недолго; в чёрном времени не было. Потом в нём стало проступать что-то стороннее. Не свет. Не движение. Звук.

Сперва – низкое, ровное, регулярное: будто стучало деревянное по деревянному, на одной ноте, с долгими промежутками. Потом – выше, тоньше: чужой голос, далёкий, ещё неразличимый по словам, но отчётливо мужской, с тем особенным выговором, какого в его, волковском, Петербурге не услышишь.

Голос приблизился.

– Ваше благородие.

Стук под полом стал ровнее. Оказалось, это не пол. Это были колёсные пары; и стучало под ними не дерево по дереву, а железо по железу – стыки.

– Ваше благородие. Подходим.

Голос помолчал и закончил – мягко, почти извиняясь:

– К Мукдену.

28 марта 1905 года, ст. ст.

Он открыл глаза в темноте, и темнота была деревянной, узкой и пахла каменноугольной гарью.

Купе. Вторая полка. Над ним, выше, ровно сопел Огнев – тот, особенный, артурский сон, когда фельдфебель спит так, словно держит в зубах ремешок и боится его выпустить. Внизу, у двери, чужая шинель, накрытая полевой сумкой, и часы Дебогория-Мокриевича, которые он сам выправил под Артуром по куранту с фронтона штабного дома и которые с тех пор отставали на полторы минуты в сутки. По этим полутора минутам он уже привык считать время.

Под полом вагона стучало.

Стук был ровный, немного боковой, как у вагона, который последний раз основательно правили зимой ещё девятьсот четвёртого. Где-то впереди, через два или три тамбура, тонко свистел паровоз, не как в Артуре – там паровозы свистели ниже, портовые, – а высоко, по-восточно-сибирски, по-степному. Колёса считали стыки.

Он не сразу подумал «двадцать восьмое марта». Сначала тело подумало: правое плечо тянет, левая ладонь холоднее правой, правое колено лежит чуть боком, потому что иначе нельзя. Потом – мысль: «Харбин. Мы вышли из Харбина вечером. Значит, под Мукден утром».

И только третьим – память.

Жестянка на месте. Он знал это, не глядя, по тому, как держала ткань под левой ключицей. Четыре предмета – медная иконка отца Серафима, плоская жестяная коробка с пятью листами, листок Третьякова, на котором одно слово, и сложенный вчетверо набросок Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей. Иконка вначале, жестянка вторая, чтобы металл не звякал о медь. Привычка месяцев.

В боковом кармане шинели, повешенной у двери, была отвёртка Ерёмина с потёртой деревянной рукоятью. Это он тоже знал, не открывая глаз.

Шашку – драгунскую восемьдесят первого года, не ту, что в музее, ту он так и не нашёл – он в купе не держал. Шашка висела у двери, и он, поворачиваясь во сне, чувствовал её плечом.

Сон уходил. Как уходит всякий ровный сон при свистке: сначала вспышкой, потом краем, и наконец остаётся только тёплое раздражение в шее и на ладонях, что снова приснилось то, о чём днём он не разрешал себе думать. Музей. Шашка. Гроза. Белый удар.

Он лежал, не двигаясь, и считал.

Двадцать восьмое марта тысяча девятьсот пятого года старого стиля. Сегодня. Поезд из Харбина в Мукден. В Мукдене – Якубович, штаб, бумага, дальше Янтай. Кондратенко в этом же составе, через два вагона, штабное купе с пенсне на крючке и аптечкой над изголовьем. До тёплого месяца – больше месяца. До полевого начала – недели. До восемнадцатого, до того, что он держал в голове круглой датой, – недели. Не считать. Когда считаешь, начинаешь верить, что считающий имеет право на счёт.

Он не имел.

Он повернулся на правый бок – осторожно, чтобы не задеть плечо, – и стал ждать рассвета.

* * *

Огнев проснулся раньше, как проснулся бы и в Артуре, и в любой другой точке, куда его привезут с этим кителем и этой привычкой. Послышался тихий шорох, потом скрип верхней полки, потом тяжёлое движение в коридор. Через пять минут от двери пахнуло крепким чёрным чаем и чем-то железным – кофейник без ручки, тот самый, с тряпкой вместо рукоятки, прошёл с ним из крепости. Не выкинули.

– Ваше высокоблагородие, – сказал Огнев в полутьме. – Чаю.

– Сядь, Тихон Савельич. Не стой.

Огнев сел. Сел не на полку, а на свой жёсткий складной стульчик, который тоже непонятно как уцелел в эшелоне. Налил, передал кружку, налил себе. Пар поднимался ровно, и под него хорошо было думать о ничём.

– До Мукдена далеко, ваше высокоблагородие?

– Часа полтора, может два. Если станций лишних не настучат.

– Настучат. – Огнев поправил усы пальцем, как поправлял в пятом форту, как поправлял на «Высокой», как, должно быть, будет поправлять всегда. – Тут, говорят, узлов больше. Узлы значит – телеграммы. Телеграммы значит – задержки.

– Узлов больше, – сказал Волков. – И людей больше.

Они помолчали. Чай был настоящий, харбинский, с лёгким привкусом железа из кофейника. На нижней полке у двери Дебогорий-Мокриевич, не открывая глаз, втянул воздух и проговорил «господи помилуй» – то ли во сне, то ли уже не во сне.

– Подпоручик жив, – заметил Огнев тихо.

– Жив.

– И слава Богу.

Тоже из артурского. Когда из роты в сто штыков выходит полрóты, и каждое утро первое, что нужно проверить, – это что свои живы, ритм в человека вписывается, как в винтовочный замок. Волков не спорил. Он прихлёбывал чай и слушал, как стук под полом выравнивается перед длинным разъездом.

– Ваше высокоблагородие.

– Ну?

– А по новому месту – батальон, говорят?

– Говорят.

– Большой?

– Шесть рот стрелковых. Артиллерийское придание. Пулемётная команда. Сапёры. Конная связь. Перевязочный пункт.

Огнев несколько секунд молчал, как будто это число – шесть рот – нужно было ему пощупать пальцами и убедиться, что оно тёплое, а не книжное.

– Хорошо, – сказал он наконец. – Будем учить.

– Будем.

– Только, ваше высокоблагородие… – Огнев помедлил. – В роте мы людей знали. Ленивого видно сразу, лихого – со второго дня. А батальон – это не рота, помноженная на шесть. Это что-то другое.

– Знаю.

– А коли знаете, я молчу.

Он поставил кружку, забрал кофейник и беззвучно вышел в коридор. У двери на секунду задержался – поправил поясной ремень, как поправил бы перед смотром – и закрыл за собой. Чайный запах остался.

Волков допил, поставил кружку под полку. В коридоре уже шла тонкая пред-рассветная жизнь: чей-то шаг, чей-то кашель, женский голос – короткий, врачебный, без ласковости, – Анна Игнатьевна. Где-то дальше, за двумя купе, ещё закрытая дверь Натальи Дмитриевны.

Он встал, обулся, накинул шинель – всё это аккуратно, чтобы не задеть ни плечо, ни левую ладонь, – и вышел в коридор.

* * *

Окно в коридоре было запотевшим только изнутри. Снаружи стояла ровная сизая ночь – не ночь уже, а её хвост, – и в этом хвосте шевелился Маньчжурский край: невысокие сопки, белёсая прошлогодняя трава, тёмные острова кустарника, пара изломанных тополей у разъезда. Снег лежал пятнами, ноздреватый, серый. Мартовский снег, не январский. По такому снегу уже можно было идти колонной. Это была работа головы, не глаз.

У соседнего окна стоял Ржевский.

В шинели поверх кителя, без шапки, поручик третьей батареи держал в левой руке кружку, а правой потирал переносицу. Левая, после январской раны, держала лучше, чем правая. Это смешно было только в первый раз; после второго раза он вообще перестал об этом думать. Он только перевешивал в руке всё, что нужно было удержать долго: журнал батареи, чайную кружку, перо.

– Дмитрий Алексеевич.

– Фёдор Семёнович.

– Не спалось?

– Снилось.

– Что снилось?

– Музей.

Ржевский внимательно – без улыбки – посмотрел на него поверх кружки. Раз. Считаем.

– Какой музей?

– Большой и пустой, – сказал Волков. – Гроза за окнами.

– Артиллерийский?

– Допустим.

– Пехотного у нас, к сожалению, нет, – заметил Ржевский с той самой ровной интонацией, по которой можно было понять, что он пошутил, не шутя. – Бог с ним, с музеем. Что нас встречает в Мукдене?

– Меня – оперативный отдел. Точнее, один подполковник из оперативного отдела.

– Имя?

– Якубович.

Ржевский потёр переносицу второй раз – это уже было не от усталости, а от мысли. Жест был аккуратный, короткий, не привлекающий чужого внимания.

– Якубовичей в штабе двое, – сказал он наконец. – Если этот, о котором мы оба думаем, – то он службист до косточки. Мне приходилось через него подавать одну заявку на лафеты. Заявка прошла. Время – четыре недели.

– Четыре недели на лафеты?

– На лафеты, на которые в Артуре ушло бы три дня. – Ржевский усмехнулся одним углом рта. – Дмитрий Алексеевич. Здесь будет иначе. Не лучше и не хуже. Иначе. Если у вас в голове окажется что-то такое, что нужно выложить на стол быстро, – кладите так, чтобы он не успел положить сверху бумагу.

– Понял.

– А если успеет – тогда пишите свою. Половина того, что вы делали в роте, в уставе не значится. В батальоне будет то же самое, только громче.

– Подготовьте, – сказал Волков, – на эту тему отдельный лист. Не сейчас. Когда осмотримся.

– Тогда работаю.

Они помолчали. По окну прошла длинная серая полоса – телеграфные столбы, частые, мукденской уже частоты. До города оставалось меньше, чем казалось ночью.

– Роман Исидорович не выходил? – спросил Волков.

– Выходил час назад. Кашлял в платок. Меня не видел; я ему не показался.

– Он один?

– С Рашевским.

– Хорошо.

Ржевский допил, аккуратно вытер губы тыльной стороной ладони и пошёл к себе. У двери он обернулся.

– Дмитрий Алексеевич. На совещание у командующего вас вытянут на этой неделе.

– С чего вы взяли?

– С того, что у Кондратенко на лацкане шинели след от свежей записки. И с того, что Якубовичу зачем-то поручено вас встречать лично.

– Спасибо.

– Не за что.

Он закрыл за собой дверь, и Волков остался у окна один.

* * *

К Кондратенко он прошёл в шестом часу утра, когда коридор уже совсем просветлел, а в тамбуре звенело железо: проводник готовил подножку. До Мукдена оставалось, по подсчёту стука, минут сорок.

У штабного купе стояла полевая сумка Рашевского – карандаш, заточенный с обеих сторон, торчал из-под клапана, как штык в строю. Сам Рашевский сидел внутри у окна и что-то правил в развёрнутом листе, не поднимая головы. На приветствие он только показал пальцем на свободный край скамьи, и Волков сел, не разговаривая.

Кондратенко лежал.

Не на полке, на нижней скамье, в шинели, накрытый сверху ещё одним пледом. Пенсне висело на крючке у изголовья. Лицо было серое – то особенное серое, которое появляется не от усталости одного дня, а от долгой ношения болезни, как одежды, которую нельзя снять. Дыхание было неглубоким и ровным, и Волков сразу узнал в нём ту астматическую ровность, которой больной стал управлять уже почти как боевой ритм.

Глаза открылись – серые, ясные.

– Дмитрий Алексеевич.

– Ваше превосходительство.

– Сидите. И, пожалуйста, без чина. У меня к вам разговор не служебный. Точнее, служебный, но не в том смысле.

Рашевский, не отрывая карандаша от листа, сказал коротко:

– Я выйду.

– Не надо, Сергей Александрович, – сказал Кондратенко. – Сидите. Вам это тоже нужно слышать. Чтобы потом, когда я не смогу повторить, повторили вы.

Рашевский кивнул и остался.

Кондратенко помолчал, взял с крючка пенсне, не надел – положил на колено. Потом сказал, медленно, чтобы дыхание успевало:

– До Мукдена мы попутчики. Дальше – каждый идёт своим. Меня тянут в Россию. Через Харбин на Питер, потом, как полагают наверху, в Главное артиллерийское. С этим ничего нельзя сделать, Дмитрий Алексеевич, и не надо. Я там тоже могу быть полезен. Дольше будут служить бумаги, чем человек.

Он переложил пенсне с колена на скамью, повернул его дужкой к стенке, чтобы не соскользнуло.

– Вам же – Янтай. Батальон. Командующий в Мукдене.

– Так точно.

– Так точно – это я понимаю и без вас. – В голосе не было упрёка; была только короткая отметка регистра. – Я хочу, чтобы вы услышали другое. Куропаткин – не Стессель. Не путайте. С ним проще, чем мы привыкли в крепости, потому что слушает. Труднее, чем хотелось бы, потому что слушает не одного вас. Он добросовестен, он не трус и не дурак. Он нерешителен в той точке, где решаются войны. С этим, насколько я могу судить, ему не справиться.

– Я понимаю.

– Не уверен, что понимаете.

Кашель пришёл коротко, в платок. Кондратенко отдышался, кивнул себе самому, – в первый раз, – и продолжил. Ровно, без нажима.

– Если у вас в голове, Дмитрий Алексеевич, есть мысль, что вы туда приедете и Куропаткина перепишете, – выкиньте её на ближайшей станции. Командующего не переделать. Никому. И вы знаете это лучше меня, потому что у вас, как мне сдаётся, есть некоторое преимущество в наблюдении.

Он сказал это, не глядя в Волкова, и не сделал паузы – чтобы паузу нельзя было обвинить в значении. Рашевский остался над листом.

– Ваше дело – не ломать командующего. Ваше дело – снижать цену его ошибок. Когда он скажет «отступаем» – чтобы отступили меньшим числом. Когда скажет «наступаем» – чтобы шли туда, куда нужно, и хотя бы часть пришла. Когда скажет «ждём» – чтобы ждали в окопе, а не в чистом поле. Это всё, что один офицер с батальоном при штабе может сделать на этой войне. Это не мало. И это не победа.

Волков молчал. Чай в кружке у Рашевского был давно остывший.

– И ещё одно. – Кондратенко чуть приподнялся на локте; Рашевский, не оборачиваясь, протянул руку, поправил под ним подушку. – В Мукдене вас встретит подполковник Якубович. Он будет требовать, чтобы любая бумага шла через его кабинет. В этом он будет прав. Не оттого, что он умнее или старше. Оттого, что таков порядок штаба. С Якубовичем не воевать. С Якубовичем – служить.

– Слушаюсь.

– Что значит слушаюсь?

– Что я не буду пытаться его обойти.

– Будете, – сказал Кондратенко спокойно. – Иначе вас бы сюда не везли. Я говорю о другом: когда будете обходить – делайте это так, чтобы он мог потом подписать. Не любите его – пусть. Но не оставляйте за собой бумаг, под которыми ему стыдно поставить подпись.

Он закрыл глаза на мгновение, не от слабости, а от того, что хотел подобрать слово.

– И последнее. У меня нет права знать, откуда вы знаете то, что знаете. Я и не хочу знать. Я хочу одно: чтобы вы помнили, что у нас с вами нет лишнего месяца. Если вам что-то понадобится из Питера – пишите мне. На имя Кондратенко, с пометкой «личное», через канцелярию ГАУ. Дойдёт. Может быть, не быстро. Но дойдёт.

– Понял.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю