412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Болдырева » "Фантастика 2024-54".Компиляция. Книги 1-20 (СИ) » Текст книги (страница 289)
"Фантастика 2024-54".Компиляция. Книги 1-20 (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:28

Текст книги ""Фантастика 2024-54".Компиляция. Книги 1-20 (СИ)"


Автор книги: Ольга Болдырева


Соавторы: Ольга Багнюк,Алла Дымовская,Андрей Бубнов,Карим Татуков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 289 (всего у книги 353 страниц)

Но каким же образом слонялся меж мирами великий «кахёкон»? Он последовательно собирал себя в одном из вариантов бытия, затем отмирал, самоубивался или телесно разоблачался и переходил в другой, взад-вперед во времени, следуя цепочке преображений, или вверх-вниз, скажем, от кварковой реальности к гигантским организмам, могущим обозревать галактики и вселенные. А иногда сразу волнообразно вверх-вниз-взад-вперед, если позволяла векторная суммарная направляющая. Он мог бы, например, при желании попасть в любое наше прошлое, скажем, в правление первого Рюрика или последнего из двенадцати Цезарей, но для этого надо было прежде всего развоплотиться в нынешнем времени, и затем, следуя длинным кружным путем – если он, замечу, возможен, – через переходные материи, системы, измерения и уровни бытия, добраться до нужной точки. Вероятно, потратив на дорогу не одну тысячу веков в нашем ощущении и пересчете. Но он мог бы, а мы нет.

Я тогда спросил его? Как же пресловутый «эффект бабочки», согласно гениальному предположению Рея Брэдбери, ведь сам же Мотя сказал: бытие едино, неподвижно. Но вот своими путешествиями он вторгается… Ну и вторгается, отмахнулся Мотя, как от несущественного замечания. Инерция и пороговая саморегуляция мироздания столь велика, что даже если целая вселенная, к примеру, наша, снимется вдруг с насиженного места и в одночасье начнет странствовать, где и как ей вздумается, никакого катаклизма не случится. То ли дело одинокий заблудший «кахёкон», он не в силах создать и крошечного локального возмущения временной или термальной, или суперсимметричной последовательности, одна ласточка вовсе не делает весны. И вообще, вокруг вас столько всякого незримого, вполне предметного и бесхозного добра! Та же антиматерия, как вы ее называете, ежесекундно производит мощнейшие колебания в каждой точке пространства вокруг, и ничегошеньки не происходит. Даже когда системы и вселенные проникают одна в другую. А проникают они постоянно, потому как, все проницаемо, текуче и перемешано между собой. Вот взять хоть бы Ксению Марковну – она и есть результат подобного смешения, ее собственное поле-душа при определенных условиях концентрации (самонаблюдения в зеркале, для наглядности) способно порождать из своего неоднородного в измерениях тела и управлять нестабильными структурами, кои ваши ученые от беспомощности именуют темным веществом. Конечно, от ее первичного неумения случались и жертвы, но в целом это нисколько не сказалось на реалиях земного бытия. Или Виктор Алданов-«Кэмел», тоже из группы гиперчувствительных «смещенцев», да таких полным-полно, в той или иной степени, никакие это не паранормальные, то бишь, физически и научно не объяснимые явления, и тем более не чудеса, но обычное дело в более высокой фазе разумного развития. В их «терморальной» вселенной любое начальное существо может так – по вашему: и малому ребенку по зубам.

Но как же Ваворок? Ваворок же хотел… а? Спросил я тогда у Петра Ивановича. Мало ли чего он хотел! На фигу пятаков, кажется, так? На грош, – вежливо поправил я. Да, конечно, но человек этот очень глуп. Очень низкий уровень саморазвития. Но вы же могли? Я не понимаю тогда. И понимать нечего. Вы послушайте сперва, зачем я здесь. И зачем?

Суть вопроса заключалась в том, как выше я уже говорил: Мотя задолбался. Несмотря на бесконечные свои возможности странствия и познания. Ибо странствия и познания в чем-то главном, в чем-то самом существенном, оказались – одни и те же. Исчерпали себя. Свелись к общему знаменателю: все в доступном ему односторонне-бесконечном бытии индивидуально, намертво завязано на непреодолимую, неделимую единицу, и развязаться с ней нельзя никак. Ни в мире гигантов, ни в мире карликов, ни в мире термальных спиралей, ни в относительном мире Эйнштейна. Сие недоступно ни темной материи, ни световой, ни состояниям, вообще далеким от всякой четырехмерной материальности.

Познав это основное и, как следует, испытав себя и на себе, Мотя натурально впал в безысходность. Он ощущал свои неприкаянные скитания в масштабах, ну скажем, крохотной кильки, отбившейся от мигрировавшего косяка и затерявшейся в бескрайнем океане, или случайной заблудшей частицы, летящей неведомо куда в облаке равнодушной космической пыли, летящей без цели и без предназначения. Он был отчаянно одинок. И он боялся более всего, что так и пребудет вовек. Его единственная мечта – избавиться от окаянной единицы «Я», – никак не могла найти способа наличного осуществления. Проклятое поле не желало выключаться, хоть ты напополам тресни! Пока на своем пути однажды, в месте, недоступном описанию в человеческих символах, он не повстречал унылую парочку таких же. Таких же блуждающих бессмертных исключений, как и сам он. Именно исключений, потому что, все произошедшее с великим «кахёконом» вовсе не было наказанием по заслугам, чудесным приговором, потусторонним экспериментом. Нет. Банальная редчайшая флуктуация процесса, чья вероятность хоть и страшно мала, но все же, отлична от невозможного ноля. Так же, как вероятность выживания после казни на электрическом стуле, недаром требуется всегда судмедэкспертиза: случаи-то были! Вот эти-то встречные бедолаги ему и подсказали. Скитались они уже столь давно, что готовы были выть на первую попавшуюся луну от безнадеги, пока не сообразили: где же отсюда выход? «Кахёкон» изумился: какой еще выход? Ему бы тихо и спокойненько помереть, а никакого выхода ему даром не надо. Бедолаги объяснили – помереть, значит избавиться от сознательной единичности. Вот и надо, э-э-э… если современно нам выражаясь: – переродится на следующий уровень бытийной сложности, «апгрейдиться» иначе говоря, туда, где все вместе есть уже суть единая сознательная общность – общность всех живых разумных существ, когда-либо существовавших и даже не существовавших, но возможных в мирах, вселенных и структурных измерениях. Вот это счастье! Одна досада – им самим еще пилить и пилить своим ходом до того пункта, где природная ошибка в них поправима, это ж величайшая пытка из всех: знать, что мучения твои окончатся, да вот только до желанного окончания придется хлебнуть немало лиха. Великому «кахёкону», тому повезло, судя по его аномалии, дело обстоит не так уж скверно: какая-то парочка преобразований элементарных микрокосмов – в человеческом пространстве-времени выйдет тысячелетия три-четыре, – и он на свободе. То есть, там, где все будет хорошо. Или просто как-то иначе. Там, где бытие изменится кардинально и рационально, разовьется в новую силу и примет новое значение себя. (Кстати, то, что я лично вынес из Мотиного объяснения. Не делайте зла ближним – вы с ними непременно еще встретитесь, и более того, станете с ними одно целое. Но вот доля от целого каждому будет по поступкам его, в крайнем случае, по отсутствию таковых, если кто вообще не жил или помер слишком рано. Зато деструктивное злодейство всегда зачтется в минус, и наоборот, стабилизирующая добродетель всегда в плюс. Ничего не напоминает?)

Мотя отправился по указанному пути. К коллективному разуму и долгожданному освобождению. К несчастью, короткий путь туда лежал лишь один, и вообще это был единственный путь, ибо проходил через ключевую поворотную точку, а точка эта, к величайшему Мотиному невезению, приходилась на Николая Ивановича Ваворока. Точка – условно сказано, скорее окно, размером примерно в сотню лет, но в измерениях бесконечности, да, всего-то точка. Мотя не мог попасть в нашу вселенную без огрехов в необходимое ему время, лишь с колебаниями около, и в нашем стационаре № 3, 14… в периоде он дожидался открытия следующей возможности последнего воплощения уже в совершенно ином измерении. Открыться возможность должна была лет этак еще через сорок-пятьдесят приблизительно, ему предстояло ждать и ждать, и вот, сорвалось. Потому что при его досрочной кончине и непереходе в нужный момент здешняя временная петля отбрасывала Мотю неумолимо на миллионы лет и физических состояний назад в нашем исчислении, и все пришлось бы начинать заново катастрофически издалека. Для него это был безоговорочно конец света. Фактически держать свое спасение в руках, почти достичь страстно желаемого завершения своих скитаний и страданий, и вернуться чуть ли не к началу мучительного путешествия. Притом, что наш с вами мирок ему не нравился совершенно, ибо мало пригоден был для типа его душевного поля: синтезированное создание мужского пола вышло у Моти на редкость неказистым и неудобным для обитания, слишком примитивным и неповоротливым, как все на земле. Но великий «кахёкон» терпел. Выходит, зря? По ночам он отправлял свое сознание вдоль нашей временной прямой странствовать в микрокосм – такое было для него возможно, и хоть немного помогало отдохнуть от забот, – спать великий «кахёкон» не умел, да и не нуждался, вот почему я видел частенько Мотю с закрытыми глазами, но уверен был – это лишь притворство. Что он созерцал тогда? Эх, кабы одним глазком взглянуть! На свою собственную природу изнутри. Мотя сказал лишь – вот это по-настоящему, даже по-сказочному красиво.

Мотя и вправду не умел читать и писать, как это принято у людей. Ни к чему было загружать себя лишней и достаточно бестолковой информацией, так никакого модуля памяти не хватит, живая речь еще куда ни шло, для минимума общения. А материальную реальность он менять действительно мог. Ваворок в том не ошибся. Предметную реальность. Создать вулкан посреди чистого поля, собрать оружие неведомой конструкции, и уж конечно, самое простое – груды золота из сахарного песка, или философский камень из булыжника бордюрного. Мог. Но не просто так. Ибо любое нарушение реальности вышеуказанным способом причиняло равноценные хаотические разрушения вокруг себя. Сто килограммов того же золота «из ничего», то бишь из первого подвернувшегося под руку материала, стерли бы с лица земли и надолго весь Бурьяновск. Понятно, Вавороку подобное неудобство было бы, что называется, «по барабану». Пусть бы все сгинут, лишь бы мне в прибыль. Может, и мировое диктаторство витало идеей в его дикарских, сведенных жлобской судорогой мозгах. Но ничего не вышло. Это хорошо. Плохо, что у великого «кахёкона» не вышло тоже. Не совсем все, разумеется. Наших постояльцев он сберег. Вывел в так называемый «карман отклонений» – частичное искажение нашей с вами реальности, небольшой замкнутый на себя участочек бытия, капля с квадратный километр, или чуть более того. Их полно вокруг, надо лишь знать, как добраться. Выбрал, какой подходящий, Гумусов и Палавичевский сделали все расчеты, чтоб с природой и без хищных конкурентов. И помощники нашлись. Потому, сам Мотя ни одно живое существо, кроме себя, через временные пространства и структуры не водил, ни к чему было. А тут пришлось. В одиночку он бы ни за что не справился. Слишком много народу и слишком мало сил. Их-то как раз и не хватило. Он умер от энергетического телесного истощения, когда переправлял последнего из своих здешних друзей. Наверное, это была Зеркальная Ксюша, до конца помогавшая ему держать проход.

Многое я, наверное, не понял так, как нужно. Многое, наверное, вообще не уловил. И не узнал самого важного. Отчего он помогал им. Сирым пациентам дурдома, выброшенным из полноценной жизни, которые были ему никто и ничто. Которых в любом случае ждала бы счастливая вечность избавления от одиночества. В отличии от него. Что он умножал таким образом в нашем мире и в других мирах? Порядок? Совершенство? Добро? Или, как бы напыщенно-тривиально это ни звучало: великий «кахёкон десяти вождей» в силу своих собственных достоинств не мог поступить иначе? Я не знаю. Да и плевать. Однако я запомнил некоторые случайные слова, давеча сказанные мне Петром Ивановичем Сидоровым, когда я провожал его, усталого смертельно, до порога его здешнего дома – до парадного, с балюстрадой, входа в наш стационар № 3,14… в периоде. Я приведу их по памяти, во всяком случае, не искажая смысл.

Нечего терять только тому, кто ничего не стремится приобрести.

* * *

До рассвета мы прохлопотали над «Кудрей». Вспомнили, кто что смог, из раздела по сквозным огнестрельным ранениям, – тело санитара Вешкина было прошито автоматной очередью в пяти местах, по счастью или по неслыханному везению от предплечья правой руки до подключичной артерии, едва-едва не задело, иначе потеря крови вышла бы летально-катастрофическая. Но все равно «Кудря» был очень слаб, перевязки, шины, жгуты, десяток швов, обезболивающие уколы новокаина, а ничего другого у нас не было, бодрости ему отнюдь не добавили. Помощи нам ждать не приходилось. По крайней мере, до утра, беспредельщики Ваворока при штурме первым делом обрубили телефонный провод, так что дозвониться в районную больницу было нам нереально, все равно впустую, кто бы поперся в Бурьяновск среди ночи, да еще на огнестрел? В самом поселке тоже стряслось неладное, я видел красноречивое пожарное зарево с восточной стороны, и оно вовсе не походило на ранний, летний восход солнечного диска. Но выяснять было некогда, наш воистину героический «Кудря» требовал нешуточной заботы, и если мы с Мао и Ольгой не хотели потерять лучшего больничного санитара, то все постороннее пришлось отставить прочь от нашего внимания.

Под утро, когда мой боевой товарищ Вешкин забылся, наконец, наркотическим, тревожным сном, я решился отпроситься у главного. Да, да, все вернулось на свои места, лиловая ангора больше не значила ничего, хотя сама шапка по праву досталась мне в мемориальное владение. Идите, Феля, конечно, только умоляю вас, осторожнее. Автомат возьмите, мало ли что? Да уж возьму, непременно. Надо возвратить Пешеходникову, чтобы шито-крыто, пусть потом докажут! Ведь мы одержали победу, вы понимаете, Марксэн Аверьянович, что мы одержали победу? Нечистая сила смылась, стерла себя с лица земли нашего Бурьяновска, с концами, с концами! Дай-то бог, Феля, я фигурально выражаюсь, не кипятитесь вы насчет бога. Ах, все это ерунда, Марксэн Аверьянович! Я пошел, я скоро вернусь, может быть, на всю жизнь не один. Дай-то бог, Феля, дай-то бог! А мы пока… Нину Геннадьевну и всех безвинно погубленных пациентов… надо перенести их, накрыть, чтоб по-человечески. Хорошо, если бы всех здесь похоронить, да разве позволят? Пусть только попробуют, я им покажу, кто здесь мальчики для битья. Нет, нет, Феля, не надо, у вас взгляд стал какой-то недобрый, еще наломаете дров, я сам, попробую уговорить. Не беспокойтесь, Марксэн Аверьянович, я автомат сейчас сдам, и снова буду, какой был, может, разве не такой тюфяк, как раньше, потому как знаю про себя то, чего вовсе не знал прежде. Ну, идите тогда, идите скорей, вас там ждут, наверное, очень ждут.

Я пошел. По отвоеванному рубежу. На парадной лестнице и во дворе мне попадались трупы. Чужие трупы, в черной, блестящей лаком коже, и под ней просвечивала, словно тело нищего из-под лохмотьев, синюшная бронированная сталь, через прорехи от пуль, моих или дяди Славы Мухарева. Никто не собирался их подбирать, Мао даже не заикнулся об этом, а я бы засветил прикладом всякому, кто бы мне такое предложил. Пусть лежат. И пусть все видят, как именно они лежат. Это вовсе не была нарочная жестокость победителя, тем более, что победителю всегда свойственна снисходительность к поверженному достойно врагу. Но в том-то и загвоздка, что враг наш не был достойным, и вообще был он отребьем, хуже нацистских оккупантов, потому – те, хотя бы не на своей земле, и не со своим народом, а эти… эти-то… как и назвать не знаю. Матом – много чести, пристойным языком – так нет в нем подходящих слов. Нет ни одного. Потому, пусть валяются, и сами говорят за себя. Красноречиво говорят. Может, иным прочим подонкам в назидание.

К дому Бубенца я попал довольно скоро, не удержался, чем дальше удалялся я от стационара, тем быстрее становился мой походный солдатский шаг, потом и вовсе перешел на размеренный, армейский бег по пересеченной местности. В такт «вихривраждебныевеютнаднами». И в считанные минуты добежал. Разбитые, разломанные доски от фигурной деревянной ограды валялись на дороге, резные, лакированные ворота стояли перекошенные – сердце у меня екнуло, все же окна вроде бы были целы, в предрассветном сумраке, однако, не разобрать. А во дворе я застал утешительную картину. Я даже не ожидал, не смел надеяться, не позволял себе мечтать. Ваня Ешечкин, прелестный мой Лабудур довольно громогласно спорил с Ульянихой – он на нижней ступени крылечка, задрав голову, она снисходительно отвечала с верхней, – накрывать им стол под яблоней или все-таки лучше на веранде. Ульяниха настаивала, дескать, надо узнать у самой хозяйки, у Елены Палны, где это видано без спросу распоряжаться в чужом доме, потому накрывать нужно прямо в садике – как последнее утверждение следовало из предыдущего, оставалось в сиреневом тумане. Лабудур, жестикулируя отчаянно, словно объяснялся с глухонемой, зациклился на верандном варианте: мол, оно в телевизоре так положено, чтобы завтракали чинно-благородно, видимо на сей раз он имел в виду не раскукареканные рекламные ролики, но какие-то действительные эпизоды из экранного дореволюционного быта. Потом они увидели меня. С автоматом и в шапке. Правда, я успел смыть с себя кровь – нельзя же было нестерильно и к раненному «Кудре». Потом они ахнули. Потом засуетились. Вокруг.

– Что вы, что вы, Ульяна Киприяновна! Все позади, все худшее. Ваня, мне бы оружие передать. Где участковый? – постарался я перевести «охи» и «ахи» на реальную почву восприятия. Сразу спросить о Лиде я не решился. Оробел, и как-то вдруг заскребли по моей груди невидимыми когтями цепкие чудовища-предчувствия.

– Спит твой участковый. Дрыхнет без задних ног. Вповалку он и Тонькин Маркоша, прям на траве за сараей, еле-еле одеялы дали подостлать. Как супостаты ушли, так они и нализались, ладно, твой-то, он, небось, власть, ему положено со стаканом в обнимку-то. А Маркоша наш сроду непьющий, да вот на радостях, хлебнул, Тонька аж всплакнула, то-то муж у нее, как муж, не хуже прочих, – Ульяниха затараторила без остановки, словно бы пыталась накинуть на меня словесную сеть и тем самым удержать от чего-то, пока непонятного.

– Ваня, ты возьми, подержи сколько-то у себя, с оружием зайти не могу, претит. Он пустой, все расстрелял, до последнего патрона. А я в дом. С Бубенцом поздороваться надо и переговорить теперь же, не откладывая. Как и что нам врать всем вместе складно. Заодно повидаю… Лиду, – я с усилием сглотнул слюну. – Лида сейчас где? А Глафира? Спит, наверное. Умаялся ребенок, – я затараторил в подражание, желая скинуть с себя связующие путы, сплетенные Ульянихой, оттого обращался я исключительно к Лабудуру.

Но вместо Ешечкина опять забубнила, запричитала Ульяниха:

– Ох, милый, что тут было! Что было! Трое их, никак не меньше. И все с пукалками, паразиты. Мужики наши полночи с ними бранились через окошки, стрельнули даже пару-то раз, для острастки все больше. Ну те, покрутились, покрутились, разломали назло палисад, да и ушли. Анчутки окаянные! А потом уже прибежали от батюшки, соседи, что недалеко, Хлебниковы фамилия, сказали, мол, святого отца пожгли. Не его самого, только дом спалили, начисто. Отец Паисий, кажись, ничего, жив. В церкви прятался. Хлебниковы евойных родных покамест забрали к себе. – Затем Ульяниха перевела дух и речь в жалостливо-ласковый регистр: – Ты, сынок, в дом-то иди, наверх иди. Ждали тебя, опять же и Верушка. Наверх, наверх, там найдешь, мимо не миновать. А все, что есть или сделалось, оно к лучшему.

Смысл ее последних фраз был темен, но мне не понравился сам тон, каким были произнесены слова, с чего бы Ульянихе меня жалеть? Я победил, и я остался живой. В отличие от многих других. По холодной, выложенной скользкой плиткой, лестнице я поднялся во второй, хозяйский спальный этаж – тишина стояла какая-то усталая, не то, чтобы после боя, но как бывает после тяжкого испытания, которое на пределе сил. Нужную мне комнату я нашел сразу, дверь была открыта, видимо, из-за ночной духоты. На кровати, взрослой и широкой, спала маленькая Глафира, в одних трусиках, подложив загорелую ручку под щеку, одеяло во сне она отпихивала ножкой, а другая, сторонняя рука, все пыталась ее укрыть. Женская, полная рука, той, что сидела рядом у кровати, той, что ждала без сна. И это была не моя Лида. Когда я вошел, она вскрикнула и сразу же плотно зажала себе рот ладонью.

– Верочка, а где Лида? – спросил я шепотом, но разборчиво, – где Лида? – повторил я настойчиво, потому что Верочка не спешила отвечать.

– Сейчас, – тихо сказала, наконец, она. – Сейчас, – вышла на лестницу, потянув меня за собой. – Вот возьмите. Вы извините, пожалуйста.

Верочка протягивала мне что-то белое, мятое, влажное. Лист бумаги, наспех вырванный, потом, наверное, скомканный, потом кое-как сложенный напополам. Я развернул его. Чиркнул зажигалкой, чтобы прочитать.

– За что же извинить? – машинально уточнил я у Верочки.

– За вот это самое. Что я передала. Вы меня теперь возненавидите на всю жизнь?

– Что за глупости вы болтаете? Напротив, я вам благодарен буду на всю жизнь, – я уже начал читать, разбирать строчки мне было довольно трудно, и я отвлекся от Верочки. К тому же захныкала, верно, от приснившегося кошмара, Глафира, и ей пришлось оставить меня для плачущего ребенка.

Вот что я, в конце концов, сложил вместе и прочитал:

«Дорогой мой Феликс, если сможешь, меня прости. Поступить иначе я не могу. Поступить так, как сейчас, невыносимо (я даже растерялся в этом месте – что за тривиальщина и чертовщина, слащавая мелодраматическая хрень?). Пока жив Ваворок, он будет меня искать, ну и пусть, лишь бы не тронул Глафиру. Потому я уезжаю, тайно и далеко, и больше ты не увидишь меня. Если только эта засушенная свинья не сдохнет раньше или ее не пристрелят свои же. Но на подарок судьбы рассчитывать нельзя, такие как Ваворок, они живучие. Глафиру оставляю тебе. Я знаю, ты позаботишься о ней, как о своей дочери. Ты и представь теперь, что она твоя дочь. Вера мне обещала, что позаботится о ней, как о родной, тоже. Я очень влюбилась в тебя, наверное, и мне теперь тяжело и не хочется уезжать. Прощай навсегда, твоя Лида».

Это было предсказуемо. Этого или чего-то в подобном роде я ждал. Надо признаться себе. Я не заслужил ее уже в ту минуту, когда отказался остаться, и выбрал абстрактный долг, а не ее земную любовь. Мать приносила жертву ради дочери, не рассчитывая, что явится ей избавитель. Так мне и надо! Только я все равно бы не выбрал иначе, даже знай я исход наперед. Но особенной боли я не испытывал. Почему? Спросите вы. Я мало любил или мало ждал и терпел? Нет, не поэтому. А просто оттого, что человеку не свойственно скорбеть о журавле в небе, которого все равно не достать. Так чего же страдать зря. Это было как неслыханная лотерейная удача, которая закономерно оставила меня с носом, потому что ни в какую лотерею выиграть свою жизнь и судьбу нельзя. А надо делать ее из того, что есть. Вот я и буду делать – решил для себя так.

Я уже знал свой путь. Отсюда – в областной центр, в медицинский институт, Мао предлагал давно, обещал добыть целевое направление на бюджет, чтобы было потом кому передать дело и стационар, а я все изображал австралийского страуса, точнее среднерусского мудака, но отныне все. Кончено. Мой философский труд, великий рукописный опус о бытии и человеке, завершился, так и не начавшись. Мои поиски более не были нужны, я получил ответы даром, причем даже на те вопросы, которые не задавал. А присваивать себе первенство открытия я не имел никакого права. Да и Петр Иванович не давал на то позволения. Оставалось одно – труд, каждодневный труд сознательной материи, на пользу и благо ее целого, в том месте, где случилось мне оказаться и где, как выяснилось, я был вполне пригоден.

Не знаю, сколько я просидел на лестнице. Но когда позвали меня, было уже совсем светло. Стол накрыли в саду, под зрелой, набравшей соков, раскидистой яблоней, как хотела Ульяниха. И собрались они все. Мои близкие и родные люди, защищавшие этот дом, а мысленно со мной присутствовали и те, кого уже не было среди живых, и те, кто остались до времени в доме другом, который выпало оборонять от тьмы и мне в том числе. Бубенец, однако, сказал, чтобы я не волновался, он уже отправил машину, раненного отвезут в район, если потребуется, то и в саму область. Пешеходников, протрезвевший слегка и надувшийся до обморока квасу, добродушно и на удивление беззлобно шутил: как же выкрутится теперь Кривошапка, натурально в поселке ледовое побоище, а залетные виновники уже смотались обратно в Москву, им здесь больше интереса нет. Кривошапке за ними дерьмо разгребать, волей-неволей, да еще за спасибо, самый главный вурдалак, небось, забыл, как беднягу старлея зовут. А не позорь звезду мундира! Провозгласил толстяк-участковый и солидно, во все горло, икнул.

Последней, когда уже все расселись, к столу вышла Верочка. На руках у нее была сонная, брыкающаяся Глафира – капризно просила на завтрак курочку. Верочка что-то утешительно шептала ей в ушко, Глафира скоро перестала капризничать, слушала. Потом закивала, мелко-мелко тряслись ее белокурые кудряшки.

– Вот, деточка. Это твой папа, – Вера улыбнулась смущенно, протянула мне, поверх с доброжелательным любопытством задранных голов, мою дочь.

Р.S. (Постскриптум. ПослеСловие. Последнее Слово. Последняязапись Сделаннаяотруки).

Отец мой умер восемь лет тому назад, скоропостижно, от обширного инфаркта. Мама моя, Вера Федоровна, разбирая его многочисленные бумаги, наткнулась случайно на этот роман? эпопею? мемуары? отпечатанные на древнем, лазерном принтере. Толстая пачка пожелтевших целлюлозных листов, переплетенных каким-то несуразным способом – при помощи дырокола и ботиночных шнурков. Самодельная книга была помещена в простую коричневую коробку из винила, наверное, чтобы избежать сырости. Мама ее лишь приоткрыла и дальше не стала смотреть, она, я думаю, и так знала, ЧТО там лежит. Отдала нам. Но тогда я не стал читать. Не стала и моя сестра, Глафира Феликсовна Коростоянова-Погодина. Я – потому что не хотел наспех, сестра – потому что себя не помнила от слез. Она двое суток добиралась с восточного фронта на перекладных, еле-еле успела только на кладбище и погребение. Я воевал на южном направлении, совсем недалеко от дома, и мне было проще, как офицеру ВДП (воздушно-десантного пилотирования). Наш полковой комиссар, чудный мужик, выбил мне место в автоматическом грузовом стратолете: из закавказского Келасури каких-то двадцать минут, и я уже на штабном аэродроме в трех километрах от Ипатьева-Холопьевска.

Хоронили отца торжественно, хотя и наспех, время было военное, Бурьяновский эвакогоспиталь, конечно, не мог остановить работу даже ради того, чтобы проводить в последний путь своего главного врача. Он умер, можно сказать, на боевом посту, неделю, без перебоя принимал тяжелораненых на долечивание, а тут один с активным вирусом скоротечного энцефалита – было такое биологическое оружие, в казармах его называли еще Тихая Смерть, в первую очередь поражал речевой центр. Как недосмотрели? Кто недосмотрел? Началась тотальная дезинфекция, но все равно заразилось больше десятка человек. Отец подал рапорт командующему управлением, но и сам дознался о виновном, оказалось: бытовуха и халатность в приемном областном распределительном пункте. Оттуда сразу приперся лощенный хлыщ, посмотреть, нельзя ли все свалить на кого-нибудь еще. Отец, что для него было естественно в таких случаях, сильно психанул. Говорят, едва не пристрелил этого умника. Психанул и не дожил до утра. Сердце его подвело, в шестьдесят четыре года совсем было изношено, а тут чрезмерный стресс, привитый эко– кардиостимулятор и тот не выдюжил, встал. Тяжелая неделя практически без сна тоже сыграла свою роль. Как пережила его смерть бедная мама, я не знаю. Я должен был безотлагательно вернуться в полк, сестра – обратно в бригадный госпиталь. Я думаю теперь: она выдержала только ради нас.

Но почему я восемь лет спустя открыл старую виниловую коробку? И почему решил написать послесловие? Чтобы ответить, придется вернуться немного к началу уже моей истории. Зовут меня Томас Феликсович Коростоянов, полковник в отставке, а ныне выборный мэр города Бурьяновска – наш поселок пять лет назад получил все-таки городской статус, в некотором роде благодаря моему вмешательству. Имя мое может показаться вам странным, так оно и есть, учитывая обстоятельства его приобретения. Томасом назвал меня закадычный папин друг, фельдшер дядя Ваня Ешечкин, по совместительству мой крестный. И назвал он меня в честь марки пылесоса, уж очень ему понравилась реклама «дас ист Томас». Священник, тихий и смирный отец Паисий – старик умер два года спустя, после моего отца, – безропотно дал мне это христианское, хотя и не православное имя, даже не переделав его на русский лад. Отец Паисий вообще никогда не спорил с окружающими его людьми, ласковый и какой-то забитый, он соглашался на любые самодурства своих прихожан. К тому же крестному дяде Ване совсем никак отказать не мог: тот недавно женился на старшей дочери батюшки, Ирине, очень скоро также помешавшейся на рекламе, как и ее чудачествующий муж. Вот я и стал Томас Феликсович. Куда при этом смотрели мои родители? А вышло так.

После того, как отец уехал учиться в область, мама с Ларой – так всегда называли в семье мою сестру, ни на какую Глашу или Фиру она решительно не желала отзываться, – переехали к нему. Скоро мама и папа официально поженились, а через год с небольшим родился я. Мне думается, это было очень трудное, очень бедное время, правда, я был крайне мал, и плохо помню, но сужу по отрывочным рассказам. Папа мой посещал вечернее отделение, днем работал, ночами часто корпел над книгами. Работа его была из тяжелых, на строительстве химического завода, который возводил у нас какой-то германский концерн. Отец вкалывал на бетономешалке, там платили сносно, но хватало едва-едва на двоих-то детей. Мама тоже не сидела сложа руки, беременная мной, она устроилась медсестрой в детский сад, чтобы получать хоть небольшие деньги и заодно смотреть за Ларой. Жили они в чудовищных условиях, снимали полуразвалившийся домик в пригороде, почти задаром, зато и протопить эту хибару зимой было немыслимо, сплошные щели, латай не латай. Потому мама уехала рожать меня в Бурьяновск, захватив и Лару, в поселке за ней было кому присмотреть, два маминых брата-школьника, бабушка, еще другая бабушка Ульяна, в общем, народу хватало. И все бы хорошо. Если бы дядя Ваня не унес меня тайком от матери на следующий же день после моего рождения и не наградил меня нерусским именем Томас. Родители не слишком разозлись, оставили все как есть, чтобы не обижать крестного.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю