Текст книги "Солона ты, земля!"
Автор книги: Георгий Егоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 88 страниц)
ТОМ 2
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯКульгузкин приказал:
– Посадить его на табурет посреди площади, и пусть все село проходит мимо и плюет на него!..
И село шло и плевало в лицо этому человеку – человеку, не сделавшему ничего плохого селу, в котором он родился, и сельчанам, с которыми вырос вместе. А виноват он был лишь в том, что работал на земле и день и ночь, что у него был полон двор скотины и полные сусеки хлеба. И еще в том, что он не хотел идти в колхоз.
Настало время, когда человек не мог ничего. Власти могли все! Власти приказали идти и плевать на человека. И люди шли и плевали. А тот, кто не хотел, кто отказывался плевать – того оттесняла конная милиция к забору и держала кучкой под бдительным присмотром до особого распоряжения уполномоченного райкома партии и райисполкома товарища Кульгузкина. А люди шли жидкой цепочкой понуро, не поднимая глаз от земли и… плевали на человека, сидящего на табурете посреди сельской площади. Несколько поодаль стояли председатель сельского Совета по прозвищу Троха-Летун, секретарь партийной ячейки большевиков, председатель коммуны, еще не развалившейся полностью, уполномоченный ГПУ и бдительно следили за всей этой унизительной процедурой.
– Ты почему мимо плюнул? – схватил за рукав старичка глава советской власти на селе Троха-Летун. – А ну заходи снова, повторно! – Он тянул его в хвост колонны.
Старичок с силой выдернул свою руку из лапищи власти.
– Отстань ты от меня… Летун несчастный.
На помощь подоспел Кульгузкин, приказал:
– Туда его, к забору! С теми вместе!
А когда там, у забора набралось уже много, Кульгузкин приказал:
– Всех их в каталажку! Пусть посидят и подумают. И воды не давать сутки!
Когда сгрудившихся у забора непослушников стали теснить лошадьми к недавно отстроенной каталажке, Кульгузкин крикнул вдогонку:
– Не сутки! Двое суток не давать воды!.. А завтра вдобавок мы их обложим дополнительным налогом как подкулачников, как врагов нашей партии и советской власти. Понял?
А человек сидел ка табурете уже полдня, не шевелясь, весь в плевках. Солнце пекло ему голову. Перед глазами колыхалась улица, шевелились дома, готовые вот-вот перевернуться вверх тормашками… Люди подходили и плевали на него. Иные, правда, шепотом говорили:
– Ты уж прости, Никандрыч. У них сила… Ничего не поделаешь.
Никандрыч молчал. Казалось, он ничего не слышал и ничего не видел. Да и что он мог сделать, кроме, как терпеливо молчать? Он, сподвижник и личный друг проклятого новой властью и преданного официальной партийной анафеме бандита Плотникова! Ведь это он возил Плотникову передачи, когда тот сидел в барнаульской тюрьме в начале двадцатого года, он постоянно информировал его о всех крестьянских волнениях в степной части Алтая. После, когда Плотников сбежал из барнаульской тюрьмы и увел с собой всю тюремную охрану и унес все оружие, он, Василий Никандрыч Овсянников, стал добровольным интендантом первого плотниковского отряда – снабжал повстанцев и продовольствием, и лошадьми, и снаряжением, все добывал где только мог. И сыновей, воевавших когда-то у Мамонтова в армии за советскую власть, тоже послал к Плотникову в банды, как называли кругом крестьянских повстанцев Плотникова, поднявшихся за Советы, но без коммунистов. Ему бы, Никандрычу, покаяться (тем более Плотников убит, отряды его разгромлены), покаяться бы, ведь власти любят раскаявшихся – униженные, сломленные, они послушны, легко управляемы. Покаяться бы, вступить в колхоз, свести на общий двор всю скотину, сдать весь инвентарь (а у него много инвентаря, машин накопилось за годы), положить повинную голову на порог новой светлой и счастливой жизни. Ему бы, нет, конечно, все равно бы не простили, никогда бы не забыли дружбу с Плотниковым, но все-таки ггожилось бы хоть год-два дома. Но он не из тех. Не из тех, которые супротив своей совести идут. Поэтому вот и сидит теперь на солнцепеке, весь заплеванный. Сидит. И еще не известно, что страшнее – моральная смерть или физическая, натуральная.
Так или примерно так начиналась новая эра – эра коллективизации деревни, эра социализма.
Петр Леонтьич встретил племянника холодно, поджал губы, спрятал руки за спину, выжидательно уставился на него – что, дескать, тебе еще надо? Десяток с лишком лет назад этот племянник, Степан Сладких, будучи председателем ревтрибунала, присудил к расстрелу дядиного зятя Фильку Кочетова за участие в убийстве партизанского комиссара Белоножкина. Тут же ночью зятя и его товарищей расстреляли. С тех пор и пробежала между ними черная кошка. С тех пор и не встречались дядя и племянник. С девятнадцатого года.
Поэтому же еще до коллективизации уехал Леонтьич с женой, дочерью и внуком из родной Усть-Мосихи, дабы не корили непутевым зятем-контрреволюционером (дед Юдин и слово-то это до конца дней своих так и не научился выговаривать, да и сам зять понятия не имел о нем)… А здесь,
О Михайловке, никто не знает, что Костин отец расстрелян но приговору ревтрибунала. Сказали сразу по приезде, убит в гражданскую войну и – все, на этом и вопросы закончены. Много убито за гражданскую войну парней и мужиков. Всем вечная память… Жили тихо, мирно. Как все, вступили в колхоз. Настя работала на животноводстве, Леонтьич – конюхом. Костя запузыривал с ребятишками по улице – в партизанов играл, в деда пошел…
Жили, жили и вдруг на вот тебе – явился племянничек. Стоит на пороге унылый, побитый, виновато смотрит на дядю.
– Ну, чего тебе надоть? Чего явился, ирод рода человеческого?..
– Прощенье просить, дядя, заехал.
У Леонтьича удивленно начали расширяться глаза, брови медленно полезли на низкий морщинистый лоб – чего-чего, а такого не ожидал от своего нахального племянничка
– Исключили, дядя, меня из партии.
– Во-он чо, оказывается, – удивился Леонтьич.
И – подобрел. Отходчиво сердце русского человека. Особенно к чужому горю. Отпустило и у Леонтьича. Помялся в нерешительности.
– Тоды другое дело, – ответил неопределенно.
– Мне бы лошадей куда-нибудь поставить. А то они у меня сегодня хорошо отмахали.
Леонтьич не очень-то охотно прошамкал:
– Лошадям место найдем. – И сделал паузу, словно намекая: а вот как, мол, с тобой, надо еще посмотреть. – Так, стало быть, из партии тебя турнули? Должно, было за что. За что турнули-то? Поди, за баб?
Племянник ответил уклончиво:
– Да… почти что… Ну, так ты пускай меня через порог-то.
Дед стоял в дверях и с неприязнью смотрел на бывшего председателя ревтрибунала, на сына своей старшей сестры.
– Погоди. Вот посмотрю, стоит ли тебя пускать.
Но холодок в глазах Леонтьича уже таял – своя кровь брала верх над всем прочим.
Ужинали на этот раз без выпивки, почти всухомятку Настя забрала Костю и ушла к соседям, к Новокшоновым, к такой же партизанской вдовушке. Тем более, что ее сын Серега и Костя Кочетов были большими друзьями. Через их дружбу дружили и матери.
– Ну так за чо же все-таки тебя выключили из партии?
Племяш поперхнулся.
– Я ж говорю – за баб… Я коммуну создал в Тюменцевой. Дом отдал в эту коммуну…
– Это отцовский двухэтажный дом отдал в эту самую коммунию? Вот что значит не сам наживал! Сам бы строил – не отдал бы так, за понюх табаку… Ну и чо?
– А чо?
– Ну, дальше. Бабы-то тут при чем?
– A-а! Поселились мы все в одном месте, на выселках. Из одного котла ели, на общей постели все спали…
– Под одним одеялом все так и спали? – удивился дед.
– Ну не в прямом смысле на одной постели и, конечно, не под одним одеялом. Но называется все это так: общежитие! Общее житье – понял?
– Понял. Куда ж там лучше для таких, как ты.
– Ну вот. А я там был председателем в этой коммуне.
– Навроде косячного жеребца… носился кругами коло той комунии бабской, да?
– Да, навроде.
– И тебя застукали?
– Застукали, – неохотно соглашался племяш.
– А у вас в партии строго насчет этого, или как?
– Вообще-то, конечно, строго… Ежели ты рядовой партиец.
– А начальству, стало быть, дозволяется больше, чем рядовому? Оно всегда так. – Леонтьич ухарски почесал в затылке. – Вот оно завсегда так нашему брату, рядовому – ничего не остается. Все начальство захватывает себе. Баб и то даже… Ну, и где ты теперь работаешь? С председателей коммуны-то тебя, надо полагать, турнули? Скинули?
– Скинули, дядя, скинули.
Разговор явно не клеился. Племяш не поддерживал эту тему – тему своей партийности. Что-то в ней не устраивало Степана Сладких. Леонтьич этого не замечал и все тарахтел и тарахтел. Наконец, он перешел на семейные дела.
– Ну как мать живет? – спросил он про свою сестру.
– Слушай меня внимательно: нету матери.
– Как нету? – не понял Леонтьич.
– Я ж тебе еще тогда, в девятнадцатом при нашей первой встрече говорил, что с головой у нее что-то. Перестала все понимать.
– Ну и чо? Зачем ей все понимать?
– Слушай меня внимательно! Взяла и куда-то ушла.
– Как ушла?
– А вот так – ушла и потерялась.
– Как потерялась? Искать надо.
– А то не искали!
– Не иголка же она. Кто-то видел. Обязательно люди должны видеть. Видели, куда пошла.
– Кабы видели, сказали бы. Ушла ночью и – пропала.
– И давно?
– Да уж полгода будет.
– Хоть бы написал мне. Я бы поискал.
– Чего уж искать. Вчерашний день не найдешь.
Леонтьич сразу же запечалился. Жаль было сестру. Не получилась, видать, у нее почему-то жизнь. И вроде бы замуж вышла за богатого, и в семье все эти годы был достаток, дом двухэтажный построили в центре Тюменцевой, напротив винокуровской паровой мельницы, что-то наподобие фабрики конфетной муж со свекром открыли, а все одно не весело почему-то жила сестрица, хотя в шутку брат по прежнему звал ее Марьей-сладкой…
Совсем запечалился Леонтьич, хотя много десятилетий прожил без сестры – пора бы уж привыкнуть. К тому же они никогда писем не писали друг другу, почти не встречались чуть ли не с самой ее свадьбы. Иногда, нет-нет, но все-таки пересылали друг другу весточки с оказией. Пусть даже не каждый год. Пока в Усть-Мосихе жил – не так уж и далеко от Тюменцевой оказии случались чаще. А переехал Леонтьич в Михайловку – это совсем в другом районе – и не стало оказий. И все равно все эти многие десятилетия знал, что где-то не так уж и далеко живет сестра, доживает свой век в окружении семьи. А теперь, выходит, не живет, не доживает. Как это можно так – уйти и заблудиться? – недоумевал Леонтьич. Не могда же она уйти в далекие, незнакомые места, чтоб заблудиться. Просто у нее силы не должно хватить на далекий-то путь. А вблизи дома, вблизи села разве можно заблудиться – тут обязательно кто-то из односельчан увидит, обязательно кто-то наткнулся бы на нее… Что-то тут не так. Сам еще того не осознавая, с неприязнью смотрел Леонтьич на своего племяша не было у него к нему доверия, уж больно крученый-верченый он, у него на дню семь пятниц, и вообще всего можно от него ожидать. А чего – всего? Не убил же он родную мать? Конечно, нет. А вот наврать он мог, чтобы вызвать жалость к себе и прощение. Это он запросто. А если потом выяснится, что она дома живет преспокойно, скажет: нашлась. Терялась, а потом нашлась…
Так и уехал утром племянник, не убедив и не разубедив Леонтьича ни в чем.
А направлялся он на бюро окружкома партии по персональному делу. Получилось так, что ехал вот мимо дяди – не мог не заехать, просто-напросто переночевать негде было. Мимо друга первейшего, закадычного Кульгузкина на следующий день надо было ехать – тоже не мог не завернуть. Завернул. А там картина: сидит посреди сельской площади мужик на табурете, видать, из богатеньких, и все проходят мимо и плюют на него. До такой экзекуции Степан еще не додумывался в своем районе. А Кульгузкин перещеголял наставника. Как траурная процессия, медленно движется по сельской площади печальная вереница баб и мужиков. Все понурые, словно они отдают последний долг самому уважаемому в селе человеку – подходят к сидящему и (не видно издали, что плюют) видно, что кланяются.
Ну и ну… Бабы всхлипывают, утираются уголками платка, но все равно подходят и… плюют. Чаще всего под ноги сидящему. Крестились, прося прощения за свой мерзостный поступок у Господа…
Вечером за бутылкой центроспиртовской водки Степан спросил:
– Как это ты додумался посадить его посреди площади и пропустить мимо все село?
– Как? Иду как-то по улице, а бабы разговаривают. Одна из них тарахтит другой, дескать, сижу, как плеваная… Это значит, где-то она перед кем-то сидела. Меня и осени: и как это оплеванная, кто это испытывал? А ну, говорю, дай попробую. Вот и попробовал. Ничего ведь получилось, правда?
– Слушай меня внимательно! Получилось – что надо! Превосходно получилось. Я непременно когда-нибудь проделаю такую процедуру…
Ну, ладно, все обо мне да обо мне. Сколько мы с тобой лет не виделись? Лет пять-то наверняка. Ты-то как живешь?
В основном хреново, – промолвил с расстановкой Степан Сладких. – Из партии исключили.
Да ты што-о! У тебя стаж-то дореволюционный. Как же это так?
– А вот так! Маманя подвела…
– Как – маманя?
Степан пожевал-пожевал пустыми губами, словно набирая разбег для рассказа.
– Из ума выжила старая. И уже невмоготу стало дома с нею. Ходит по соседям и торочит, что взбредет в голову. То говорит людям, что я человека убил и на огороде закопал. Ведь людей привела, показала. Стали копать – нашли старый труп, времен гражданской войны, убитый белогвардеец. То говорит, что ко мне по ночам девки какие-то приходят и мы, дескать, пьем-гуляем в голом виде и все прочее.
– А девки не приходили? – с еле скрываемой лукавинкой спросил Кульгузкин.
Сладких промолчал, не расслышал вопроса. Или сделал вид, что не почувствовал лукавинку. Продолжал:
– Еще что-то городила на меня. Невтерпеж уж стало. По рукам и ногам опутала родная мать. И я решил. Повез ее на станцию. Купил билет подальше. Посадил в вагон. Харчей на два-три дня положил. Сказал что сейчас приду. И выскочил из вагона. Поезд тронулся.
Кульгузкин ошарашенно молчал. Он, отправивший на смерть не один десяток – что уж там говорить, он сам это знал – невинных людей, которых тут же при нем расстреливали, поступить так с родной матерью не смог бы. Тут уж учитель остался на высоте, перещеголял Кульгузкина. Это не чужого человека посадить на табурет посреди площади и заставить других плевать на него, а мать родную…
– Ну, и что с ней потом произошло? Ты хоть что-нибудь узнавал о ее судьбе?
Степан Сладких пожал плечами.
– Нет, не узнавал. А зачем? – Он даже удивился – Под поезд ее не бросили. В тюрьму ее не посадили. Видимо, сняли с поезда. Она ничего не помнит. Адреса не знает.
Но фамилию-то сына она же знает!
– Ну и что? Кто там будет разыскивать? Старуха явно бузумная. Верить словам ее никто не будет. Определили куда-нибудь в богадельню. Живет сейчас там преспокойно – и сытно, и в тепле, и присмотрена. А что ей еще надо? Я бы вообще такой закон издал: дожил до определенного возраста, начал заговариваться, кончать с таким бывшим человеком надо. Если заслуги в молодости были перед народом – в богадельню. Нет перед людьми больших заслуг в распыл.
Ты же сам к такой черте придешь…
Ну и что? Приду и меня в распыл.
– Ты так рассуждаешь, пока тебе еще далеко до этой черты. А подойдет время твое не то запоешь.
– Я не доживу до этого, с неприкрытой грустинкой в голосе произнес Степан.
Сидели. Задумчиво молчали – вспоминали вроде бы не так уж и давнее, гражданскую войну. Это, пожалуй, были лучшие годы их жизни. Степан Сладких крутил на столе двумя пальцами пустой граненый стакан, не давая ему упасть. Крутил, смотрел на него не мигая. Думал, конечно, не о стакане, думал о чем-то своем. Может, даже, и о матери.
А скорее всего не о ней. Наверняка совсем не о ней.
– Мы и такие, как мы с тобой, Тихон, созданы для революций, – заговорил он хрипловатым баритоном. – У нас с тобой ничего нет своего. Мы совершенно без собственности. Голова и руки – и ничего больше. Все отдано революции. Все отдано людям. – Помолчал. Долго смотрел в одну точку. – Построят люди социализм и ведь не вспомнят нас. Не вспомнят, как мы и такие, как мы, прокладывали этот путь к социализму. Очень жалко, правда?
Кульгузкин молчал. Он меньше всего думал о социализме его замордовали поручения сегодняшние – вторую неделю бьется и никак не может организовать второй колхоз в деревне. Не хотят люди, чтобы им добро делали. Хотят жить по-прежнему, в первобытности, жить по старинке.
– Понимаешь, Степан, их толкаешь изо всей силы к новой светлой жизни, а они упираются – уцепились за свою собственность и никак их не оторвешь. Ну и народ же глупый. Темнота. Беспросветная. Ох, сколько еще крови прольется, пока люди поймут, что все это мы делаем для их же блага, для их же счастья.
– Да-a. Без крови не поймут. Это точно. Я считаю: пока мужик с хлебом, он в колхоз не пойдет. Во всяком случае, добровольно.
– И насильно не пойдут. Я убедился. Вот сейчас у меня не идут и – все! Хоть ты лоб расшиби. Объясняю им, что за коллективным хозяйством будущее. Не хотят думать о будущем. Сегодня набил свой момон и – доволен, думает, что наелся на всю жизнь. Позасыпал ямы зерном, попрятал его и думает, что и внукам и правнукам своим назапасался, – Кульгузкин с досады плюнул на пол.
Степан Сладких поставил, наконец, граненый стакан посреди стола, взял уже вторую распочатую бутылку, налил полстакана водки, пошарил по столу глазами, нашел второй стакан, тоже налил в него водку, пододвинул другу Кульгузкину. Поднял свой.
– Я всегда говорил, и чем дальше, тем больше теперь убеждаюсь, что хлеб у мужика надо забирать весь. Тогда он сразу становится ручным. Послушным. А нам теперь, на поворотном этапе, очень важно, чтоб мужик был послушным – куда мы его поведем, туда он и должен идти. Для его же это выгоды. – Сладких, видать, перед Кульгузкиным не первым развивал свою идею.
– Но ведь ему тоже надо на еду-то оставлять. Жрать-то он что-то же должен.
– Шибко голодно будет – дать ему небольшое воспомоществование, чтоб он уважал власть за заботу о нем. А весной он снова посеет – он не может без посева, на то он и крестьянин.
– А осенью снова у него все забрать?
– Конечно.
– Ну, и куда это все придет. В конце концов он сеять перестанет.
– Как перестанет? – удивился Степан Сладких. – А жрать-то, ты же сам говоришь, надо ему?
– Он и будет сеять только себе на прокорм.
– Во-первых, ты мужика не знаешь. Он будет сеять столько, сколько сил хватит. На карачках будет ползать, но посеет.
– А семена? Мы же у него все выгребаем…
– Семена ему дать. Ссуду семянную. А во-вторых, осенью опять у него забрать все. Останется у него только то, что успеет спрятать.
– Ну и кому от этого лучше?
– Кому лучше? Тебе. И Трохе-Летуну.
– Почему?
– Мужик тебя будет уже бояться. Только ты появляешься на том конце улицы, он увидел тебя, и у него сразу же заныло под коленками – уж не по мою ли душу? Понял?
– Понял.
– Мужик на то он и мужик, чтоб непременно и постоянно боялся всякую власть. Непременно! И еще знаешь, что я понял? – Сладких поставил на стол стакан с водкой. – Вот сейчас хлебозаготовки для тебя – каторга. Ни дня, ни ночи спокойно. К каждому иди и каждому доказывай, что стране нужен хлеб, что Питер на осьмушке сидит. А он, сукин сын, куражится. Нету, говорит, хлеба. А у самого – по глазам видно – не одна, а несколько ям с зерном закопано. Он понятия не имеет, что значит осьмушка на день у пролетариата. А если будет, допустим, в селе три колхоза. Во главе каждого будет стоять, безусловно, наш человек, партейный. Вызвал его на партячейку, по команде «смирно» поставил…
– А ты все-таки, как я посмотрю, считаешь себя все еще партийным?
– А как же иначе?!
– Тебя же исключили, говоришь?
– Восстановят, – уверенно сказал Степан. – Партячейка исключила. Райком исключил. Окружком завтра если исключит, буду в крайком писать. Я партии нужен. Я ж знаю. А мне партия нужна.
Он как-то вдруг погрустнел лицом. Не во время друг напомнил ему его трагедию.
– Ну, дальше-то, Степа.
– Чего дальше?
– Ну, ты сказал: вызвал его на партячейку… А дальше?
А дальше скомандовал ему «смирно», он и руки по швам… Вот и все хлебозаготовки. С тремя человеками дело будешь иметь в селе всего-навсего. Понял? Понял, до чего мудрая политика. А ты говоришь: хоть лоб расшиби. Не надо расшибать свой лоб, если он у тебя умный… Вот так-то, друг ты мой. Давай выпьем за мудрую политику.
Они выпили. По привычке крякнули удовлетворенно. Закусили. Долго задумчиво хрумчали соленым огурцом. Наконец Кульгузкин восхищенно сказал:
– И такую умную голову, как твоя, исключили из партии…
– Да-а. – Степан Сладких с горечью заговорил – Во всей округе сейчас десяток партийцев не найдешь с дореволюционным стажем. Тем более с четырнадцатого года! А они разбрасываются такими людьми, как я. У нас в партячейке в основном щенки ленинского призыва. Молокососы. В чистых, в белых перчатках революцию хотят делать. И коллективизацию тоже. Эх, где он, девятнадцатый год да и двадцатый! Мне бы их, этих чистоплюев в ревтрибунал! Они бы у меня поползали бы на коленях. Помнишь, в Каипе…
– Как же, Степушка, не помнить! Наше с тобой первое судебное заседание. Зачитал ты ему высшую меру наказания, а из него, помнишь, как из гусенка сразу же во все отверстия полилось… вонища пошла… А ты – молодец! Ты не растерялся, кричишь командиру комендантского взвода: привести приговор и исполнение! Немедленно!..
– Да-a. Есть что нам с тобой вспомнить… Слушай, Тихон, а где Обухов? Что-то я уж давным-давно не встречаю его нигде.
– Обухов? О-о! Обухов пошел в гору. Шибко пошел. Он сейчас в ГПУ. Большими делами, должно, ворошит. У него же все-таки грамотешка, А сейчас мало-мальски грамотным да партейным дорога открыта широко. Мы-то с тобой на ликбезе едем – грамоты-то никакой.
– Да-а. Это ты верно. Мы с тобой чернорабочие революции…
– Это, конечно, так. Вся грязная работа на нас ложится. Никто не хочет руки пачкать»…