Текст книги "Солона ты, земля!"
Автор книги: Георгий Егоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 88 страниц)
Василий Андреевич сразу после похорон пошел в старую волостную каталажку и приступил к допросу. Ничего хорошего не предвещал арестованным этот допрос. Он по одному вызывал к себе своих арестованных земляков: Николая Мананникова, Семена Чудненко, Палагина, Андрея Иконникова, Казанцева. Вызывал й молча избивал до потери сознания. А потом потребовал список тюменцевских жителей, ушедших в партизаны, просмотрел его, вычеркнул фамилию Ивана Буйлова и передал Бессмертному:
– Сжечь их дома!
И заполыхало село с разных концов. Большаков поднялся на церковную колокольню смотреть на огненное зрелище. Сюда прибежал к нему напуганный отец.
– Васенька, Вася, что ты делаешь, сынок? Родное ведь село-то. Что ты, Бог с тобой. Опомнись.
– У меня нет больше родного села. А это по Николаю моему поминки.
– Что ты, сынок, что ты! Чем же люди виноваты? Ты уедешь, а нам проходу не будет. Все село супротив пойдет. Яшка вон и тот злует на тебя. Чуть меня сейчас не пришиб. Заседлал коня, к партизанам подался.
– Кто? Яшка? К партизанам?
Старик отшатнулся от сына – так был страшен он.
– Повешу Яшку. Хоть и родной брат, а все равно повешу!
Село полыхало…
Василий Андреевич спал тут, в центре села, у попа Виссариона. Натешившись кровавой расправой над арестованными, он залпом выпил два стакана водки и упал на кровать. Это было в полночь. А через два часа он вскочил как ошпаренный – по всему селу шла бешеная стрельба. Вбежавший в дом хорунжий дико закричал:
– Партизаны!!! Мы окружены!
Отстреливались недолго. Натиск был до того стремительный и напористый, что к рассвету остатки роты вынуждены были закрыться в кирпичной церкви и занять круговую оборону.
Когда окончательно рассвело, Василий Андреевич взобрался на колокольню и стал осматривать позиции противника. Партизан было не так уж и много. «Перевес взяли за счет неожиданности, – решил Большаков. – Прорвемся. Чей же это отряд?» За мельницей на развилке улиц, где спокон веку была огромная лужа, Большаков заметил группу всадников. Навел бинокль. В центре группы на рослом вороном коне сидел широкоплечий парень в затянутой ремнями офицерской шинели. «Он. Этот самый командир, о котором рассказывал солдат. Значит, это отряд «Красных орлов». Василий Андреевич переводил бинокль с одного всадника на другого. И вдруг лоб у него покрылся испариной. Рядом с командиром стоял Иван Буйлов. Большаков стиснул зубы. «Зря я вычеркнул его из списков. Надо было палить подряд».
– Пулеметчик! – окликнул он.
– Слушаюсь, ваше благородие.
– Вон видишь всадников за мельницей? Ну-ка прицелься хорошенько, резани.
– Слушаюсь.
От первой очереди всадники разъехались, скрылись за мельницей.
Большаков спустился вниз. Он начинал нервничать. Сегодня двадцать второе число, отряд должен быть в Куликово, а тут, как нарочно, попал в мышеловку. Он не сомневался в том, что вырвется отсюда, но сейчас дороги минуты. Милославский, видимо, уже арестовывает районный штаб, а он здесь сидит в каменных стенах.
Подозвал Бессмертного.
– Что будем делать, хорунжий?
– Прорываться надо. Я осмотрел их позиции, прорываться надо на каменскую дорогу. Здесь меньше у них сил. А у нас два пулемета. Проскочим.
К вечеру наблюдения показали, что действительно прорыться надо только на каменскую дорогу: в трехстах саженях от церкви протекала речка. Видимо, надеясь на это етественное препятствие, партизаны оставили здесь значительно меньше сил, чем в других местах.
– Надо использовать эту их оплошность, – заявил Большаков. – Мост широкий, проскочим быстро.
Так и решили. Едва начало смеркаться, пошли на прорыв. Когда забежали за мост, тут только понял Большаков, что, используя «оплошность» противника, он сам допустил большую оплошность: за мостиком была хорошо скрытая засада. Она встретила роту сильным огнем. Солдаты смешались. Но назад бежать было некуда: кругом свистели пули.
– Вперед! – кричал Большаков, размахивая наганом.
Безвыходность положения поняли все. Поэтому без особых понуканий солдаты пошли в штыковую.
Чуть ли не половину роты потерял Большаков в этом бою. Но все-таки прорвался. Прорвался и, как волк, на ходу зализывая раны, подался в свое логово – в Камень.
Большаков спешил не зря. В это время Милославский не сидел сложа руки. Подготовка к захвату районного и Главного штабов подходила к концу.
Два дня Милославский ездил на своем автомобиле, стягивал в Куликово разбросанный по селам отряд. Завтра все должны быть на месте. В ночь будет арестован районный штаб, а утром – Главный. Кунгуров и Милославский уже сообщили своим партизанам о том, что в штаб пробрались предатели, которые хотят расформировать их отряд и уничтожить их поодиночке. Кстати некоторые из сотрудников районного штаба уже в открытую говорят, что на днях отряд будет расформирован и влит в отряд «Красных орлов», а вместо Милославского командующим Барнаульским фронтом назначат Коляду.
– Как это так – расформирован? – шумели на митинге партизаны, – Привести сюда Данилова, мы ему покажем, как свободу любить.
– Зажрался там.
– Разнести штаб!..
– Кто такой Коляда? Что ему нужно?
Объезжая вчера и сегодня разбросанные по селам заслоны своего отряда, Милославский собирал митинги и выступал на них подстрекая партизан.
…Все эти дни Настя ходила как в розовом тумане. Она старалась каждый вечер быстрее сдать дежурство и бежала на квартиру, где ее ждал Филька. Пятый день – как вернулся из-под Павловска – не выходил Филька из дома. Хоть и беспросыпно пил самогон, но все-таки был около нее. Радовало и это. А пил он на диво. Пропил все: винтовку, наган, шинель, седло, пропил даже коня. Остался только никелированный браунинг, отнятый весной у немца Карла. Иной раз, когда нельзя было достать самогону, Филька протрезвлялся и молча, с невысказанной тоской, глядел на Настю.
– Что? Что, мой милый? – спрашивала она ласково.
Филька отворачивался и начинал метаться по избе, как затравленный зверь. Или отвечал одно и то же:
– Душа горит.
Вчера Настя застала его трезвым. Вместе ужинали. А когда легли спать, он прижался щекой к ее еще по-девичьи упругой груди, сказал:
– Надо нам с тобой, Настя, обвенчаться.
Она замерла, притаив дыхание. Но Филька ничего больше не сказал. Она неуверенно ответила:
– Кто же будет нас теперь венчать?
– А этот… мосихинский поп Евгений.
– Не будет. Он и подрясник-то уже не носит. Намедни видела, ходит по селу с тесаком на боку, в отряд записался.
– Ничего. Я его попрошу, обвенчает.
Но попросить бывшего попа Филька не успел. Утром, когда он еще лежал в постели, вошли двое незнакомых вооруженных людей.
– Ты Кочетов?
– Я.
– Собирайся. Ты арестован.
Филька сунул было руку под подушку, где лежал браунинг, но один из вошедших направил на него наган.
– Пристрелю, как собаку, – зловеще предупредил он, и Филька увидел, как медленно стал подниматься боек самовззодного револьвера в руках у парня. Понял, что все!
Настя растерянно смотрела на это, сжимала руки на груди. Собравшись, Филька попросил:
– Разрешите с женой попрощаться? – Впервые назвал Настю женой. Она припала к его плечу.
– Что, Филя, случилось? За что тебя?
– Ничего, Настюша, разберутся и выпустят, – успокаивал он.
Настя не плакала. Она была просто ошеломлена всем происшедшим. Что-то набедокурил Филька по глупости, думала она, разберутся. Данилов простит. После увода Фильки она сразу же кинулась в лазарет к Ларисе Федоровне. Но той еще не было на работе. Настя побежала к ней на квартиру. Фельдшерица лежала одетая на кровати закрыв лицо руками. В комнате все было разбросано.
– Лариса Федоровна, что случилось?
Та убрала от заплаканного лица руки, посмотрела на Настю.
– Не знаю. Пришли какие-то, обыскали все и ушли. Ходила в штаб. Не пускают, охрана стоит. Где Михаил, что с ним? Знать не знаю. И никто ничего не говорит.
В это время в штабе и около него было необычно многолюдно. Здесь Голиков, Данилов, Субачев и начальник контрразведки Главного штаба Иван Коржаев с полночи допрашивали арестованного Милославского. Он отпирался от всего на свете, бил себя в грудь, ссылался на какие-то свои революционные заслуги, наконец, плакал, размазывал по красному лицу слезы и слюни.
Охрану штаба несли партизаны отряда Кузьмы Линника, срочно вызванного по такому случаю Главным штабом с той стороны бора, из Вылкова. Они и арестовали Милославского и его дружков.
Часам к десяти утра на взмыленных лошадях прискакали из Тюменцева с половиной отряда уведомленные нарочным Федор Коляда и Иван Тищенко. Чайников и Кунгуров, быстро определившие обстановку, с поспешной услужливостью выстроили взбунтовавшийся отряд. Линник и Коляда окружили его своими партизанами. Федор велел выкатить на площади захваченный в тюменцевской церкви станковый пулемет (пулемет был без замка, выкатили его для острастки). Отряд начал складывать оружие…
Данилов вышел из штаба, тяжело опираясь на палку. Он был бледен. Лариса с Настей, с утра сидевшие около штаба, поспешно поднялись ему навстречу. Аркадий Николаевич остановился, устало потер виски. Третьи сутки он не ложился, голова стала тяжелой. Веки припухли, под глазами были синие отдужья, по переносице жидкой змейкой пробежала морщинка. До восстания Лариса не замечала этой морщинки на лице Аркадия. И, конечно, появилась она не за день, не за два, а не исчезнет теперь всю жизнь. «Какой он усталый! Михаил бывал таким только с перепою…» Лариса остановилась перед Даниловым и сразу же опустила глаза.
– Скажи, Аркадий, что случилось?
Данилов ответил не сразу, видимо, рассматривал ее лицо.
– Случилось то, что Милославский оказался врагом.
– Быть не может… – отшатнулась Лариса. – Какой же он враг? Он очень… – и осеклась.
Данилов пожал плечами.
– Больше, Лариса Федоровна, ничего не могу сказать. Следствие покажет.
– Может быть, его оправдают? – с надеждой спросила фельдшерица.
– Едва ли…
– А Филька… Филипп как, Кочетов? – несмело подала голос Настя.
– Кочетов арестован как соучастник вражеских действий Милославского.
– С ним что будет? – Настя выжидающе и моляще подняла глаза на Данилова.
– Ничего я вам не могу сказать. Следствие только началось. Когда оно закончится, все будет ясно.
К Данилову подошел высокий плечистый парень в офицерской шинели, и они медленно пошли вдоль улицы, о чем-то оживленно разговаривая.
Петр Леонтьич нет-нет да и наведывался в Усть-Мосиху – за скотиной присмотреть дома, помочь жене по хозяйству. Да и вообще он никогда раньше не отлучался на столь длительное время от дома, поэтому тянуло к своему, десятилетиями насиженному. Там, в своей-то избе, даже на печке пахло как-то по-особенному – нигде так не пахло, в скольких избах ему ни приходилось ночевать в его теперешнем походном положении.
В один из таких приездов, когда он, сдерживая рвущихся домой лошадей, завернул к лавке (хотелось купить бабке гостинцев – в Куликово разве купишь, там народищу столько, что все под метлу метут), его окликнули:
– Дядя Петро!
Не сразу дошло, что его кличут. С годами привык, чтобы Леонтьичем звали – по батюшке. Всмотрелся в незнакомого улыбающегося мужика. Всплеснул руками:
– Степка, ты, что ли? – признал наконец племяша, лет пять назад пропавшего без вести на германском фронте. – Ух ты, холера тебя задери! Объявился?.. Я всегда говорил: кто-кто, а Степка наш не пропадет! Молодец!
Леонтьич топтался вокруг племянника, шлепая себя по ляжкам, а обняться вроде не решался – не знал, с какой стороны подступиться к ладно одетому племяшу. Лишь бормотал:
– Живой, стало быть?
– Живой, дядя Петро, живой. А куда я денусь?
– Будто там не пропадают без вести? И на глазах не гибнут?
– Ежели головы нет на плечах, то и гибнут.
– Тебя послушать, так будто одних дураков убивают на фронте?
– Да почти что так оно и есть…
Наконец племяш, державший все это время дядьку за руки, подтянул его к себе. Обнялись. Постояли, похлопывая друг друга по спине. Неуклюже – со стороны если смотреть – вышла эта процедура изъявления нежности. Но это – если со стороны.
– Ну дак чо, Степушка, дорогой ты мой племянничек, – растроганно промолвил Леонтьич. – Поедем. Гостем будешь самым желанным.
– Нет, дядя Петро. Слушай меня внимательно: мы до Куликовой дотянем, там и заночуем, чтоб завтра меньше ехать осталось. – Он повернулся к стоявшим немного в стороне у подводы двум крепким, мордатым парням, будто советуясь с ними.
– Твои дружки? – заглядывая снизу вверх на племянника, полушепотом спросил Леонтьич. – В партизаны, что ли, собрались? – с оттенком превосходства бывалого партизана спросил он.
– Нет, дядя. Мы уж давно в партизанах.
– А что-то ружей при вас нету?
– Мы, дядя, в атаку не ходим. Мы при Главном штабе служим.
– При Гла-авном? – изумился Леонтьич. Слышал он, что Где – то есть такой, Главный штаб, который над всеми партизанами, надо полагать, возвышается. Значит, племяш его сподобился туда угодить. – Стало быть, вы прямо самому Мамонтову подчиняетесь?
Племяш засмеялся, подмигнул товарищам.
– Нет, дядя. Слушай меня внимательно: мы и Мамонтову не подчиняемся.
Леонтьич присвистнул:
– Это как же понимать? Стало быть, выше Мамонтова?
– Да вроде бы…
Леонтьич отступил шага на два, удивленно и несколько недоверчиво смотрел на племянника. Потом, видимо, решил, что племянник шутит над стариком дядей, решительно сказал:
– Ладно. Чего вы на ночь глядя поедете в Куликово? Кто вас там ждет? Там в каждой избе битком набито ночёвщиков. Ступить некуда. У меня ночуете. Помаленьку выпьем со свиданки-то. Иначе же нельзя. А утречком раненько я вас оттартаю… Хотя у вас свои лошади есть…
Выпили не «помаленьку». Почти четверть самогону усидели досуха – здоровы ребята пить. Наборзели, видать, в этом занятии.
– Ну как мать-то живет? – спросил Леонтьич, пересаживаясь поближе к племяшу и, наверное, надеясь услышать обстоятельный рассказ о своей сестре.
Но племянник ответил коротко:
– Ничего. Живет.
– Здоровье-то как у нее?
Племянник долго молчал, то ли собирался с мыслями, то ли никак не мог решиться сообщить какую-то тайну, потому что то и дело посматривал на своих спутников. И вдруг сказал:
– Слушай меня внимательно. На голову часто жалуется. И вообще ничего не помнит, что делает – тут же все забывает напрочь. Фершалу ее показывал. Говорит, эта… как ее?.. Склероз, говорит. Медицина бессильна. Болесть такая есть.
Леонтьич покачал головой.
– Бессильна, говоришь? Ну, ничего, Бог даст, обойдется само собой. У меня, вон, тоже кружится иногда все вокруг. А потом перестает. Особенно когда выпьешь, хорошо так бывает. Пройдет.
– Вот и я ей то же говорю самое.
– У матери нашей, у бабки твоей, все время шумело в голове, и тоже иной раз забывала, как нас всех звать… Ничего, прожила жизнь. – Леонтьич привычно засуетился, наливая в рюмки мутный самогон, передвигая по столу миски с закусью. – Ничего, поправится.
– Нет, теперь уж не поправится. Так и придется жить.
– Ну и так проживет. Не сильно уж много и осталось– то, – прикинул Леонтьич.
– Вот и я то же говорю, – подтвердил племяш.
Леонтьич поражался: спутники его племяша вечер просидели за столом и рта еще не раскрыли. Голоса их не слышал. Надо же – что за люди! Такое терпение. Только глазами зырк да зырк по сторонам – все видят, все замечают, на это Леонтьич обратил внимание.
– Так кто же вы такие? – осмелел подгулявший Леонтьич, улыбчиво поглядывая на неожиданных гостей, будто ожидая подготовленную для него шутку.
– Слушай меня внимательно, дядя Петро. Мы, дорогой мой, такие люди, с которыми лучше вообще не иметь дела. Даже вот за таким столом, – кивнул на самогонку и на закусь. – Мы ни друзей, ни родню не признаем. Страшные мы люди, старик. Не расспрашивай нас ни о чем. Не приведи тебя Бог встретиться с нами не за таким вот столом, а за тем, на котором красное, революционное сукно. Понял?.. – махнул рукой. – Хорошо, что не понял. Спать будешь спокойней…
Подпившему деду было море по колено. Он спать не собирался…
– А все ж таки, кто же вы есть? Кто, коль самому Мамонтову не подчиняетесь? Или ты давечь для красного словца сбрехнул?
Племяш сбросил сердито улыбку с лица, как об пол шмякнул ею – тихо сразу стало. Где-то далеко за озером надрывно загавкала собака, голосисто пропел молодой петушок.
– Слушай меня внимательно. Ты слыхал такое слово «Ревтрибунал»?
Леонтьич даже глазом не моргнул – не слыхал отродясь он такого слова.
– Так вот, это мы и есть, – закончил племяш и опять замолчал, ожидая эффекта. Но эффекта не было – темнота, непросвещенность! По непросвещенности своей и не пугаются, думал племянник.
Ребята так же молча поднялись из-за стола, ни спасибо, Ничего еще не сказали хозяину, лба не перекрестили, забрались на полати. И сразу захрапели.
Племянника с дядей сон не брал.
Гость с интересом слушал родословную свою – кто ему еще расскажет о его дедах и прадедах по материной линии, о многочисленных тетушках, дядюшках, двоюродных племянниках и племянницах. И вообще это было интересно. Дядя Петро рассказывал азартно, то и дело вскакивал с лавки, махал руками. Он не мог быть равнодушным – ведь о себе рассказывал, о своем самом кровном, чему посвятил всю жизнь.
Семейство Юдиных – сколько помнит себя Петр Леонтьич – стремилось сначала к достатку, потом – к богатству. Только он один из всего семейства не добрался до богатства – достаток не покидал его, но до богатства так и не дотянулся. А все остальные Юдины к концу жизни своей выходили в число сельских богатеев – один брат в Ребрихе, другой – в Мысах. Хотя в уездном масштабе так никто из них и не поднялся. Всю свою жизнь встречались Юдины чаще всего на ярмарках – то в Тюменцево, то в Усть-Мосихе, а иногда и в Камне. И при таких встречах смеются Юдины который уже десяток лет, передавая из поколения в поколение рассказ о том, как их прадед Прокофий богатеть начинал… во сие. Каждую зиму он видел себя во сне богатым: на одной и той же тройке, которая однажды в молодости ослепила его на винокуровском конзаводе, разъезжал он по главной устьмосихинской улице в медвежьей шубе, и все встречные сельчане кланялись ему в пояс… У него и свои кони были неплохие – пол-улицы оглядывалось, когда он проезжал. Пол-улицы. Но не вся деревня!.. А та, винокуровская тройка на зависть всей губернии…
Так свою мечту о винокуровской тройке и передал он старшему внуку Леонтию, которого еще мальчишкой возил специально на конзавод. Сыновья еще до этого отвергли мечту, считали отца к старости блажным. Внук же принял. Но тоже помечтал-помечтал о сказочной тройке и вскоре понял, что сказки не сбываются. Плюнул. Завел маслобойку. Съездил в Славгородский уезд, пригнал оттуда от немцев полдюжины рослых, прожорливых коров черно-белой масти, коров-ведерниц. И стал заливаться, что называется, молоком. И мечта у него появилась другая. Не о тройке винокуровской, а о том, чтобы детей своих вывести в люди, хорошо пристроить в жизни. На исходе минувшего века выдал он старшую дочь свою в богатую семью Сладких – фамилия такая сахарная у жениха оказалась. Петро мальчишкой долго дразнил сестру Марьей-сладкой…
Зять оказался шустрым. Построил (конечно, не без помощи отца) двухэтажный рубленый дом наискосок от винокуровской паровой мельницы, в центре села Тюменцево, завозню с сеновалом, скотный бревенчатый двор. Через год обшил
дом тесом. На первом этаже завел кондитерскую, выделывал конфеты.
– Дом-то стоит? Целый еще? – вдруг спросил Леонтьич.
– Стои-ит.
– Береги. Ты теперь хозяин в нем. – Дядя набычился, покрутил головой. – Я всю жизнь из шкуры лез, чтобы поставить не двухэтажный а хотя бы простой крестовый на фундаменте в центре, около лавки. Так и не сподобился. А тебе от отца остался такой домина.
– Не нужен он мне.
– Как это не нужен? – взъерепенился вдруг Леонтьич. – Ты чего городишь-то? Спьяну что ль?
– Да не спьяну, – отмахнулся племяш. – Отбирать скоро будем такие дома.
– Как это отбирать?..
– Очень просто. Слушай меня внимательно. Выселять из них хозяев, а дома – под конторы.
– Во-он, стало быть, как все поворачивается! А ты откуда об этом знаешь? Ты что, партейный?
– Партейный.
– Ну да-а…
– А что, ну да-а? Слушай меня внимательно. Хошь, я тебе расскажу все обстоятельно? Про всю свою жизнь, а? Это интересно – про всю-то жизнь.
– А что? Расскажи. Я-то тебя знаю только смальства, когда вот таким бегал под стол пешком. А что потом с тобой было – откуда мне знать. А тем более, ежели не брешешь, партейным стал… Давай по махонькой чебурахнем еще, для разбегу… Ну вот, видишь, как оно хорошо идет-то… Давай рассказывай.
Племяш похрумчал сочным огурцом. Разогнал с переносья складки. Смахнул на пол крошки со стола. Облокотился.
– Слушай меня внимательно. – И замолк, уставившись сквозь своего дядьку. Не так часто, наверное, приходится ворошить то, не такое уж давнее. – В армию меня взяли в четырнадцатом, прямо сразу, в начале войны. И почти сразу же – на позиции. В тылу почти не держали. А туда приехали – из дому-то, из тишины-то деревенской – а там земля вверх тормашками летит, руки и ноги летят вместе
С землей-то. Немцы, как по расписанию, накрывают наши позиции, дыхнуть не дают. Там не то, что вот эта, партизанская война… А в нашей роте оказался большевик, вольноопределяющийся. Начал он среди нас, новичков – да и вообще, среди всех, – вести пропаганду против войны, дескать, буржуйская это затея, нам она ни к чему, за что гибнем-то?! Прикинул: а что? Меня такая постановка вопроса вполне устраивает. Кому охота погибать? Я и вступил в партию большевиков… А может, меньшевиков – я тогда не очень-то разбирался в них. Да оно и сейчас-то, ежели откровенно сказать, наполовину ощупью опознаю. Прошло сколько-то времени, смотрю, убивают нашего брата-солдата почем зря, прямо сплошь и рядом, – племяш задумался, вроде бы соображая, говорить дяде откровенно все или что-то попридержать. Взял вилку (ту, единственную в доме), поковырял ею в мисках – то в одной, то в другой, то в третьей. Что искал, так и не понял. Положил вилку. Вздохнул. – Слушай меня внимательно, дядя Петро. Страшно было на фронте. Ох как страшно. Каждый день кого-то закапываем – пока еще земля не совсем мерзлая была. А потом просто штабелем стали складывать убитых, до весны. Вот и подумал: а чего это ради я буду умирать за царя и за веру какую-то? А тут вдруг стал замечать будто за собой слежку. Ну и деранул. К немцам, в плен. Говорю им там, не хочу, дескать, воевать, хочу жить в Германии. Улыбаются: «я», «я», «я», говорят. Это значит по-ихнему» да, да, да, согласие то есть. Мы, мол, рады, что вы прибыли к нам нахауз… Затолкали нас в лагерь, за колючую проволоку. А нашего брата там – палкой не промешаешь. И из каких только войск там нет! И артиллерия, и гренадеры, и саперы, и гвардейцы. И не просто гвардейцы, лейб-гвардии Семеновского полка батальон целый. Точно. Своими глазами видел, разговаривал с ними. Говорят, сонных взяли. Видишь ли, спать приехали на позиции. Там у себя во дворцах царских не выспались, приехали, как в гости, и расположились. Их немецкая разведка и сграбастала вместе с офицерами. Молоденькие офицерики, этакие шаркуны дворцовские. Они, правда, в отдельных лагерях, в офицерских. Но одного из них сам видел, приходил, денщика своего искал. Они и в плену с денщиками были. Барам, как видишь, везде хорошо. Слух шел – денщики приходили рассказывали – что там офицеров под их честное слово офицерское отпускали из лагеря в рестораны городские – это чтоб не забывали свою барскую жизнь, не омужичились… Слушай меня внимательно: посылки из России они получали от родных, письма и денежные переводы. Понял?
У племяша разгорелись глаза алчным волчьим огнем. Испарина на лбу сразу же высохла. Уши поджались – казалось, вот-вот покажет оскал, сцепится в своего дядю. Лампа, что ли, так свет бросала… Потом постепенно начал появляться румянец на скулах, ожили глаза, очеловечились. Долго молчал.
– Дай, дядя, квасу, – попросил он тихо.
Пил маленькими глотками без остановки, пока не опорожнил ковш. Обмяк. Опустились плечи. Посидели так. Потом заговорил тихо, с большими паузами.
– В лагере кормежка была аховая. Сухарик маленький– маленький и полкружки от котелка эрзац-кофе. Это – завтрак. На обед – баланду и овсянку. На ужин тоже какой-то суррогат. – Он начал снова постепенно оживляться. – Слушай меня внимательно. Думаю: «Не-ет, пока ноги носят, надо из лагеря выбираться». А там бауэры иногда ходили, выбирали себе работников, батраков, одним словом, по-нашему. И я стал приглядывать себе этакую, не очень чтоб старую фрау в хозяйки. Ну и чтоб не совсем уж мордоворот… Слушай меня внимательно.
– Слушаю, слушаю, Степушка, – егозил на лавке от нетерпения Леонтьич.
– И присмотрел. Правда, лет на десять постарше меня – этак уже за тридцать перевалило, только-только… Пышненькая такая, типичная немка, голубоглазая, беленькая. Носик только не арийский, курносенький. Он ее молодил. Словом, в самый раз такая… Выстроили нас на смотрины. Не все выходили на эти смотрины. Старых и немощных, например, не брали в работники. Правда, очень-то старых не было. Но под сорок-то были. В сравнении с нами, это уже старички. А немощных было много. Слушай меня внимательно.
– Да слушаю, Степушка, слушаю…
– Смотрю, идет, выбирает. Явно ей жеребца надо было. Обволок ее таким взглядом, чтоб коленки у нее заныли…
– Ух ты, Степка, и стервец! Ух – в меня! Весь в меня!.. Я, бывало, ух какой был!.. Ну, ну, дальше. Далыне-то как?
– А чо дальше? Как увидела меня, так сразу и повернула ко мне. Подходит прямо ко мне, а сама вдруг так задышала, задышала. Ноздрями так и водит. Узнала через переводчика, что сибиряк, совсем обрадовалась. Гуд, гуд, говорит. Шибир, давай, давай… Слушай меня внимательно. – Леонтьич нетерпеливо махнул рукой, дескать, говори скорей, без остановок. – Три года прожил я с ней – как сыр в масле катался. Собрался после революции уезжать, на колени пала, умоляла остаться. Говорит: все хозяйство на тебя перепишу, хозяином будешь. В конце концов, говорит, потом любовниц себе заведешь, если я для тебя старая буду…
А я что-то сдуру уперся – нет и все. Домой хочу. Куда? В Тюменцево… Из Вестфалии, из центра Пруссии – в Тюменцево…
– Много у нас на Руси дураков, – Леонтьич оттолкнул от себя с досадой миски с капустой, с огурцами.
Потом выпили племянник с дядей за счастливое возвращение русских солдат из плена, из лагерей.
– А в Питере, – оживился вдруг Степан Сладких, – мне в первый же день повезло. Слушай сюда. Иду мимо Таврического дворца. Дай, думаю, зайду посмотрю, что за дворцы имела буржуазия? Зашел. Этак с опаской. Не привык еще к революции-то. Думаю, сейчас шуганут. Ан нет. И первый, кого я тут встретил – знаешь кого? Того вольноопределяющегося из нашей роты. Узнали друг друга. Я так даже шибко обрадовался. Он, по-моему, тоже. «Слышал, говорит, тебя на каторгу упекли тогда?» Что мне оставалось говорить? Не скажешь же, что к немцам сдался добровольно. «Упекли, говорю». «Сколько отгрохал?» «Все, говорю…» Потом понял, в чем дело. Он-то раньше меня сбежал из роты. Только не к немцам, а в наш тыл. А после того, как я смотался, всю ячейку в роте и разгромили. Да, по-моему, во всем полку. Провокатор там завелся. Поэтому он думал, что и меня заграбастали. Вот так. Поэтому он потом спрашивает: «У тебя как с партийностью-то?» Отвечаю: «Ничего нет на руках, никаких документов». «Это, говорит, мы сейчас провернем». Повел меня внутрь дворца. Долго шли из комнаты в комнату… Слушай меня внимательно. Наконец, дошли. Уперлись в четыре стола, за которыми сидели десяток людей и каждый что-то писал усердно так. Один из них, видать, старший, судя по лысине и нарукавникам, поднял голову, спросил моего вольноопределяющегося: «Тебе, говорит, чего, Кашлаков?» Видать, знакомы они. Тот и говорит: «Помнишь, Миней Захарович, в моей роте ячейку разгромила охранка?» «Ну, помню…» Дело-то было шумное. Поэтому запомнилось многим. «Так вот это товарищ Сладких. Мы его тогда принять приняли в партию, а не оформили, билета у него нет». Лысый в нарукавниках встал, пристально посмотрел на меня. Потом на моего Кашлакова. Говорит: «А ты хорошо помнишь, что принимали?» «Ну, а как же! Я ж его сам готовил, рекомендацию давал». Больше и рассуждать не стали. Лысый говорит одному из своих: «Иван, выпиши партийный билет на имя товарища… Сладких, да? Вот, на имя Сладких. С четырнадцатого года? – спросил он у Кашлакова. Тот кивнул.
– Вот так я и состою в партии. Пять лет уже.
– Выходит, стало быть, так: пока ты там нежился на пуховиках с немочкой, а годы тебе тут считали?
– Выходит, так, дядя.
– Поди, все у нас партейные такие, а? Не слыхал?
– Сказать не могу, дядя. Никто мне так вот не рассказывал, не откровенничал. Да и я тебе первому рассказал. Никому раньше даже не намекал об этом. Понял? И чтоб ты – ни гугу! Имей в виду: со мной шутки плохи…
– Что ты, Степушка! Да я – это могила!.. А вот – они как? – кивнул Леонтьич на полати.
– Они дрыхнут. А потом они – ребята проверенные. Понял?
На рассвете, когда запрягали во дворе у Леонтьича лошадей, там, в Куликово, на квартире его дочери арестовывали Фильку Кочетова, его непутевого зятя. Не знал старый Леонтьич, что его племяш будет иметь вскоре самое прямое отношение к этому делу. Поговорить бы с племяшом – может, повернулась бы Филькина и Настина судьба чуток по-другому?
Но не знал всего этого Петр Леонтьич. Да к тому же, откуда ему знать, что обозначает такое рычащее слово «рревтррибунал». Разве знал, что за ним в то время стояли и жизнь и смерть. Чаще всего – смерть.