Текст книги "Буря"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 99 (всего у книги 114 страниц)
Кровь шла не только из глаз, но и из пор кожи – казалось, от этого, невыносимого напряжения, Келебримбер попросту разорвется в клочья – он, чуть приподняв ее из крови, держал Лэнию за руки, стоял так покачиваясь, и тогда же сложил плач, который записан был в песеннике Эрегиона, и почитался одной из лучших эльфийских песен – говорили, что даже не понимавший слов, не мог сдержать слез – настолько жалостливым был мотив – это была одна из тех драгоценных, но нынче утерянных песен, от которых возвышается, стремясь к высшему свету, душа. Как жаль, как жаль, но те строки пожрало пламя – знаю, что их помнит еще ветер, и иногда, в осеннюю пору, чуткое ухо может уловить в его движении отголосок того мотива… Но кто же найдет строки – неужто их красота утеряна, и… И лишь потом, когда этого мира не станет, когда встретятся великие хоры людей и эльфов, среди них грянет и эта пронзительно-печальная нота – то будет глас Келебримбера, убившего собственную дочь. Та песня подобна была камню на воде волна поднявшему – некие отголоски ее и среди людей всколыхнулись – дошли и до нынче разоренной волками деревеньки. Приведу эти строки – не слишком любимые крестьянами за их печаль, и которые столь же походят на истинный плач Келебримбера, как пламень в камине, от необъятных просторов бесконечно взрывающейся звезды, бесконечно одинокой, бесконечно страдающей:
– Слова, как капли в океане,
Безбрежной, пламенной тоски,
Вот ты лежишь, в огне-саване,
А мысли… мысли высоки.
Летают там, среди галактик,
Среди миров, среди светил,
Я там, как маленький солдатик,
Который вечность победил…
Один, один – не знаю, кто я,
Но – это чувства, не слова,
Не выразить словами горя,
И вниз клонится голова…
И вновь слова, как стоны рвутся,
И мы в разлуке, навсегда,
Ведь в тех просторах не найдутся,
Пылинки, чувства никогда…
И вновь порыв, и вновь стремленье,
И вой, и пламень из груди:
«Ведь ждет миров соединенье,
Частичек, душ… то бесконечность – впереди».
– Что ж теперь… – шептал, в те давно уж ушедшие мгновенья Альфонсо.
Но ворон ни ему, ни кому либо из стоящих поблизости, не сказал тогда ни слова: он только взмахнул крыльями, взвыл – задрожала земля, воздух потемнел – взмыл он ревущим черным смерчем, и тут все увидели, что разливается над ними громадное, черное облако – стремительно клокотали, переваливались друг через друга выступы, из глубин наползал зловещий, мертвенный свет, сотни молний зарождались там, грохотали с болью, смерть суля, но не вырывались вниз – затем, все-таки – вырвались – сотнями слепящих колонн вытянулись до кишащей терзающими друг друга телами, измученной земли – они, безумно воя, собрали многих и многих, и из эльфов, и из людей, и из бесов – но этого им показалось мало, и, только угаснув, они тут же вытянулись вновь, испепелив еще многих и многих – однако – ни одна из этих колон не ударила на ту площадку, где было столько надрыва душевного.
* * *
Вэллиат и Маэглин так и не смели больше прикоснуться к Вэлласу, а тот вопил с еще большем надрывом, нежели прежде – и в этом голосе было столько страдания, столько уже совершенно безумно, что, казалось – лучше, все-таки, прекратить эти мученья. А он так молил, чтобы они прекратили:
– …Всего то один удар! Закройте глаза, опустите клинки – вы хоть одно доброе дело совершите!..
Иногда, когда он заходился продолжительным воплем, и только и думалось – когда же он, все-таки, прекратится – Вэллиат заносил приросший к руке клинок, да тут же и опускал его, не в силах, все-таки, нанести рокового удара. А Вэллас все вопил и вопил. Бесы некоторое время не выбирались из него, и гул сраженья пришел доносился откуда-то издалека, и поблизости не осталось ни одного беса. Грязь в разодранной его груди кипела жаром, дымилась чем-то невыносимо густым, огнисто жарким.
– Братец, милый ты мой! Ох – сейчас же какой-то страшный образ из меня выберется! Так то мне страшно теперь! Этот образ меня самого сразу же поглотит! Убей ты меня – уж не могу – уж никак не могу дальше эту муку выдерживать!..
Из него выбралась Маргарита – он все это время страстно думал о ней, представлял, что она единственная, может вырвать его из этого мученья – и это был какой-то расплывчатый, постоянно меняющий свои очертания контур, который то вырастал метров до пяти, до становился лишь в несколько сантиметров. Он то жаждал, чтобы она появилась такой, какой запомнил он при первой их встрече, когда они только начали кружить в первом из своих танцев – но приходили воспоминанья все мрачные, когда она уже переродилась, когда жутким призраком ходила – звала его на помощь. Вот и теперь глаза ее вспыхнули мертвенным светом, а, когда раскрыла она рот: вырвалось оттуда темно-серое снеговое кружево, завыло в муке.
– Избавь меня! – вопил Вэллас. – Разрушь мою плоть! Забери к себе!
И он, даже не понимая, что и она является лишь образом из его головы возникшем, направил ее на свою плоть, опять таки не понимая, что – это не плоть собственно его тела, а тысячи и тысячи «бесов», по прежнему разрывающих друг друга в клочья. И она взмыла стремительной яростной волною, врезалось в пышущее молниями облако, которое они даже и не замечали, с жадностью поглотила в себя несколько молний, и вот исполинским валом обрушилась на сражающихся – все смешалось, возник вопль, стремительная, поглощающая в небытие круговерть – вдруг все оборвалось – нахлынули мрак и тишина…
В этой тишине Альфонсо, Вэлломир, Вэллиат и Вэллас оказались в некоей зале, стены которой казались спокойными, но, вдруг, наполнялись острым, режущим глаза светом – появился и стон, беспрерывный, одновременно со всех сторон идущий – страдальческий, глубокий стон, которого и каждый из них не выдержал – тоже застонал. И тут в головах их закипел этот мучительный, надрывный вопль, какого никогда прежде и не слышали они:
– Хотите ли, чтобы оставил вас?! Чтобы от всего отказался!.. Хотите, чтобы я сделался теперь несчастным поэтом, страдальцем, и воздыхал по ней, по возлюбленной своей?!..
И, когда болезненный этот вопль достиг наивысшего своего предела, стены с оглушительным треском разорвались, и… сначала то показалось, что кровь оттуда хлынула – но она разбилась, в дымку, туманную нежную, и проступил образ Лэнии – столь прекрасный, что казалось – будто живая она. Но вот образ задрожал, появилось нечто мерзостное, окровавленное, что ревущим чудищем бросилось на братьев, поглотило их… И вновь они плыли в этой, пронзительно пышущей, мертвенной зале, и вновь ревел в этом беспрерывном страдании голос:
– Нет! Поддался я вашим страстям, а теперь… Теперь ослаб, теперь презираю вас еще больше… О мелочные ничтожества, слабые, трусливые – вы же топчите самое лучшее, что у вас есть… Раздавить бы вас всех сразу же! Но нет – нет, вы еще узнаете меня!..
Эти последние слова были выкрикнуты столь стремительно, что слились в единый раскаленный наконечник, а сразу вслед за тем – зала исчезла, и они остались в беспросветном мраке – каждому казалось, будто он бежит или летит куда-то, с невероятной скоростью, но кругом нет ни образа, ни единой искорки. И уже позже, казалось им это каким-то совершенно невероятным виденьем – потом они называли это бредом. Да, да – среди всего того истинно бредового, что окружало их – единственно это показалось им совершенно невероятным, беспочвенным – просто порожденьем их истомленных мозгов. А это была единственная искорка блеснувшая им в те дни – блеснула и тут же поспешила угаснуть…
* * *
А за несколько дней до этого, когда еще была жива Лэния, в колдовскую непроницаемую ночь, одно из ущелий Серых гор слышало стоны умирающих Цродграбов – голоса, молящие: «Водицы бы испить! Покушать бы! Ребеночек мой умирает!» – да, после этого мучительного, ледового перехода, отчаянье их достигло наивысшего предела, даже и немыслимого при прежнем бодром настрое – но слишком уж многие умирали, слишком уж все истомлены были, и чувствовали ведь, что, ежели не случится какое-нибудь чудо – не миновать им всем голодной смерти.
А Рэнису были безразличны их страдания, и, хотя сам он уже долгое время и не ел, и не пил – ему было не привыкать к решениям, и думал он только про Веронику – думал со страстью, несколько раз порывался бросится к ней, так как каждое мгновенье без нее казалось ему слишком уж мучительным; но он помнил, что ворон обещался помочь ему ночью, и уж позабыл какую неприязнь испытывал ко всем этим кудесникам – только на ворона и надеялся, столь сильно жаждал этой помощи, что и гордость свою мог победить, и на колени рухнуть, и молить, если бы только понадобилось. И он бессчетное множество раз повторял имя Вероники, и он, в сгустившийся темени, вцепился в ледяные камни и все ждал, ждал…
Ворон запаздывал а у Рэниса, от напряженья, носом пошла кровь, он шипел, словно змея, он дрожал, но не от холода (а холод то был лютый, пронизывающий) – но от жара. Вот сгустился тот самый, непроницаемый, как воронье око мрак, и Рэнис вцепился в промерзлую каменную стену, застонал:
– Где ж ты?! На что одного меня в этом мраке оставил?!
Однако, громкий его голос, потонул в чем-то ледяном, и ему показалось, будто весь мир, до самых небес заполнился какой-то темной жутью, и он на самом дне; он даже и сам не ведал, кого звал – вспоминался и ворон, и Вероника, но, на самом то деле – просто очень одиноко ему было…
Где-то вдалеке, словно светлячок, случайно залетевший в склеп, промелькнула искорка, и он знал, что – это один из Цродграбов возвращается в пещеру, где так много лиц, где Вероника – и он даже застонал, изумляясь, что это за безумие его охватило, и почему он оставил всех их, зачем делал кому-то больно – ему даже тошно от собственной злобы стало, и он решил вернуться, просить прощенья… Он, цепляясь за стену, сделал туда несколько шагов, и услышал, у самого уха, задумчивый, печальный голос:
– Ты ждал меня несколько часов, так не торопись – потерпи еще немного…
Рэнис повернулся, и ему показалось, что громадное воронье око вплотную примыкает к нему. И вновь этот печальный, задумчивый голос:
– Расскажи мне про свои чувства. Я знаю – сейчас они все еще мрачные, злые. Нет – ты расскажи про те, когда вы на долине, под полной луной танцевали.
Сначала в Рэнисе вспыхнула былая неприязнь, но потом он почувствовал странное волнение, почувствовал, что ему необходимо всему выложится, и как можно более искренне поведать о тогдашнем своем состоянии. Именно так он и начал: говорил стремительно, захлебываясь чувствами, называл Веронику «святой» – в конце концов расчувствовался так, что и заплакал.
– Какое странное, непонятное мне чувство! – громко, страдая, воскликнула тьма, когда Рэнис, потратив около получаса – тяжело задышал, согнулся, словно после долгого бега. – …Все пытаюсь понять, что значит оно! Почему меня так влечет… Ведь не плоть же это – я же стихия сейчас! Но почему, почему – быть может ты, маленький смертный, пылинка, жизнь которой уйдет в небытие, как и мириады иных жизней – быть может ты, ответ?! Что такое любовь?! Почему ей одинаково подвержен и крестьянин, век проживший в своей хижине, и даже не знающий, что такое книги; и проклятый Манвэ, которому открыты тайны мироздания – почему и тот и другой становится пред этим чувством бессильным, почему творит то, что ни в каком ином состоянии никогда бы не сотворил?!
– Я не знаю! Не знаю! – задыхаясь, мучительно выкрикнул Рэнис. – Вот вы бы у Робина спросили – он то более сведущ!.. А я что?! Да я же подлец – я слабак! Я же, ради этой святой, готов и брата предать! Ведь я же знаю, как он ее любит – и понимаю его, но ничего-ничего не могу с собой поделать. Нет – вот сейчас пойду, и покаюсь ей во всем.
– Так ты же сам говорил, что брат твой урод; что ты то к нему привык, но иной человек от одного вида его, в обморок упасть может. Как же можно рядом с таким уродством счастливым быть?
– Так не цвет же глаз, ни длину волос, ни тело мы любим – если это любим, так это уж и любовью то назвать страшно – это уж что-то орочье, дрянное.
– Так если бы твоя Вероника жабой слизистой была, и из глаз у нее гной тек, и голос был бы, как скрип – то же бы самое испытывал ты?! Так же вот стремился сейчас к этой жабе – так бы хотел с ней на века уединится?! Нет – тебе надо чтоб у умишко, и добродетель, и чтобы глаз радовало – это прекрасно! А Робин не будет глаз ее радовать… Так почему не ты?
– Он страдает больше!
– Но, все равно, все равно – так и не решили мы, что это за чувствие – любовь! Я чувствую ее – она, как крапинка – мне больно – я жажду к ней!.. Но… Я не могу от всего отказаться! Знал бы ты…
– Что знал: ты говори, говори. – волновался, чувствуя важность этой беседы, Рэнис. – Ты сейчас мне очень близок – вместо вечной скрытности, вместо… рока – я в тебе что-то живое чувствую…
– А я… Я не знаю, куда мне деться теперь!.. Хочу броситься к ней, да не смею… Но оставим, оставим это – я, ведь, с этим чувствием, совсем разума лишился, вот говорить с тобой жажду. Ответь мне: что есть этот мир?
– Мир? Не знаю…
– Конечно, конечно – не к чему эти вопросы. Но вы же называете его искаженным. А хотите ли в неискаженном мире немного пожить? Рука об руку с Вероникой – в святой любви, как братья и сестры – ты, Робин…
– Да! Да! – в волнении выкрикнул Рэнис.
– Ну, и хорошо! Вот меня сейчас такое зло взяло – а бросить бы вас в застенок, да терзать там, в клочья драть, кости переламывать! Зло вершить, добро творить – знал бы ты… знал бы ты, какая борьба сейчас…
– Я молю, ради Вероники, ради вашей Любви…
– Я ослаб… я схожу с ума… Мне нужна помощь… Рвется то все… И почему, почему эти муки никому не ведомы?! И где эти Валары, с их хваленым милосердием – ну, пришли бы сейчас, вразумили бы меня… Ну, все-все – беги в пещеру, хватай Веронику – затем я все устрою.
Дальнейшее проходило перед Рэнисом, как во сне – ведь во снах, когда мы идем куда-то, самой дороги, ежели она только не является чем-то существенным не существует – и между первым шагом и последним, все проходит в мгновенье. Вот он уже перед Вероникой, вокруг призраки – они ничего не значат – нудный шум голос – поскорее бы вырваться. Вот он уже бежит, крепко сжимая ее в объятиях, вот пропасть – он прыгает и…
* * *
Эти странные дни блаженной жизни, в последствии вспоминались ими, как сон. Они мечтали вернуться в то спокойствие, но никогда об этом не говорили вслух – как сокровенный сон, как виденье из детства.
Ты, читатель этой скорбной летописи, привык уже верно, к грохоту, к воплям боли, к мукам физическим и душевным – кажется, будто кружит и кружит неустанная кровавая круговерть – не так ли? Но представь – будто всего этого нет, и ночь та леденящая ушла, и нет ничего зловещего, настораживающего – навсегда, без всякого следа исчезло. Представь наполненную нежным сиянием, блаженную землю – не землю Алии, ибо та земля окружена кольцом гор, и всегда знаешь, что за этим кольцом – боль. Но эта земля была безгранична, и с первого же мгновенья приходило понимание, что теперь будет только спокойное, влюбленное, творческое счастье. Описывать ли мне леса, голоса птиц, деревья столь же прекрасные, как и мэллорны, но все такие разные, живые. Представьте – будто это ваша душа, очищенная от всего вздорного нанесенного жизнью, но вся полная светом детства, когда только природа полнила ее своими нежными поцелуями – душа раскинулась прекрасными образами, и есть святая вера, что эти образы не переплетутся в кровавый вихрь, не забурлят грязью – что они на века, и в то же время – все время разные, живые.
Да – они очутились там втроем, в закатный час, и бирюзовый, сотканный из облаков великан лежал у самого горизонта, приветливо и нежно, словно мудрец, смотрел на них, готов был ответить, если бы они задали какой-нибудь вопрос. Но никаких вопросов не было – все было так просто, так ясно. Все порывы прошлой жизни, все, что тяготило их там, полнило разными порывами – где-то там и осталось и забылось совершенно.
В эти блаженные дни, они чувствовали себя, как счастливые, любящие друг друга дети. Говорят, что счастливые не замечают времени – да – времени они не замечали, не считали часов, даже и не осознавали, что перед ними закат или рассвет, ночь или день – они не делили все на отдельное, и любовь к маленькой росинке, казалось столь же важной как любовь к одной из звезд, к которым они с таким радужным смехом прыгали.
И лишь как-то раз – а им казалось потом, будто они прожили там целую счастливейшую и мудрую, в одно мгновенье пролетевшую жизнь. Так вот: как то раз, нахлынула на них печаль, и все мироздание это стало осенью, и все загрустило вместе с ними, а они кругом, держа друг друга за руки, и шептали:
– Наверное – это будущий мир.
– Но мы здесь одни пока что…
– Да – и как печально, что иные, пока что не пришли.
– Ежели все стремятся к счастью, то, мне кажется, все придут сюда.
– Когда все станут как дети…
– А мудрец говорил, что все наше общество растет – сначала детство полное наивной веры и заблуждений, потом юность с ее безрассудным геройством и жаждой приключений; потом – зрелость, кажущаяся такой скучной, с ее размышлениями, условностями; потом – старость…
– Старость есть второе детство; ведь умудренный старец забывает и про безрассудство, и про условности – он вновь становится ребенком, но он всегда мудрый и добрый, он подобен облаку белоснежному, которое в вечной радости, свободное, плывет в сиянии небес лазурных. Так и все люди, отказавшись от условностей и грязи все станут как братья и сестры…
– Как же несчастны те, кто стремятся к уединению.
– Нет, не – но не только их вина. Ведь, каждый из них, хоть раз, любил и сильно и свято – так пусть бы он представил, что каждая, каждая душа стала бы столь же близкой ему, как и та, которую он любил. Он, стремящийся к единению с природой – был бы в еще более прекрасном единении, ведь что может быть прекрасней, чем человеческая искренно любящая душа?
– Дети, дети – в вечном празднике – в любви, в каждое мгновенье и дня и ночи – все время в счастливом творенье!
– Но где же они?! Нам хорошо, так хорошо держаться за руки! Но таким огромным должно стать это кольцо!.. Где же вы все – приди те же – пожалуйста, пожалуйста придите!..
И они заплакали, – вместе с ними плакало и небо, и звезды – во всем-всем чувствовали они отголосок своих чувств – все-все было частью их. И то не были слезы отчаянья, то были светлые слезы, и они верили, что, по этому зову, придут к ним, какие-то прекрасные, сияющие люди, что сейчас вот все озарятся, зазвенит детским смехом – и будет еще множество прекрасных душ, которые они готовы были любить столь же сильно, как и друг друга. Они оглядывались, они ждали их, а потом поняли, что сейчас эти дети не придут, но, все-таки, настанет это мгновенье – не сейчас, и очень не скоро, но, все-таки, непременно, непременно наступит…
И тогда они, крепко обнявшись, зашептали друг другу:
– Наступит счастье, милый друг,
И свет потоком грянет,
И засмеется в росах луг,
И радуга улыбкой встанет.
И мы, как дети, ты поверь,
Все вместе засмеемся,
Заря откроет свету дверь,
Мы к свету вознесемся.
Мы будем с радугой ходить,
Смотреть на вдохновенье,
Друзья, и дети – вмести жить,
Ловя лишь птичье пенье…
В эти дни, они почти не говорили, но только смеялись, да пели – и песни были прекрасными (во всяком случае, им самим они казались столь же красивыми, как звезды, и все прочее) – и они никогда ничего не придумывали, не подбирали рифму – это пение, и любые слова вылетали из них столь же легко, как и смех. Много было чувств, но потом все это ушло… стало виденьем, прекрасным, манящим к себе – таким хрупким, так многое в себе хранящем…
* * *
Давно уже не говорилось про Фалко, ну, вот теперь, кажется, наступило время. Как вы, должно быть, помните, в последний раз речь о нем шла, когда на армию государя Троуна напала волчья стая – как раз перед этим хоббит приготовил отменный обед, надеялся устроить хоть какой-то праздник, для этих вечно унылых, думающих лишь о геройстве, да о добыче воинов. Но та трапеза, которой он угощал Троуна, была прервана сначала появлением Аргонии (тут же, впрочем, унесенной к стенам Эрегиона), а сразу вслед за тем – и этой волчьей стаей.
Опять-таки, я не стану описывать ход того сражения – так как описание любого сражение есть взгляд с высоты, как разве что творец видит, но зачем, зачем?.. Скажу только, что каждому из воинов запомнилось множество клыков, распахнутых, устремленных на него глоток; кого-то терзала боль, кто-то истекал кровью – все равно, главное воспоминанье потом: бредовая, мучительная круговерть. Ну, и довольно-довольно об этом, так как… сегодня такой печальный день – уже чувствуется весна, и воздух тепло-серый, плачущий, я чувствую как вздыхает там нежный ветерок…
Фалко было страшно. Да – битва была выиграна, волки перебиты или отогнаны, но ему было страшно. Он стоял, вцепившись в трясущейся борт исцарапанной, покрытой ссохшимися сгустками крови телеги, которая, ползла в предлинном ряду таких же телег, и всадников. Ему было страшно глядеть в их напряженные, готовые к убийству, ко всякой мерзости лица, страшно было вспоминать об том костре на который были брошены сотни тел – страшно было даже думать об этом, но он не мог отвернуться, стоял бледный, измученный духовно, и все вглядывался в эти лики.
А вот и сам Троун – лик его рассечен; в глазах беспрерывный гнев – Фалко окликнул его, и государь устремился к нему – как-то неосознанно, с жаждой бросился к этому голосу столь сильно отличному, от всего иного, окружавшего его. А хоббит заговорил громким дрожащим голосом:
– Мне страшно! Я уже говорил: мы все как игрушечные солдатики. Но перед глазами эти сотни погибших. За что они умерли – молодые, сильные? Пришли в какую-то неведомую, чуждую им землю, стали поворачивать и… Кто они эти безликие воины? Ответь, ответь – государь! Да – по ним поплачут матери и вдовы, но – что значит этот плач?! Государь, я молю – ответьте: как вы можете быть настолько пьяными?! Да – пьяными; да – слепыми; вы – придумываете для себя какие-то идеи, живете среди каких-то условностей – да, да – все ваше бытие это одни условности, пьяный бред! Вы придумываете себе врагов – разве же это не бред?! Вот сейчас, и во все последние дни, у вас только и помыслов, как отомстить за старшего сына, зарубленного в этом Самруле – ничего-ничего больше… да – еще и про дочь! Вы придумали, что есть какой-то такой страшный враг, злодей, вашего сына убивший, и вот цель ему отомстить – всю вашу сущность заняла – какой же это бред!.. Вы хоть раз задумывались, что у него было детство, да и у каждого было детство – так если бы вы в детстве встретились, и не было бы этих предрассудков, глупостей о том, кто враг – вы бы братьями стали! Просто эта неразумная жизнь опьянила и вас, и всех ваших воинов, стремящихся к чему то придуманному, и, на самом то деле, совсем им ненужному. Кого вы называете врагом, как вы его представляете?.. Да не представляете вы его вовсе! А что знаете вы о нем, о его жизни?! Что привело его в этот ваш Самрул, неужели бы стал он убивать вашего сына, если бы тот же самый бред его не закружил?! Ведь была битва – безумная, как и все битвы – он делал то, что было ему мерзко, и случай свел его с вашим сыном – они, как и все, могли бы быть братьями, но… опять этот пьяный бред, опять эти предрассудки; не способность расценить, ради чего они все это творят…
– Так что же делать то?! – Троун, этот жестокий воин, так расчувствовался от искренних, плачущих слов Фалко, что и в его глазах слезы блеснули.
– Что ж делать то?! – все тем же громким голосом, простонал хоббит, и тут поник головою, зашептал страстно. – А я только одного и хочу: позабыть все эти годы мучительные, да и к родным Холмищам бросится…
* * *
Тут я позволю прервать свое повествованье, так как то, что происходит теперь, связанно и с тем временем. Судите сами…
На улице стало совсем пасмурно, и, в потоках ветра, полетел стремительный снег; такая густая-густая метель, быть может – последняя в этом году. Но так печально на нее глядеть; кажется, что – это ноябрь, и вся мучительная зима еще впереди.
– То взвоет волком, то затихнет,
В окошко дробью застучит,
Печалью темную нахлынет,
А снег летит, летит, летит.
Сижу один, среди видений,
Среди миров, ветров и слов
И проходящих вдохновений,
А буря валит мне на кров.
Моя печальная обитель —
Дорога к жизнии иной,
Одна звезда мой предводитель,
И я иду вслед за тобой…
Записал я эти строки за тем, что они хоть как-то, хоть блекло передают тоску мою, жажду вырваться из этого бытия. А тут подбежала маленькая Нэдия, взяла меня за руки, и с такой ясной, детской печалью взглянула мне в глаза, и зашептала-зашептала:
– Почему вы так печалитесь? Ведь мы же вместе! Хотите моим братиком будете?
– Да, да. – прошептал я в умилении, и тут почувствовал, что теплые слезы хлынули из очей моих.
– Так хорошо. Я тебя люблю. – улыбнулась она Святой улыбкой. – Давайте смеется. Давайте вообразим, будто по радуге бежим! Смотрите, смотрите – вот она – радуга начинается! Побежали же!..
И в ее голосе была такая вера, что, действительно, где-то здесь, рядом с нами, начинается радуга, что и я истово поверил – смотрю в ее глаза, и вижу там и красоту небес, и радуги своды – там целый мир – такой светлый, поющий детский мир – никакими-никакими житейскими предрассудками он еще не запятнан – прекрасная светлая, творческая душа; готовая любить как брата и сестру, все-все и людей, и зверей, и камни, и звезды… Вижу святую, вижу человека будущего, из которого всегда, как из звезды льется этот могучий, творческий свет любви – это бесконечное парение, это радость от близости любимых душ – она, простая девочка, с этим святым взором – она вестница из грядущего; и в ней я увидел, что никакие испытания не могут сломить заложенную в человеческий дух искорку изначального пламени. Очищенный от молодцеватой злой неразумности; от скучного, пошловатого рассудочного бытия – именно таковым и предстоит стать им, грядущим поколениям, где-то там, через века. И я верю, что кто-то, окруженный сияющим облаком любви, в светлой печали молвит тогда:
– А были века – в них люди, сливаясь в толпы, говоря ни о чем, словно волны темные перемешивались, истекали кровью; придумывали себе врагов, и единственно любимых, когда как весь мир есть единое любимое. Армии, разбитые в прах королевства; деяния до которых теперь никому нет дела – бессчетные тысячи, проведших свою жизнь в неведении – но ведь каждый из них был ребенком, в каждом были святые воспоминанья, которые покрылись мраком, но которые не могли умереть, как все истинное. Ведь все проверяет время, и все напускное, все лживое – потом разносится как дым безвольный, истинный же свет сияет всегда, возносится к небесам. Но и среди тех, еще неразумных толп, среди клокочущих болот, уже сияли истинный святочи – сияли ярко, самозабвенно – они были предвестниками нас, и они сейчас с нами, в наших сердцах. Истинный свет, настоящая любовь никогда не умирает; и, даже если впереди века мрака – за ними, все равно освобожденье…
* * *
– Нет, я не могу отпустить тебя! – выкрикнул Троун, пронзительно глядя на Фалко. – Ты все говоришь про свои Холмищи, но… я сам бы хотел увидеть твою родину, я чувствую, как страдаешь ты, оторванный от нее; я понимаю тебя, но ни за что – слышишь, ни за что тебя не отпущу! Ты мне нужен, ты всем нам нужен! Не могу этого объяснить, да и не привык я такие вещи высказывать, но вот задел ты меня своей речью! Как по сердцу полоснул, проповедник! Я всегда знал, что ты такие вот речи высказывать можешь, и хорошо мне с тобой, и хотел бы от тебя многому научиться. И как же я тебя могу отпустить?! На что мне тогда смотреть, кого слушать?.. Что, быть может, думаешь я от всего этого не устал, иного бытия не хочу – быть может, и более тебя хочу, но вот не могу остановится…
Он плакал, и лик его был страшен, вытянут к хоббиту – казалось, если бы Фалко сказал: «Я, все равно уйду» – Троун бы бросился на него, зарубил, а потом и сам, в отчаянии, бросился бы на клинок. Но Фалко, не видя его за слезами, говорил:
– Да как же я ваш брошу?! На кого же я вас всех брошу?! Вы все-все столь близки мне!.. Знали бы, знали бы… Скажите, скажите – куда же мне бежать, на что оставлять вас, таких несчастных…
И он все плакал и плакал, и, так как, каждое слово его было действительно искренним, и в каждое слово он всю душу свою вкладывал – эта его пронзительная молитва привлекла и многих-многих, бывших поблизости всадников. Теперь они неотрывно глядели на маленького хоббита, так же – старались держаться к нему поближе.
Троун, до этого все думавший об армии, об мести – до этого и мрачный и напряженный; теперь перешел в повозку к хоббиту, с тяжелым вздохом опустился на лавку, прикрыл глаза – промолвил тихо:
– Научи, что делать дальше…
Однако, Фалко даже и не знал, что говорить. Ему казалось, что все, что можно выразить словами, он уже выразил, и теперь пришло время изменять этот мир, делать его прекрасным. Это представлялось столь естественным, что и не требовало какого-то словесного выражения. Он просто смотрел в глаза Троуна, и ожидал, что сейчас государь поднимется, и повелит своей армии остановится, всем стать братьями – хоббит верил, что эти истинные чувства, с такой мукой, зачем-то сдерживаемые, хлынут, как река плотину прорвавшая.
– Что мне делать?! – повторял государь. – Сказать, чтобы они бросали клинки, чтобы шли целовали со врагами, с эльфами, с жабами, с камнями?! Этого ты хочешь… – подбородок его сильно дрожал, а слезы стремительно катились по щекам его. – Неужели ты не понимаешь, что невозможно такое?! Неужели ты не понимаешь, что меня посчитают сумасшедшим! Да и я, услышь такую речь раньше, да от иного, посчитал бы его сумасшедшим. А ты вот задел меня своей искренностью!.. Понимаю ведь, что в словах твоих истина!.. Понимаю, а что ж делать то мне! Не время для таких деяний, не время!.. Только плакаться то и остается!.. Нет – эти слезы для баб, это слезы бессилия! Уж лучше я буду сейчас изнурятся, приказы выкрикивать!..
И вот он бросился к выходу, но Фалко вскочил за ним, перехватил за руку, отдернул назад, зашептал:
– Нет – вы не должны уходить так! Вот выслушайте, что сейчас расскажу! Это не моя история – это Робина. Этот юноша, мой сын приемный, его любили, но он, все равно, был один, со Cвоей любовью. Он шел к ней день за днем – он придумал стихов, быть может больше, чем жило когда-либо на свете людей. Конечно, он не помнит их – все новые и новые сочиняет, а мне вот запомнилось одно, сочиненное в один, ничем не отличный от множества иных день – темный, унылый, когда в одной из соседних клеток кто-то вопил от гниющих ран – в этих то воплях и пробивался глас Робина – у него самого была лихорадка: