Текст книги "Буря"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 114 страниц)
– Что же любят маленькие детки? Сможет ли согреть тебя моя сказка…
И вот она начала рассказывать. По мере этого повествования, к тем, кто были поблизости, подсаживались еще и новые, от соседних костров. Постепенно, вокруг Вероники собралась многотысячная толпа. Никогда прежде не доводилось им слышать такого чуда – они даже и не Веронику видели, но колону ясного, чистого света, к которой стремились, к которой подходили с сияющими очами, уж и позабыв, кто они; теснились, но тесноты не чувствовали, так же и до Вероники, как к хрупкой святыне никто не дотронулся, а она все время своего рассказа, держала малыша перед собою на руках, и чувствовала устремленные на себя, полные любви взгляды – тысячи взглядов – о, для нее это был рай, и она выплескивала этот рай на малыша, в каждом слове ее виделись потоки ясных лучей…
* * *
Давным-давно это было: в те дни луна и солнце только-только обжились на небе, а в мире встречались такие чудеса, о которых теперь никто и не помнит.
На берегу моря, среди каменных утесов стояла маленькая хижина, и жил там рыбак, жена его, да еще сын именем Милхо. Вместе с отцом, ходил он рыбачить, а, как вернется, так нет у него большего счастья, как сесть на одном из прибрежных утесов, и смотреть на то, как горят в небе звезды, и как отражаются, как плавно и стремительно сверкают, среди стремящихся к берегу валов. Он слышал как воды разбиваются о камни, на которых он сидел, чувствовал, как твердь эта сотрясалась, и мириады соленых осколков сияя, словно звезды взлетали возле него, и ему, в такие мгновенья, и впрямь казалось, что он летит среди звезд.
В одну из таких ночей разыгралась буря, и его, конечно же, не выпустили бы из дома, однако, он сказал, что пойдет в хлев, чтобы успокаивать живность, ну а сам поскорее побежал на свой любимый утес. Сверкали молнии, многометровые волны грохотали, словно молоты падающие на землю, камни под его ногами тряслись – даже подойти к утесу было страшно – волны перекатывались через него, устремлялись навстречу юноше, но вот уже на вершине, вот стоит, обхватив каменный пик, смеется, созерцая разгулье стихий…
Буря в море, ты прекрасна и сильна,
Так гремит в тебе волна;
И подводный властелин,
Оседлал стада дельфин!
Волны ходят и гремят,
Эти строки говорят,
В блеске молний, и морей,
Я взываю громко к ней!
Эти строки проговорил он просто так – он никогда раньше и стихов не сочинял, но при виде таких стихий вольных, в сердце каждого человека просыпается Творец, тем более и юноша был настроен романтически. Он даже и не знал, кого он звал последней строкою. Ведь, жили они в уединении, и не то чтобы он когда-нибудь был влюблен в какую-нибудь девушку – он даже и не видел никогда никаких девушек. Но просто при виде этих стихий, так что-то ударило в его сердце, что само собою это как-то из него вырвалось.
И вот, стоило ему только пропеть эти строки, как особенно ярко сверкнули молнии – разом целое скопище их, встало к водам в нескольких метрах от утеса, и, когда юноша только взглянул туда, то увидел, что все там наполнено таким дивным светом, которого и не доводилось ему никогда раньше видеть. Из этого света, легкими сияющими потоками стала подниматься фигура и перелетела на утес, встала как рядом с юношей.
И увидел он девушку: святой ее образ не стану описывать, скажу только, что она была прекрасна, а юноше показалось, что пред ним открылся центр всего мироздания, что свершилось величайшее из чудес, и нет ничего прекраснее, нежели она. И он опустился перед ней на колени, и созерцал ее лик – вокруг грохотали волны, некоторые из них поднимались так высоко, что смыли бы его в море, но незримая сила раздвигала их, и они обходили этих двоих, словно сверкающие арки.
Милхо не смел спросить у девы ее имени, так же он и вообще не смел пошевелиться, ни вздохнуть – он неотрывно взирал этот лик и час, и два, и созерцал бы и год, и больше, если бы ему только было дозволено. Но вот дева шагнула к нему, и положив свои воздушные руки ему на плечи, так говорила:
– Я вижу какой ты добрый, и ясный сердцем, потому говорю – забудь про меня. Тебе еще встретится иная девушка, ты ее полюбишь, вы будете счастливы…
– Нет, нет. – с трепетом произнес Милхо. – Никогда мне не забыть тебя, ни с какой иной девой не буду я счастлив. Взгляни в мое сердце – ведь ты, Святая, ведь ты же видишь меня…
– О, да. – Она вздохнула, но во вздохе там не было горести, только безграничная и светлая печаль. – Ты действительно уж не забудешь меня, и все предначертанное открыто мне… Что же… раз так суждено, быть может, в грядущую эпоху про нас сложат песнь – споют где-нибудь у костра, и станет им яснее на душе. А ты, милый Милхо, выслушай меня:
«Имя мое, что вуаль из тумана, что свет дальних звезд… пока мы здесь, зови меня просто Девой, ибо так суждено – я буду Единственной. Знай же, что я дочь морского царя, и что в светлые дни, когда святочи наполняли бездну вод, я кружилась, в их потоках, я плавала вместе с дельфинами, а среди дельфинов был у меня любимый, который и носил меня по гребням волн. Какие то были счастливые дни!.. Но пришел мрак – всегда следом за счастьем приходит мрак, всегда он зарится на чужой праздник… И я плыла на своем Валноре (так звали дельфина); и почернело небо и потемнели воды, огромные валы поднялись, мы спустились в глубины, но там на нас напало чудище. Доблестью Валнора чудище было повержено, я спасена, но сам Валнор, получив многие раны умирал. Он, владыка дельфинов, он мудрый и прекрасный – он умирал из-за меня. Нет – я не могла принять этой жертвы. Я слишком его любила – ведь и он так любил плескаться в вершинах ясных волн, и ведь это должно еще было вернуться; и тогда я вырвала из груди своей сердце, и отдала ему – и он выжил, а меня положили в хрустальный гроб, и в великой печали понесли в пещеру – а я, хоть и не могла пошевелиться – все видела и слышал. Как стенали мой батюшка, и моя матушка – если бы вы только слышали, у вас бы слезы потекли– да вы и так плачете, милый мой… Среди провожавший мой хрустальный гроб была морская колдунья, она выглядела как большая жабы, но жабы, как известно, очень добрые создания, вот и она была очень доброе. Она, конечно, очень печалилась ко мне, тем более, что знала меня, когда я еще была совсем маленькой. И вот что она говорила:
– Я пересмотрела все книги с заклятьями какие у меня есть, и нашла только одно: три раза сможет подняться она из своего сна. Три раза, а затем – смерть заберет ее, и уже навсегда – лишь на три ночи.
– Что же делать нам? – взмолились мои родственники. – …Хоть за три ночи мы готовы отдать все.
– Нет – вам это не под силу. Только влюбленный в нее, никогда еще не видевший, но вдруг позвавший ее: „Я взываю громко к ней!“ – только он может пробудить ее от снах, хоть и ночь одну: ведь, нет ничего сильнее, созидательной силы двоих влюбленных!
Так завещала колдунья, и все были с ней согласны; только спросили:
– Сколько же ждать?
– Я не знаю. – отвечала колдунья. – Для вас, может, пройдут века; ну а для нее, пребывающей вечном сне – хоть века, хоть тысячелетья – все промелькнут в одно мгновенье…
Только услышала я это, как действительно нахлынул на меня сон – мгновенье пронеслось, а сколько веков прошло на самом деле неведомо мне. И вот первая ночь – ты позвал меня, и я пробуду с тобою, до тех пор, пока первый луч зари не блеснет на небе; когда же случиться это, будет разлука до второй ночи; и не знаю, когда ты решишься позвать меня во второй раз, может завтра, а может – через десять лет, но, когда бы это не случилось – для меня мелькнет лишь мгновенье. Совсем не обязательно, чтобы была буря, но важно, чтобы сердце твое было так же чисто, как и теперь…»
А в это время блеснул первый луч зари, вот и пришла им пора расставаться. Дева поцеловала его в лоб, и, обратившись легкой волной морскою, затерялась среди брызг. Юноша долго плакал, но то были слезы светлой печали – теперь он действительно был счастлив, теперь он знал в чем смысл его жизни.
Он едва дождался следующей ночи, но когда наступила она спокойная, и ярко-лунная, он, придя к утесу так и не позвал ее, но, глядя на широкую дорогу теплого серебристого света, который разлегся на гладкой поверхности вод морских – он сочинял стихи, и, ему казалось, что все время до рассвета, дева была рядом с ним – стояла, положив свои воздушные ладони ему на плечи, шептала своим чудесным голосом эти строки ему на ухо. И так юноша был от этого счастлив, что и стихи выходили у него светлые, и с каждым то разом – все более и более красивые – он чувствовал, что любим, а это ли не было счастьем?
Это же повторилось и на следующую ночь, и еще через ночь, и через месяц, и через два. И каждая то ночь была еще более прекрасная чем предыдущая – впрочем, и дни и ночи, мелькали для него столь стремительно, что он даже и не замечал их – родители же заметили, что лик его так сияет, стал таким прекрасным, будто он влюбился…
Обрадовались они, что нашел он себе подругу, но и подивились – где? – ведь, за много верст округ, кроме них никто не жил. Стали спрашивать, а он, вместо ответов читал им стихи, да такие прекрасные, что они слушали бы его дни напролет, если бы не некоторые дела, которыми должно заниматься рыбачье семейство.
И вот юноша стал взрослым мужчиной – только вот он сам этого не заметил; ибо и время пролетело незаметно, и чувствовал он внутри себя таким же молодым, как и прежде – а любовь то его – любовь то его еще сильнее стало: ежели вы можете представить силу этого чувства!..
И вот тогда умер его отец, а через несколько дней – устремилась за ним и матушка. И вот тогда то страшно и одиноко стало Милхо – похоронил он их, а слово то теперь некому молвить. Ходит у берега, и нет покоя на его душе, и стихов нет – только грохот, да тоска тяжелая. И на небе стали черные тучи собираться!
В час, когда молнии сверкали, когда с силой еще большей, чем в первый раз, обрушивалось море на брег, взобрался он на свой утес, и там, рыдая, прокричал стихотворение, последние строчки в котором были: «Я взываю громко к ней!» – и тогда вышла она, такая же невыразимо прекрасная, как и в первый раз, и, положивши ладони ему на плечи, с любовью глядя в очи его, молвила:
– Мне показалось, что прошло лишь мгновенье… Я вижу, боль гнетет твое сердце…
И тогда Милхо рассказал, о своем несчастье, и закончил так:
– …Как же жить дальше? Почему я такой несчастный?..
На это Дева отвечала ему:
– Лишь по детской наивности твоей, лишь по незнанию можно понять, почему ты так говоришь. Ты говоришь, что несчастен? В чем же твое несчастье? В том, что умерли родители? Но, ведь, все умирают, и так в мироздании заведено, что сначала умирает жизнь давшее. И скажи, неужели бы ты хотел, чтобы родители пережили тебя – ведь, иного выбора не дано: либо они, либо ты впереди. Ты говоришь, что не можешь жить дальше; но нет – тебе лишь кажется так; а вот матери смерть своего сына пережить гораздо, гораздо тяжелее… Так что все свершилось, как и должно было свершиться. Ты говоришь, что теперь одинок?.. Но раньше ты ходил среди камней, или был рядом с родителями, или удил рыбу – все время любил, все время стихи в твоем сознании проплывали – ты их говорил, но, ведь, даже и не замечал тех, кто рядом. Так что – ты остался с тем же, что было у тебя прежде…
Раскаялся Милхо в своих словах, а еще больше в том, что мало внимания уделял раньше родителям. Он шептал ей о любви, шептал стихи – и то были самые прекрасные из всех, сочиненных до этого дня стихотворений – потом ему показалось, будто одно мгновенье мелькнуло с тех пор, как позвал он ее, а вот уже и заря-красавица открыла свои веки – вот и пришла пора прощаться. Поцеловала его в лоб дева и, обратившись сияющей волною, устремилась в бездну… А буря улеглась, и наступил день ясный, только вот в небе разлилась белая, словно проседающая к земле кисея – казалось, что это чистейший саван, казалось, что само небо скорбило в этой ясной печали над родителями Милхо – он сложил в тот день много прекрасных стихов, им посвященных, и просил прощения за то, что, поглощенный своим чувством, мало уделял им внимания при жизни…
А потом все продолжалось: летели полные любви дни и ночи, и, если бы кто вздумал записать все стихи сочиненные им за последующие годы, так вышло бы много-много томов. Но он никогда не запоминал стихотворений – зачем, когда на смену им придут новые, еще более прекрасные, и будет это продолжаться это целую вечность.
Так, незаметно мелькнули годы, и вот на закате одного спокойного дня, понял он, что пришло время позвать ее в третий раз. Просто, стало так легко, будто… будто и не было больше тела…
А, чувства – они были спокойны. Ведь совсем же необязательно, чтобы чувства гремели, для того, чтобы называться искренними. Ведь, обычно вначале только они гремят, подобно срывающегося с горных склонов потоку – он бурлит, пенится, бежит среди камней; но стоит ему спуститься в долину, и, по дороге к морю, он успокаиваться – разливается широкой и спокойной рекою, но, ведь, в реке сил куда больше, чем в гремучем потоке, хоть и кажется она порою совершенно недвижимой.
Медленно взошел на утес седовласый старец Милхо; на морщинистом лице его сияли очи. В этих очах была его жизнь, его молодость – за эти годы чувство его безмерно окрепло, и вот он протянул к морским просторам, на которых, слабо отражаясь, догорал последний лучик уходящего светила, и прошептал:
– Когда в слиянье бездны вод,
Найдет свой отклик неба свод;
Когда последняя волна,
В их свете сном моим видна.
В тот тихий час шепну я вам,
И вам дыхание отдам,
И над спокойную волной,
Мы устремимся, друг, домой.
И, хотя там не было слов: «И взываю громко к ней» – его тихий шепот был услышан; ведь, в нем была сила была куда большая, нежели в любом крики. И она пришла к нему – этой легкой волной, всколыхнулось море, и с плавным шелестом распалась она о брег. И вот уже вышла прекрасная Дева, протянула навстречу ему ладони, на этот раз ничего она ему не говорила – да и зачем было говорить, когда и так все было ясно, и целая Вечность открывалась пред ними.
Она подхватила его, и он в блаженстве поднялся вслед за нею. Они сделали несколько шагов. Вот и край утеса, под ним вздыхал бесконечными звездами и тысячелетьями весь Космос. Они шагнули, и в могучем дыхании любви, в блаженстве, устремились среди этих бесчисленных звезд, к той единственной, где был их дом.
* * *
Убаюканный голосом Вероники, младенец заснул. Судя по ясному личику его, судя по той нежной улыбке, которая сияла на устах его, сон ему снился чудесный. И все видели, что без всякой еды, без всяких лекарств, он на глазах поправился.
Цродграбы смотрели на нее как на Святую, в каждым из них не было каких-либо иных чувств, кроме чувств бесконечной, жертвенной любви. Когда она закончила рассказывать, они даже и не шелохнулись, даже и не заметили, что рассказ то уже закончен – они испытывали все тот же сладостный восторг, и каждому из них казалось, что по прежнему плывут ее, подобные лебединым кораблям слова – казалось, все вокруг пело; но, даже, если бы и не было этих звуков – только глядеть на нее было величайшим счастьем…
Среди тех, кто был поблизости находились и братья и Барахир, именно в начале рассказа Вероники, Даэн, пересилив себя (как же тяжело было уходить от этого голоса!) – побежал к шатру, намериваясь позвать Сикуса – он был уверен, что голос этот излечит и несчастного человека. Через несколько минут он прибежал обратно; хотел было сразу поведать о побеге Сикуса, однако, стоило ему только услышать этот светлый голос, стоило только вглядеться в эти лики, как он уже и позабыл обо всем – он прослушал историю, в конце расплакался, и, конечно же, влюбился в Веронику – впрочем, в нее влюбился каждый; в нее попросту нельзя было не влюбиться…
Все-таки, он вспомнил, о том, что должен был рассказать, и, спустя несколько минут, после окончания истории, подбежал к Барахиру, и все ему поведал. Тому пришлось сделать немалое усилие над собой, чтобы нахмуриться и отойти в сторону:
– Сбежал… и уж, наверно, час минул… Ищи теперь ветра в поле! И следы то его замело… Эх, зря ты сразу эту весть не рассказал, когда его еще можно было догнать. Ведь, чует же мое сердце – много бед принесет нам еще этот побег…
Между тем, Вероника протянула мирно спящего младенца матери, которая тоже теперь засияла, будто снизошла на нее небесная благодать. Она молвила чуть слышно: «Жизнь, сердце, душа моя – все отдаю вам в любви» – заплакала, потом – обняв, бережно прижав к груди малыша своего, отступила на шаг – эти слова ее сняли торжественное оцепененье – да и право: не век же им так было стоять; поднялся шум голосов, и это были воистину прекрасные голоса – казалось, что могучий хор пел во славу небу, да и всему мирозданию – а они то славили Веронику. Девушка смущенно потупила взор; потом, впрочем, это смущение прошло – да и чего, право, было смущаться в окружении этого ясного счастья?.. И ей захотелось веселиться: нет еды, ну и пусть – главное, чтобы хорошо на сердце было; и вот закричала она:
– Давайте, в снежки! Все, все – в снежки!
И этот двухсоттысячный народ повиновался хрупкой девушке, как повиновался бы он полководцу – повиновался с радостью, с пылом. И тогда они оставили лагерь: все двести с лишним тысяч, вся эта огромная толпа вышла в движущееся темной вьюгой, волком воющее темное поле, и со смехом, потешаясь над бессилием старухи зимы сделать им хоть что-то, принялась перекидываться снежками. Им надо было еще разыграться, но вот снежки устремлялись все быстрее и быстрее; и, хоть и было темно, но от лагеря исходило достаточно света, чтобы высветить хоть какую-то часть, и по крайней мере, метров на двадцать вокруг себя видел каждый. Зрелище было потрясающее: толпы сходились друг с другом, перекидываясь бесконечными снежками, так ясно, так счастливо смеялись! Сколько же их было! Казалось – все пространство пребывает в движенье, от их тел; казалось, от бесчисленных снежков передвигается весь воздух. Все быстрее, быстрее – это была уже какая-то феерия: движенье тел, снежинок и снежков стало столь стремительным, что, казалось – эти сотни тысяч тел не снежками перекидываются, но, в порыве любви, выплескивают части самих себя, и части эти, влетают в иных, которые так же, выплескивают свою любовь. А поток снежинок все густел; и теперь уж стороннему наблюдателю показалось бы, что народ Цродграбов слился в единое облако, в глубинах которого, впрочем, происходило движенье, выплескивался смех, возгласы…
Среди кружения снежинок, остановилась Вероника. Вокруг пробегали бессчетные тела; многие снежинки попадали в нее, но она не замечала этого – хотя снежки и были ее любимой игрою. Просто, среди этого веселья пришло на память иное воспоминанье – одно из видений, которым смущал ее в последний день, Черный лес, в котором провела она годы своей юности: то виденье, где тоже выла вьюга, и мириады темных снежинок, разрезая пространство неслись к земле. Ведь, и в том виденье вокруг нее передвигались множество расплывчатых контуров; но там они не снежки, не любовь из себя выплескивали – там из них со скрежетом, с ревом била ненависть – они пронзали друг друга клинками… Вот перед Вероникой, смеясь упали двое, на них, забрасывая их снегом, навалился еще и третий – от этого воспоминанье вспыхнуло с еще большей силой: там ведь, тоже упали двое, но оба израненных, вопящих от боли и ненависти – один из них вцепился зубами другому в горло, а тот захлебываясь кровь отчаянно бил того ножом в бок – и над ними навис третий, пригвоздил их обоих ударом двуручного меча; но тут и четвертый вылетел – с размаху перерубил тому позвоночник, дальше бросился.
Вероника знала, что где-то в будущем именно так все и будет; и вот, с тихим стоном, медленно стала оседать в снег – легко ли увидеть ненависть, после таких счастливых минут? Она сильно побледнела, но, все-таки, когда подбежал к ней весь белый, похожий на снеговика, смеющийся Рэнис (он все-время, конечно же, был поблизости) – тогда она смогла улыбнуться; но юноша сразу почувствовал, что что-то неладно, выронил заготовленный снежок, и подбежав, крепко-крепко обнял ее, прижал к груди, страстно зашептав:
– Любимая, любимая – ничто нас не разлучит! Да как же прекрасна ты!.. Всегда, всегда тебя любить буду!.. Какой же счастливый я! Само провиденье рассудило, чтобы встретились мы! Я самый, самый счастливый человек!
* * *
Ежели Рэнис чувствовал себя самым счастливым человеком, то брат его Робин, о котором он охваченный ясной страстью своею попросту позабыл – брат его чувствовал себя самым несчастным человеком. Мы оставили его в тяжелую минуту, и надобно поспешить к нему – перенестись через Серые горы, чтобы посмотреть, что же с ним сталось.
Когда Маэглин принял Аргонию – еще кое-кто попытался протиснуться через окошко в двор, и это удалось еще двум девушкам, и одному иссушенному мужу – они остались стоять против окна, и в ужасе взирали на дом, половина которого уже охвачена была пламени: грохочущие языки вздыбливались на над крышей, и что-то беспрерывно трещало, и лопалось – вырывались вихри крупных искр, вместе с дымом, поднимались еще на многие метры, и там рассыпались с трескучим злобным смехом.
Пламень стремительно подступал к комнатке в которой набилось два десятка всякого люда, и бывшие там младенцы разразились пронзительными криками, и уж было от чего рыдать: жара все сгущалась, казалась уж совсем нестерпимой, однако, продолжала усиливаться. Ясным было, что через окно сможет пролезть еще один, от силы – двое: столбы огня вздымались уже за дверью – ее захлопнули, однако, из щелей тут же повалил густой дым, а язычки пламени сначала неуверенно, затем – расходясь все сильнее, начали пожирать пол, стены – с огнем стали бороться, как со зверем: бросали на него тряпки, прибивали попавшимися под руку предметами; однако, от этого слабого сопротивления, зверь только больше рассвирепел: вдруг, с ревом охватил всю дверь, и от нее стал карабкаться по стенам на потолок – вся же дальняя стена обильно дымилась, и вот-вот должна была вспыхнуть.
Правитель Троун, в сердцах выругался:
– Предатель! Нет ничего презреннее, чем предатель! С настоящим врагом-воином я сяду пировать, когда мы заключим перемирие! Предателя я в топчу пыль, и плюну на этого червя, как бы он не молил прощенья! Подлец – ради своей выгоды обрек стольких на мучительную гибель!..
Он тяжело закашлялся от дыма – по его бородатому лицу, как и по лицам многих, обильно катились капли пота. Наконец, он проревел:
– Проклятье! Сразу надо было подумать про подвал, был же люк…
Тут все подивились, как это им раньше не пришла в голову такая мысль: укрыться в подвале. Но тут из большой горницы раздался грохот, всколыхнулся весь дом – и все поняли, что туда уже не пробраться; между тем, с шипеньем, разъедая стену, стал разрастаться пред ними пламень.
– Ну уж нет! – прорычал Троун. – Я вырвусь отсюда, я еще вытяну жилы из этого подлеца! И за сына отомщу! А ну, пр-рочь!!!
И с этим воем выхватил он свой двуручный меч, который простой человек и приподнять бы не смог, и, высоко размахнувшись обеими руками, обрушил сверху вниз сильнейший удар на пол – он пробил его насквозь, обрушил еще один, такой же могучий удар, и теперь клинок пробил пол рядом с первым отверстием. Он бил в исступлении яростном – бил ради того, чтобы выжить, чтобы отомстить, чтобы любимую дочь увидеть. Он поднимал клинок, ударяя эфесом о потолок, и тут же вонзал вонзал в дубовый пол на половину размера самого клинка. Он весь взмок: красный и ревущий, брызжущий раскаленным потом – теперь он был подобен демону. Люди, хоть и вжались в стены, при первом его выкрике, теперь вынуждены были подойти близко – пламень их теснил: они стонали и плакали от нестерпимого жара, некоторые кричали, закрывали лица, дрожали, и вот-вот, потеряв рассудок могли броситься куда-нибудь вслепую.
Оставалось еще половина – и тогда, хоть это и казалось немыслимым, Троун еще убыстрил свои удары – теперь он весь воплотился в яростный и стремительный, крушащий пол вихрь – из него исходили короткие, отрывистые вопли: «Рра! Рра! Рра!..». И он завершил все в одну минуту – когда огонь уже лизал их спины, когда один не выдержал, и с воплем бросился в пекло. Тогда же Троун остановился на вырубленном квадрате, и подпрыгнув, пробил те последние прослойки, которые остались от не совсем точных ударов. Квадрат проломился, и он, полетел в погреб – там стояли бочки с засаленными огурцами, а потому падение не было долгим – он тут же вскочил на ноги: тех, кто оставалось в комнате звать не пришлось. Конечно, они сразу же бросились к отверстию, и тут, надо отдать должное – все-таки пропустили вперед женщин и детей вперед; ну а последними спрыгнули Фалко и Робин – у Робина, который прыгал последним, уже тлели не только волосы, но и одежка, кожа шипела и краснела.
Обоженные, они стонали; и единственное, чего жаждали теперь – окунуться в ледяную воду, плавать и плавать в ней – всю жизнь плавать в океане ледяной, пробирающей морозом воды!.. Троун внимательно оглядывал подвал: в дальней части его по потолку уже расползались языки пламени; но относительно того, что было в комнате – подвал пока что был и прохладен и заполнен свежим воздухом – все понимали, что вскоре здесь будет столь же жарко, как и наверху, вскоре и пламень их сожжет.
– Пр-роклятье! – проревел Троун, и одним ударом снес крышку ближайшей бочки – как уже и раньше было ясно по запаху – в ней находились засоленные огурцы.
– Полезайте туда! – выкрикнул правитель.
– Что?.. Что?.. – у некоторых слезящиеся глаза расширились.
– Черт подери! Либо вы залезете во влагу, либо поджаритесь!
– Да, да – мы согласны! – поспешили его заверить, и тогда Троун снес крышки у всех ближайших бочек, и оказалось, что в одной из них, и самой малой, был мед.
Вот в бочку то с медом и забрался Троун – там как раз мог свободно разместиться один такой как он здоровый человек. В каждую же бочку с огурцами втискивалось по трое, а то и по четверо человек. Рассол оказался холодным, и поначалу некоторым это даже понравилось, но затем – стал он уже леденить, а затем многие почувствовали мучительное жжение – ведь, у каждого из них хватало ссадин и шрамов, некоторые из которых были получены совсем недавно. Тяжко пришлось женщины с младенцем, она рыдая смотрела на свое чадо, и, как бы оправдываясь, приговаривала перед остальными:
– Как нырнем то, я его ротик к своему поднесу, ну и не дам ему захлебнуться! Только бы не замерзнуть! Ох – то жара, то мороз! Ох, продирает!
– Смотри, чтобы не свариться потом! – проговорил кто-то мрачным голосом.
В бочке, которую выбрали Робин и Фалко, уместились еще двое: крепыш-гном, с мрачным, темным лицом: за все время он не проронил ни слова, так как у него был выдран язык, а так же девочка, которая первая увидела пламень, и которая очень сдружилась с Робином, и даже любила его, как брата…
– Слушайте! – проговорил Фалко. – Погружайтесь, только когда нестерпимо жарко станет. Перед погруженьем надышитесь хорошенько, а там, как совсем нестерпимо станет – всплывайте, да один то только вздох быстрый делайте, и обратно. Бочка нагреется – терпите. Все хорошо кончится, ежели только паниковать не станете. Не дергайтесь резко – опасайтесь бочку перевернуть!..
После этого никто уже не говорил ни слова – только плакали, да стенали в полголоса, смотрели за тем, как расползается по потолку пламень. Из прорубленного Троуном отверстия, сыпались между прочим искры – там уже сошлись стены пламени, и все трещало – точно кости ломались; да так выло, словно в агонии билось…
Все ближе, ближе пламень – языки его вытягивались к земляному полу, пожирали деревянные перекрытия; в дальней части, пол уже стал обваливаться, оттуда доносились волны иссушающего жара. И вот неожиданно все обнаружили, что пламень уже перед ними, и что, промедли они еще хоть мгновенье, и он изожжет их. Погрузился и Робин, и все кто были с ним в бочке. Там, среди рассола, который стал уже теплеть, обнялись они руками, и так, от чувства того, что ты не один живой, в этом совсем непригодном для жизни месте – от одного чувствия этого стало им намного, намного легче. Сколько можно выдержать без воздуха – минуту, две?.. Робин выдержал две минуты, быстро, вместе со всеми остальными дернулся вверх, вдохнул что-то раскалившее его легкие, что-то, несмотря на выдержку заставившее его передернуться – в краткое мгновенье услышал он невыносимый вопль, и дернулся вниз. И вновь сидят они в рассоле, который стал уже горячим, уже обжигал их плоть. На этот раз не минуту, но тридцать секунд, и то, в муке продержались они, вновь вскочили, вновь вдохнули этого пламени; вновь услышали тот мучительный вопль – и, ведь, совсем то им этот вздох не помог – легкие разрывались от жара, они задыхались, да еще рассол раскалился жег. И все это не думало утихать – напротив: все усиливалось. Если бы не эти руки – хоть и дрожащие, хоть и вцепившиеся отчаянно в соседские плечи – можно было бы совсем потерять голову.
В конце концов все имеет окончанье, вот и это их мученье оборвалось: просто в какое-то мгновенье они поняли, что либо вздохнут нормально, либо захлебнуться, и остались там – ревущие от напряжения, отчаянно в себя этот воздух вбирающие. У Робина сердце колоколом билось где-то в голове, он ничего и не видел, однако, и через жар чувствовал нестерпимую вонь – и он уже понимал, что это так воняет, и его выворачивало от отвращения, от ужаса.
Было нестерпимо жарко, голова трещала, и все тело сжималось раскаленными тисками, было так дурно, что, казалось, смерть в любое мгновенье может подойти да и взять каждого из них.
Медленно вернулось зрение, и прежде всего, Робин увидел языки пламени которые долизывали почерневшие, проломившие пол балки, которые под углом упирались в пол. Затем, он увидел то чего и опасался: несколько бочек было перевернуто, и обугленные, перекрученные в муке тела лежали рядом с ним. Одно из этих тел еще дрожало какой-то крупной лихорадочной дрожью, и, право – лучше бы не было этого движенья; лучше бы оно лежало как и остальные, успокоенным – ведь, там ничего, кроме боли безумной не осталось…
Из иных бочек так же вываливались, отчаянно вдыхали, вопили, тряслись… Бочки были обугленные, но ни одна не сгорела. Последней оставалась бочка с медом: там, над поверхностью клубился дым, и даже смотреть на эту булькающую поверхность было жутко. Но Троун был жив – он вырвался с глубоким вздохом, наполнив воздух обжегшими многих каплями. Он перевернул бочку, и вывалился в золотистом потоке на пол, вцепился в него дрожащими руками; и хрипло, часто дыша, пролежал так некоторое время – все смотрели на него с ужасом, почему то ожидая, что сейчас он разорвется, наполнит их всех пламенем.