Текст книги "Буря"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 114 страниц)
Но Робин махнул рукою, и пламенным голосом продолжал:
– Да я помню, помню, что братьям пообещал! И, конечно, о многом, очень важном, поговорить надо; однако, вы уж простите меня – тут же, ведь, любовь, а что может быть более, нежели любовь важное?!.. Еще только несколько минуток! Даже и за одну минуту – хоть стихов то из меня много вырывается, а вот я их в одну минуту все вырву! Стремительно!.. Вот вы говорите, что не запомните, а на самом то деле, как услышите, так и запомните, и уж навсегда; потому что и нельзя такие стихи позабыть!..
– Нет – ты уж подожди! – выкрикнул его брат, который ходил по клети. Он схватил Робина за плечи, и сильно сжал их. – В тебе вот любовь кипит, а во мне ненависть! Неужели тут можно про всякие цветочки говорит, да платочки нюхать, когда надо эти все силы на борьбу! Стихов захотел, Робин?! Вот тебе стихи:
– И мне больно смотреть на тебя,
Ты, раб среди стен ползучий!
Неужто же жил ты когда-то любя,
Смеясь, вслед за огненной тучей!
Неужто безвольный и дряхлый старик,
Без мысли, на падаль похожий;
Который к забвенью, губами приник,
С тупой, перекошенной рожей?!
Неужто же в этих изгнивших чертах,
Заснуло навеки былое;
И в темных, безумных мучительных снах,
Не видишь ты небо родное?!
Ай, раб! Ну же ты – поднимайся, вставай,
Борись – ты рожден человеком!
Люби, устремляйся, и рушь, создавай,
И правь этим яростным веком!
– Я прошу вас всех: будьте сдержаннее. – тихим голосом проговорил Фалко. – Я, конечно, понимаю, как жаждете вы вырваться из этой клети; я понимаю, какой пламень, в ваших сердцах горит; но, ведь, надо подождать еще некоторое время, не так ли, Рэнис?
Этот, самый пылкий из трех братьев, темные густые волосы которого все время были всклочены, а очи, стрелами метали из себя жажду действия; склонил голову, замолчал – и видно было, что никого иного, кроме Фалко, он и не послушал бы. Но и тут ему пришлось сделать неимоверное усилие над собою – он, даже зубами заскрежетал. Губы его сжались, и так плотно, словно какой-то пресс – он так и замер посреди камеры, глубоко вдыхая, подрагивающими ноздрями, этот спертый воздух, и выдыхал двумя стремительными белыми струями.
И, в это время повернулся и заговорил третий из братьев; тот самый, который с самого начала судорожно вжался в решетку, да так и простоял все время, повернувшись к ним спиною. За эти время, он нарочито медленно опустил руки – так как, рассчитал, что могут заметить, как он судорожно схватился; так же он не хотел, чтобы не замечали, как он руки убирает – он, вообще, очень жалел, что проявил такой, достойный Рэниса жест.
И вот теперь он развернулся. Очи его, как и очи Рэниса, пылали; они вообще были почти одинаковы лицом, однако, при более внимательном рассмотрении, заметным становилось, что этот третий брат, все время старался прикрыть очи, как бы стараясь скрыть льющийся из них пламень. Когда он говорил, на губах его появлялась едва приметная улыбка; старался говорить он сдержанно, однако, очень часто вырывалось сильное чувство – и он злился и на себя, и на окружающих, что это сильное вырвалось. Звали его Ринемом; теперь он смотрел себе под ноги, и говорил:
– Наш отец, конечно же прав. Мы все кричим, стихи читаем, прыгаем по этой камере. Нас легко могут выследить. Услышь, Рэнис, какой-нибудь орк твои стихи, а он мог бы и издали их услышать; так вот: услышь он эти стихи, так уже и все… Все – не было бы ни свободы, ничего того, что мы задумали. За такие стихи нас уже волокли бы, на место казни, и казнь была бы мучительной и героической – как раз в твоем характере, Рэнис. Только вот я, как и всякий здравомыслящий человек, приму последние строки: «И правь этим яростным веком» – однако, чтобы вырваться и править, нам надо проявить хоть немного здравомыслия, и сдержанности.
– Да, конечно… – процедил сквозь сжатые губы Рэнис, и тут же взорвался. – Но сколько же ждать можно?! Немедленно: слышите?!..
– Что немедленно?.. – чуть усмехнулся Ринером, но тут же, сам заговорил голосом проникновенным, полным вдруг вырвавшегося из него чувства. – Да уж, конечно, я понимаю вас. Конечно, и сам ожидаю, когда только можно начать действовать. Ну, вот давайте и обсудим…
Но тут подбежал к нему Робин, и, схвативши за руку, прокричал:
– Нет уж, прежде всех этих речей умных; вы, милые братья мои, все-таки выслушайте меня. А то, ведь, пропадут строки! А ты, Ячук, запомни их – да, конечно же, ты их запомнишь, как только услышишь!..
И тут он вытянул перед собой руку, и так, с вытянутой, подрагивающей от напряжения рукой, стал оборачиваться по сторонам; как бы, показывая всем, чтобы не говорили, чтобы только дали ему высказаться. Пламенное и нежное, вдохновенное чувство, все это время вспыхивало в его оке; и, когда говорил свое стихотворение Рэнис, и, когда вмешался Ринер, он все время стоял с этим вдохновенным выражением, и сдерживался, не выговаривал свои стихи, не от того, что понимал, что теперь не время, что надо, наконец-то, перейти к делу, но сдерживался по необходимости, ожидая, когда же, «милые его братья», закончат говорить, и дадут, наконец-то, выразить ему свой восторг.
И вот теперь, такие сильные чувства из каждого его движенья, из каждого слова прорывались, что никто и не смел ему возразить, ибо, казалось, только возрази ему, и он заплачет, и будет рыдать навзрыд и проклинать того, кто посмел вырвать это его вдохновенье:
– Я слышал: бывает лазурное небо,
Я слышал: деревья теряют осенний наряд;
Колосья восходят златящимся хлебом,
И ветры ночные в молчании спят.
Я слышал: с прибоем морском набегает,
В лазурном сиянье златая волна;
И ласточка в небе у радуг летает,
И ей бесконечность видна.
Я слышал: в далеких, холодных хоромах,
В лесах, в беспросветной той мгле;
Сидит, и мечтает о радостных громах,
О росте в весеннем тепле.
Ни разу не видев, уже ее знаю,
И в грезах, и в сердце о встрече мечтаю,
И скоро-скоро темница падет,
Увижу звезды – очей ее свод…
Он, по всему видно, собирался говорить еще очень-очень долго; видно – это было только вступление, а за ним – ожидалась и целая поэма. Его хотел перебить Рэнис, однако, первым вмешался тот безумец, который получил удар плетью. Орки, вообще-то, должны были гнать его в рудник, однако, когда вошли за ним в камеру, и увидели, что он так ослаб, что не может даже встать, оставили его. Вообще-то, тех рабов, которые источили все силы, ждала смерть, и орки могли бы с ним «позабавиться» – однако, им не было интересно терзать уже обезумевшего. Интересней было оставить его без еды, посмотреть сколько дней от так выдержит, как будет выглядеть в конце…
И вот теперь этот безумный подполз к решетке, до предела вытянул из нее дрожащие свои руки, и мычал что-то с таким отчаяньем, что Робин сбился. Юноша опустил ладони, Ячук выпал и, если бы не был достаточно ловким, мог весьма больно удариться – однако, маленький человечек, как кошка перевернулся в воздухе, и встал на ноги. Робин же в недоумении оглянулся на безумца, и тут, поддавшись порыву, сам бросился к решетке, и, прильнув к ней, громко проговорил – едва ли не закричал:
– Да, да – я вижу! Я ли не понимаю твоего отчаянья! Ты даже не можешь сказать кто ты; но у тебя осталась память! Ты, ведь, был когда-то свободен! Был когда-то мальчишкой, и со своими друзьями играл, купался в реках! Я знаю: ты любил! И она ждет тебя! О, как же я понимаю тебя! Какое же ты отчаянье должен испытывать теперь, когда кажется тебе, что смерть близко! Знай – освобожденье близко…
В это мгновенье, к нему подошел Рэнис; сильными своими, каменными ручищами перехватил за шею, и зашипел:
– Да ты что, спятил что ли?!.. Ты же сейчас нас выдаешь! Мало ли кто может услышать! Тише же, брат мой.
В первое мгновенье, в оке Робина засверкали слезы обиды; однако, глядя в пылающие гневом и жаждой действия очи брата, он успокоился, легко отстранился, и опустивши плечи, пошел к стене, приговаривая при этом:
– Я обещаю вам, что больше этого не повториться. Я, кажется, в самом начале пообещал, что займу лишь несколько минут, а вышло гораздо больше. Все – прекращаю… – но, в то же мгновенье, он резко обернулся и, окинув всех пламенным взором, возвестил. – Но Она же любит меня! Любит – понимаете ли вы как это здорово?!.. – и тут, в оке Робина вспыхнула тоска; он протягивал ко всем ним дрожащие свои руки, и говорил. – Но понимаете ли вы; понимаете ли, как жажду я любовь свою обрести?! Понимаете ли, что годы юности уходят; я столько хочу сделать: я любить и творить жажду, а вынужден, пока что, терпеть свое рабское положение!.. Дни, годы уходят, и я теряю силы, в то время, как мог бы создавать, когда бы мог уже быть с нею! Только небо, которое я и не видел никогда – только оно и ведает, как жажду вырваться!..
– Да уж, понимаю тебя брат. – снисходительно молвил Ринем, который все это время простоял без движенья; но с очами пылающими, то гневом, то раздраженьем, то еще какой-то, затаенной мыслью. – У нас одна цель, а теперь приступим…
– Нет, подождите! – со слезами перебил его Робин. – Еще одно стихотворение расскажу. Это будет самым последним… Пожалуйста, пожалуйста; чтобы Ячук выслушал его, и рассказал ей. Только не перебивайте меня!.. Последнее, самое последнее! Пожалуйста! Она же мне сегодня подарок подарила!.. Ячук, неужели же ты ее за несколько часов до этого ее видел?! Расскажи же… впрочем – все после. Вот – стихотворенье:
– Я знаю: подземный и каменный свод,
И факелов жгучих пылающий род,
И кроме плетей, и рогатых чертей,
Я видел избитых голодных людей.
Но кто-то приходит, со мной говорит,
И грезами полнит, и чудо творит,
И знаю, я знаю – есть где-то любовь,
И в грезах увижу ее вновь и вновь.
Но та, что там ждет, и томится одна,
Неужто и ей средь священного сна —
Видение высших, неведомых сфер,
Не манит чредою волнующих вер?
Неужто не грезит о мире ином,
Как я о ее, под горы темным дном?
Неужто, неужто ее темный лес,
И есть самый высший из сферы небес?
Тут Ринэм прокашлялся, и молвил:
– Ну, а теперь-то начнем.
Однако, начать им так и не дали. Дело в том, что сидевшие в ближайшей клети, какие-то скрюченные, ни на что не похожие существа, были очень растроганы этим стихотворением; они, несмотря на изможденность свою, слушали все с самого начала, и вот теперь, очень взволнованные, подползли к решетки, и, что было сил вглядывались, своими расширенными черными глазами в Ячука. Один из них залепетал:
– Вот мы то сколько томимся! И одно спасенье наше был Фалко, без его б речей мы давно отчаялись, умерли бы давно! А он надежду нам подает!.. Вы ж знаете как тут: попал ты в плен, поначалу еще дни считаешь, а потом – сбиваешься. Только спишь да работаешь: все в одну чреду сливается, и уж не знаешь, сколько ты здесь, на самом деле, прожил. Иногда и задумаешься, и ужаснешься – быть может, заколдовали они всех нас, чтобы мы не умирали, чтобы вечно этот ад длился. Уж очень все долго – уж кажется, и не было никогда той, иной жизни; кажется тьма лет минула; и вот даже не знаем, кто мы теперь – старики, аль нет… Ну, а как стал появляться этот малютка из иного мира, так и еще посветлее, чем от Фалко, на наших душах стало. Смотрим мы на тебя, и думаем: вот он наш спаситель маленький; вот он нас и выведет…
Ринэм прокашлялся, перебил его:
– Ну, а теперь, наконец, приступим к нашему совещанию. Не так ли, отец наш?
Он обращался к Фалко, и тут надо рассказать об этом хоббите; хоть и кратко – как прожил он эти двадцать лет, как он изменился.
* * *
Как уже было замечено читателями, три брата называли Фалко не иначе, как «отец». Конечно же они знали, что настоящим их отцом был лесной охотник Туор; конечно же из уст хоббита они слышали не мало рассказов про него, однако, тот Туор был для них не иначе, как лицо из светлых сказок, которые им во множестве рассказывал Фалко. Они даже говорили: «Того Туора мы никогда не видели, и не увидим. Что из того, что нам говорят, что он наш „отец“ – также можно было бы сказать и про любого другого, которого никогда мы не видели. А отец у нас один: тот, который воспитал нас, без которого мы были бы совсем, совсем иными…» – и тут они были правы, ибо, без Фалко они, если бы и выжили, в возрасте младенческом – все одно: выросли сильными рабами, без единой мысли, без мечты. Фалко передавал им все, чем жил прежде; и с особым жаром, рассказывал о той березе, которая стояла на окраине Ясного бора, на навесе которой провел он последний мирный закат в Холмищах. Быть может, именно потому, что это был последние часы, когда он еще жил той, прежней жизнью, еще даже и не знал, о грозящей беде – быть может, именно потому, тот последний мирный закат с такой силой запомнился ему – быть может, именно потому, он с таким трепетом каждый раз об этом им рассказывал; он описывал эту березу, и в, конце концов, вышел у него из этих описаний настоящий храм – описание, которое заняло бы много-много страниц. Он пытался рассказать стихотворение, которое придумал тогда; и каждый раз выходило какое-то новое стихотворение.
В первые годы, ему несколько раз было разрешено, под надзором выйти на окрестные поля, и запастись теми кореньями, которыми можно бы кормить младенцев. Потом, когда они подросли, то кормились той обычной, дурной едою, которую выдавали и всем иным рабам. Трое братьев названные Фалко: Робином, Рэнисом и Ринэром (так хотел их назвать Туор – и Фалко запомнил это с его рассказов) – с девятилетнего возраста уже ходили на рудники и работали там на ровне со взрослыми рабами. Тогда же, впервые испытали они, что такое хлыст надсмотрщика; тогда же стали страшно истомляться, и несколько раз едва не погибали от какой-то заразы, но каждый раз были выхожены Фалко…
Сам же хоббит, если бы оказался в этих подземельях один, то есть без цели, без понимания своей роли «отца» – сам бы не выдержал, давно бы умер, или же отупел, как, к сожалению, было с большинством заключенных. Но у него была цель; и он, уже истомленный на рудниках, с разбитым телом, которое только и кричало: «Сна, отдыха» – он боролся с этой истомой, он с неимоверными усильями вырывался из нее; у него даже кровь из носа шла, а он шептал: «Вот сейчас ты провалишься в забытье, и они заснут, но как заснут – без видений, во мраке – самое дорогое, что есть у детей – их сны – у них то отняли эти рудники, что приснится им кроме перекошенных орочьих рож, да плетей?» – и он начинал им рассказывать; и, чувствуя, как слабеет тело, рассказывал с самым пылким воодушевлением, на которое только был способен. Он рассказывал, и глава его клонилась на грудь, но он вскидывал голову, и глаза его пылали – и это был молодецки пыл; ведь, не надо забывать, что к тому времени ему исполнилось тридцать с половиной, и, хотя для хоббитов это возраст считается зрелым – для Фалко было временем все той же горячей поэтической юности, причем, юности и героической, и трагической.
Когда братьям исполнилось по шестнадцать лет, а Фалко перевалило за сорок, произошел тот случай, который стоил Робину его носа и ока, а могло бы выйти и гораздо хуже. А дело было так:
К этому времени, Фалко все больше становился задумчив; да и не осталось в нем уже прежнего молодецкого задора – и не потому, что силы его совсем покинули, и он не на что не был спокоен; просто, несмотря на все мучения свои; несмотря на то, что ничего, кроме мрака, он не видел, а тело его, вместо ласки солнечных лучей не испытывало ничего, кроме невыносимого, изнуряющего труда да ударов плетей – не смотря на все это, с каждым годом, путем размышлений, он набирался мудрости; и все чаще начинал говорить о всепрощении, о любви к каждому, о каких-то высших идеалах – всего этого три брата, конечно, и слышать не желали. Конечно, они по прежнему любили Фалко больше, чем кого бы то ни было, и его слово было для них законом; однако, как-то они пошептались, и решили, что все дело в том, что он устал, что надо, наконец действовать, и немедленно.
Они вобрали в себя именно того, прежнего Фалко – его романтический пыл, его стихи. Каким же жаром горели в юных сердцах образы березы, Холмищ, закатов и рассветов, неба. Представь себе читатель, что ты годы юности своей провел где-то во мраке, под землей, не смея пошевелиться – твое сердце, ясное и чистое – оно знает, что где-то наверху есть чудесный мир, такой мир, где есть и любовь, и прекраснейшие образы; от одних рассказах о которых трепещет твое сердце. Ты хочешь творить, ты хочешь любить, но ты вынужден годы проводить в этой клети, и только рваться в тот, высший мир – рваться, воображать; но все равно оставаться среде перекошенных, злобных морд – как же это больно, и, в то же время, какой огненный вихрь в душе твоей взовьется. И в твоем истомленном, измученном теле найдутся, вдруг, такие силы, что покажется тебе, что ты легко можешь разорвать сдерживающую тебя клеть.
И вот, в тайне от Фалко, составили они заговор: решили незаметно, во время работе в руднике, перебить свои цепи, наброситься на надсмотрщика, убить его кирками, отнять ключи и быстрее освобождать рабов. Замысел они стали осуществлять в тот же день, и, даже, удивлялись потом, как это такое простое решение не пришло им раньше в голову, как это они могли терпеть все эти годы. Конечно, перебить цепь оказалось значительно сложнее, чем представлялось им вначале; ведь, приходилось не только по ней стучать, но и крошить золотую руду; и это, чтобы не привлекать к себе внимания.
Они были замечены на второй день; когда цепи были перерублены уже наполовину, их тут же схватили и поволокли в камеру пыток, где все стены были залеплены кровью, а на полу валялись раздробленные кости.
Первый вопрос был: «Кто зачинщик?» – и романтически настроенный Робин, выскочил вперед; и прокричал:
– Я все придумал! Мои братья дураки, они даже не знают, к чему все это! Я им сказал, и они стали долбить! Так что – весь спрос с меня!..
На самом то деле, зачинщиком всего выступил обычно сдержанный Ринэр; однако, про это ни тогда, ни после никто не вспомнил. Вслед за Робином выступил гневный Рэнис, и, потрясая цепью заорал, что он всех бы их перебил, что он ненавидит и презирает их, что не страшат его никакие муки, и, хоть они ему все кости переломают – он будет их только сильнее ненавидеть и презирать. Тут бы орки и «повеселились»; но в это время вошел один из старших надсмотрщиков, и, выслушав в чем дело, прорычал, что – это одни из сильнейших рабов, и, что нельзя их калечить, так как слишком много на них было средств потрачено. В результате, Робину, как зачинщику, был выжжен один глаз; а так же, собирались вырвать ему нос, но, так как палач был пьян, то вырвал углом клещей, только среднюю его часть; затем – его еще били кнутом по лицу – требовали, чтобы он назвал еще сообщников, ежели таковые только были. Робин пребывал в полубессознательном состоянии, его отливали водой; и он мечтательно улыбался своими разбитыми, кровоточащими губами, так как всеми силами своей юной, чистой души верил в любовь, верил в красоту – он попытался было читать им стихи о любви, и тогда его бросили на пол, и били ногами до тех пор, пока он не потерял сознания… Рэниса привязали к столбу, и плетью с железной прошивкой били по спине – били долго, пока из кровавой массы не выступили кости – все это время он страшно бранился, и даже последнее слово, перед тем, как он потерял сознание было проникнуто ненавистью – и все это было милостью!
А через некоторое время, Робин и Рэнис лежали в своей клети, а Ринер сидел перед Фалко и рассказывал ему обо всем, кроме того, что зачинщиком был он. Закончил же он свою речь такими словами:
– Наступила моя очередь. Судья спрашивает: «Ну, а ты, что скажешь?». Я так и думаю, что мне геройствовать – ради чего, ради того, чтобы избитым быть, ради того, чтобы дать им потешится. Нет уж, думаю, притворюсь дурачком, по крайней мере – смогу за ними ухаживать, да и вам поменьше горя будет. Так и сказал, что я дурачок, ничего не понимаю, и, вообще то, очень люблю «своих благодетелей орков». Я этих тварей даже развеселил, и они мне отвесили только несколько пинков, и велели убираться… Но больнее всего мне видеть, как вы мучаетесь!
А Фалко, действительно, измучился. Что испытал он, в действительности, в эти часы, когда эти трое, ради которых он пожертвовал всем, в которых он, в течении многих лет, вливал все порывы свои, все стремления – пребывали в камере пыток? Ведь он знал, что они могут никогда не вернуться, что они, быть может, принимают мучительную смерть. Что испытал он в эти часы – вряд ли сравниться с какой-нибудь физической болью. И, вряд ли, даже орки могли придумать такое мученье, чтоб за несколько часов появилась в волосах седина, чтобы морщины лицо прорезали, чтобы вообще вся фигура, как то осунулась и постарела. Ринэр видел все это, и, хоть и говорил с жаром, хоть и сияли болью его очи – все одно, даже и в эти минуты он сдерживался, не проявлял своих чувств полностью, хранил что-то, в глубине себя…
Потом вновь потянулись однообразной вереницей часы работы, часы сна, и самое сокровенное – разговоров с Фалко, который стал еще более задумчивым. Об этом случае старались не упоминать; однако, мечту о своде не оставили. Надо сказать, что хоббит давно уже приглядывался к окружающим рабам, и с сожалением понимал, что почти все они доведены до такого скотского состояния, что хотят только отдыха; что им нельзя довериться, так как, стоит их слегка припугнуть и они сразу все выдадут… Все же он выделил нескольких достойных и повел среди них разговоры, сначала подходя к теме восстания издалека, ну а потом, начал рассказывать им о замысле своем. И вот получилась уже некоторая организация, всякой действие которой останавливалось, от одного понимания того, что нужен какой-то необычайный случай, так как, надсмотрщики тщательно следили за рабами, и всякий юношеский замысел, на подобии того, который предложил некогда Ринэр – был обречен.
Так и жили, копя мечты, пылая жаждой действия; медленно, один за другим, вливая в свои ряды тех немногочисленных, кто был крепок, и мог бы держать тайну, и ждать. Так продолжалось до тех пор, пока не появился Ячук: и тут надо сказать, что маленький человечек еще в первый год своим поисков нашел ту узкую расщелину, через которую пробрался он в орочье царство. И потом – около двадцати лет провел он в поисках, иногда блуждая по этим коридорам дни и ночи, и лишь затем возвращаясь к лесному терему, где в нетерпении ждали добрую весть Хэм и Вероника. Двадцать лет. Действительно, он мог искать и всю жизнь, и, даже близко к ним не подойти, ибо орочье царство было огромно, и под верхними уровнями приходились еще многие и многие нижние; и рудников было великое множество – одних рабов насчитывалось там около ста тысяч. Надсмотрщиков было не меньше, чем рабов; и приходилось пробираться очень осторожно, заглянуть в каждую клетку. Несколько раз его едва не поймали; а однажды, он, бегством своим, устроил такой переполох, что объявлено было военное положение; и целый месяц он вообще не мог ходить на поиски, так как из-за «лазутчика» – орки стояли следили за коридорами неустанно, и, даже мышь не проскользнула бы незамеченной…
Почти двадцать лет прошло, и вот, наконец, ему посчастливилось – он увидел в клетки Фалко, и сразу же признал, по мохнатым ногам хоббита. Было объяснение; были чувства, такие сильные, что все едва не было раскрыто надсмотрщиками. В следующий раз Ячук принес с собою маленький молоточек, и стал продалбливать пол. Через некоторое время, этот потайной, заканчивающей в камере проход был завершен, и теперь Ячук посещал их уже регулярно; приносил письма от Хэма (потом они, из опасения, что могут быть найдены надсмотрщиками сжигались).
Тогда же Робин узнал и о Кании; он просил Ячука рассказывать все-все про эту девушку – так, этот романтический, жаждущий любви юноша, и полюбил ее образ. Этот образ соединил в себе все то прекрасное – все то, что только может дать человеку первая, восторженная любовь. Он любил ее как святую, любил как небо, она была для него самой прекрасной частью того мира о котором он грезил. И он просил Ячука, чтобы он рассказал и про него, передавал ей кое-какие стихи. Поначалу, девушка растерялась; поначалу отвечала ему, как и остальным – клялась в дружбе; но – это продолжалось месяцами, а он все передавал ей стихи – все более и более пылкие; молил Ячука, чтобы тот говорил и о любви его. Происходило это в тайне от Хэма и Сикуса – так изначально захотела сама Вероника. Девушка эта, сама выросшая в лесу, сама до этого любившая только дочерней любовью, в конце концов, страстно полюбила юношу. Сначала то Вероника только жалела его, но потом – все это вылилось в пламенную страсть, и она, хоть и казалась внешне довольно спокойной – внутри, на самом деле, вся кипела. И ждала – с великою тоскою, и с великой надеждой ожидала этой встречи – она знала, что юноша изуродован (отсюда и началась жалость) – однако никакое уродство не смущало ее; она любила его как такое создание, которому могла бы отдавать всю девичью свою нежность – а в ней то был целый океан этой нежности…
И вот, каждый раз, когда входил в камеру Ячук, Робин чувствовал только, как в голове его огненным вихрем восстает сильное чувство; и он часами мог расспрашивать о Веронике, а потом, весь пылая, но уже с изможденный телом, часами мог бы без останова, с огромным жаром рассказывать стихи – один раз он даже так разошелся, что, перешел в ревущий крик, а, когда к ему зажал рот Рэнис, то вырвался, и, с отчаянным видом зажавшись в угол, уже из этого угла продолжал выкрикивать стихи. Он ничего не слышал, он не послушался даже Фалко, который просил его не кричать – он умирал тогда от жажды любви, и по бледному его лицу катился пот. А потом у него из носа хлынула кровь; и он с криком: «Люблю! В любви умираю!» – рухнул на пол, и был он, в таком изможденном состоянии, что действительно едва не умер. Ячук, по его просьбе, весь случай подробно рассказал Веронике, а она тогда смертно побледнела, до крови губу прикусила, несколько минут простояла так без единого движенья, а потом, тихим, стонущим каким-то голосом вымолвила: «Передайте. Я люблю его! Люблю!» – в тот раз, на мгновенье, как прорвало бушующие в душе ее чувства – а Ячук передавши эти слова Робину, видел, как юноша едва вновь не повалился в обморок – он тогда от одних только этих слов смертно побледнел, из носа его кровь пошла. Он, как-то вытянулся к Ячуку; начал что-то говорить, однако, такой жар в его сердце поднялся, что он уж и не мог, ничего кроме какого-то страстного, волчьего воя из себя выдохнуть. И какой же силы тогда было чувство, что он возгорался все сильнее и сильнее, что уж и слова не мог вымолвить – а чувство то все сильнее и сильнее в нем возгоралось! У него тогда и из ушей, и из горла кровь хлынула, и Ячуку страшно стало от признания, которое он ему вымолвил; страшно от этой непонятной ему глубины души человеческой. Он, даже, и представить себе не мог, какое же пламя этими словами Вероники «Я люблю тебя!» – в душе этого человека всколыхнул…
К Робину подошел тогда Фалко, пытался его успокоить, и братья подбежали – а Ячук, привыкший уж во время двадцатилетних поисков ко всему, этот Ячук, которого, казалось, уж и трудно было чем-либо поразить, и который все равно оставался по природе своей веселый – он, на которого и гибель всего мира, не произвело бы какого-то сокрушительного воздействия – для него эти человеческие чувства были чем-то таким, что он и про себя забыл, забыл вообще про все, но только стоял, и с трепетом смотрел на этого Человека, и в общем то и не тело видел, но, впервые, именно дух человеческий видел; и этот дух поражал его, он не знал, что можно с такой вот силой любить, что можно вообще испытывать такие чувства, от которых все становилось незначимым, от которых грудь как будто разрывалась.
И вот тогда Ячук, пал на колени перед человеческим духом, и он стоял на коленях не смея пошевелиться, и с благоговением вслушивался в этот страстный звериный, безумной вой – вой этого юноши, годы проведшего в одиночестве, годы страстно желавшего любви, и вот, наконец, услышавшего это признание от девушки единственно которое он любил и Ячук, никогда в общем то не верившей в какие-то особенно сильные чувства, но веривший только в спокойное чувство любви, ждал, когда же он разорвется – да разорвется огромной сияющим каким-то невиданным чувством облаком, поглотит эти стены, разорвет не только темницу, но и вообще все сущее. И Ячуку было страшно от того, что он донес эти слова, от того что он вымолвил их, и от того, что теперь разжег что-то небывалое, что теперь должно было преобразить этот мир в Любовь…
Когда Робин заплакал – заплакали все; и тогда же случилось совсем небывалое: к клети подбежал один из этих орков-надсмотрщиков, подбежал рыча в ярости: «Орете, мерзавцы?!!! Но вот сейчас отведаете моего кнута!!!» – и он ворвался в клеть, и он стегнул несколько раз по спинам склонившимся над Робином – они даже и не пошевелились; тогда он принялся их растаскивать. Подбежали и еще несколько орков – и все это время, Ячук, забывши обо всем, стоял на коленях; и не в силах был оторваться от этого чувствия, ибо он действительно верил, что вот сейчас разорвется Робин облаком, поглотит все, и ничего, ничего не станет, кроме любви. Тем временем, орки оттащили-таки братьев и Фалко, склонились над Робином; а тот, наконец-то, смог с великим чувством выдохнуть:
– Люблю!
И вот, от этого голоса, дрожь охватила Ячука; даже в глазах его потемнело, и был и восторг, и чувство того, что он умирает, и в то же время – того, что он будет жить вечно. Он знал, что от этого, самого могучего слова, которое ему когда-либо доводилось слышать не станет ни орочьего царства, ничего-ничего не станет, но возникнет какой-то иной, невообразимо прекрасный мир.
А вот орки покачнулись от этого голоса; они выронили свои плети, со стоном повалились на пол – и так лежали некоторое время без всякого движенья, окруженные все возрастающим воем Робина – воем, который вмести с кровью из его рта выбился. А в коридоре появились и иные орки, и их было уже столько, что и несколько могучих воителей не управились бы с ними.
И вот те орки, которые слышали это «Люблю» – медленно, дрожа поднялись, и в глазах их были ясные слезы – и тогда они, очарованные, забывшие обо всем, протянули к Робину лапы, и осторожно, чтобы ненароком не повредить ему, дотронулись; и простояли так довольно долгое время. Они все ждали чего-то, и чувствовали себя, наверное, младенцами, пред которыми открывалось что-то совсем непонятное, что они должны были бы ненавидеть, но, так как обо всем позабыли, и все ждали, когда же повторится это непостижимое для них слово – но Робин дошел до такого состояния, когда молодое его, сильное тело, уже не могло выдерживать душевного напряжения, и, быть может, действительно разорвалось бы, но тут он впал в забытье, и наступила неожиданная, мертвая тишина. В этой мертвой тишине, Фалко отстранив орков, подбежал к своему приемному сыну, и, принялся над ним хлопотать.