Текст книги "Буря"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 114 страниц)
Сказавши так, она стала подниматься по ступеням. Все-таки, тревожное предчувствие не оставляло эту девушку; и она остановилась как раз там, где слои подземного льда переходили в этот промерзший, почерневший от вечного холода грунт.
– Да что ты! – постарался повеселее пискнуть Ячук. – Мало ли, что ему там привиделось. Вернешься, все расскажешь, и… все будет хорошо. А сейчас: пошли-ка поскорее – мне так думается: поскорее до них дойти, до поскорее вернуться – в своей кровати отогреться…
Вероника постояла еще несколько мгновений, и, приняв окончательное решение, продолжила подниматься – знала бы она, к чему это ее решение приведет…
Еще несколько ступеней, и вот она вышла на поверхность того лесного никем нехоженого тракта, в двадцати метрах над которым, ветви его стен-деревьев плотно переплетались между собою; и, там двигалась холодная, наполненная каким-то зловещим подобием жизни, непроглядная темень. Ледяной свет исходящий от ворот терема, в котором они жили, выплескивался как раз из-за поворота этого тракта, который представлялся стоящим в виде буквы S, в центре которой они как раз и находились. В нескольких десятков метров позади них стояли друг против друга – орк-эльф Сильнэм, которого, контуры которого, едва можно было различить под зеленой паутиной, и промерзший насквозь человек-медведь Мьер, который некогда на Сильнэма бросился, да так и простоял уже более двух десятков лет…
Вероника, на несколько мгновений замерла, созерцая эти вросшие в землю изваяния; а Ячук легонько дернул ее за ухо, и пропищал:
– Ты что же, заморозить меня совсем что ли решила?.. Что на них смотреть то – вот вернется Эллиор, и расколдует их.
Вероника протиснулась между двух стволов-исполинов, и пошла уже по маленькой ледяной тропке, неведомо кем проложенной среди наползающих друг на друга, похожих на многометровых толстые щупальца, корней. С каждым шагом ледяной свет мерк, сгущалась тьма…
– Я, глядя на них, как раз и задумалась об Эллиоре. – молвила Вероника. – Где-то он теперь?
– А, скорее всего возвращается! Его уж столько времени не было, что он весь свет должен был обойти, а значит; нашел заклятье, чтобы расколдовать Мьера, и этого… Сильнэма. Конечно – это я Сильнэма заколдовал; я, стало быть, виноват – но, если бы не покрыл его этой паутиной, так бы он нас всех заморозил… Впрочем – что прошлое то вспоминать? Я, главное, чувствую, что возвращается наш Эллиор.
– А вот я ничего не чувствую… Ну, да ладно, поживем-увидим.
На длинных темных ресницах Вероника засеребрился иней; бледная кожа, несколько порозовела, но все равно оставалась облачно легкой, призрачной; делающей Веронику похожей на некий призрак этого леса. Но очи… очи – и в этом мраке, да холоде они оставались главенствующими в ней.
Она уверено шла по этой ледяной тропинке, и, чем больше сгущалась вокруг нее мгла, тем больше наливался розовым цветом маленький Ячук. Он был подобен светлячку пристроившемуся на ее плече…
* * *
В то самое время, когда Вероника вспоминала про Эллиора, Хэм и Сикус ухаживали за теми плодами, которые, в основном благодаря усилиям хоббита и прокармливали их все это время.
Началось все еще, когда только они в этом тереме появились. В ледяной кладовой у Сильнэма нашлось немало оленины, и зайчатины – (то, что он добыл в дальних своих вылазках) – но этого хватило бы на месяц, может – на два, да и не одним же мясом питаться! Тут очень кстати нашлись в кармане Хэма зернышки – а дело было в том, что в один из последних дней Холмищ, он помогал своим братьям грузить мешки с зернами в телегу, и вот хоть по одному зернышку от многих овощей сохранилось. Была и морковь, и редиска, и картошка, и свекла, и укроп, и даже перец… много чего было, но особенно он обрадовался зернам пшеничному и ржаному, над которыми он целый год корпел, и никого к ним близко не подпускал… Теперь высилось уже целая поляна, плотно засеянная этими растениями. Надо сказать, что и место было выбрано удачно: один из нижних проходов вел в глубинную пещеру, некогда ледяную, теперь же, от проходящего сверху златистого, солнечного света – круглый год теплую; оттаяла и почва – получилось небольшое поле, все плотно засаженное, круглый год приносящее плоды. Стены были гладкие, от одной до другой – не менее сотни шагов, а из под купола, свешивался сталагмит, который за века так окаменел, что почти и не таял от тепла, зато сам стал подобен золотистой длани солнца, которая упиралась прямо в эту землю.
Растения, которые между этих стен поднимались, стараньями Хэма образовывали аккуратные ряды. Причем все было рассчитано так, чтобы каждый день дозревали новые. Так те грядки, которые были убраны недавно, еще чернели голые; на других же поднимались молодые тоненькие ростки, на иных же травы уже взросли, и таковых был даже некоторый переизбыток. В центре залы, как раз там, куда опускался золотистый сталагмит, чернело озеро. Вода в нем была холодная; и образовалось это озеро не только от оттаявшей земли, но и от той небольшой, но постоянно бьющей из сталагмита водяной струйки. В этом озере водились те слепые рыбы, которые наловил некогда Сикус из полыньи, пробитой в туннели. С тех пор он и заделался главным рыболовом: и вообще любил сидеть у озера, и смотреть, как плещутся в темной воде серебристые рыбешки.
Вот и теперь, стал Сикус обрабатывать те грядки, которые были поближе к воде, да так и замер, созерцая эту черную, непроницаемую поверхность. Вскоре к озеру подошел запыхавшийся Хэм, и склонившись над водою вымыл в ней сначала руки, а потом – две внушительные морковки. Одну протянул Сикусу, другой принялся хрустеть сам, и приговаривал при этом самым добродушным голосом:
– Какой же ты стал замкнутый в последнее время, Сикус! Нет – ты всегда был замкнутым, но в последние месяцы – это становится совершенно невыносимым. Ты все время говоришь с какой-то мукой, с боязнью перед нами; будто мы враги тебе. Особенно ты боишься Вероники; я заметил – ты даже взглянуть на нее боишься. Скажи – быть может тебя гнетет какое-нибудь воспоминанье из прошлого? Ты скажи, хоть мне – ведь, я же твой лучший друг. Если стесняешься Вероники или Ячука – так они далеко. Никто тебя не услышит. Ты скажи, облегчи свою душу; ну а я пообещаю, что никому твоей тайны не раскрою…
Хэм, смотревший все это на темную поверхность; на блесчущих время от времени в черной глубине чешуйках, и предположить не мог, какое действие возымела его речь на Сикуса. А этот скрюченный, горбатый человечек при первых же словах весь перегнулся, весь задрожал мелкой дрожью; испарина выступила на его бледном лице. Он едва не застонал, однако, каким-то неимоверным усилием смог сдержать свой мучительный стон. Губы его плотно, до синевы сжались, а спрятанных под нависающими надбровьями глазах вспыхнула такая ненависть, что он, отвернулся, дабы не почувствовал хоббит этого, полного ненависти взгляда.
Хэм обернулся, когда треснула переломилась, сжимаемая в Сикусовых руках морковь. Этот скрюченный болью человек, мгновенно развернулся боком; да еще уставился в землю, опасаясь, что хоббит увидит его искаженное лицо…
– Так что же с тобой? – спросил хоббит.
Тут Сикус глубоко вздохнул; и прошипел не своим, а каким-то темным, безумным голосом:
– Что со мной, спрашиваете?!.. Да я… Да я вам сейчас Все скажу…
Тут он резко оборвался, весь передернулся; от напряжения сжался в какую-то мучительную дугу – казалось, дотронься до него теперь – и он весь разорвется. И вот он уже привычным, сдержанным, неискренним голосом говорил:
– Вот – не пойми что, видите ли, уважаемый, из меня вырвалось. С кем не бывает, Хе-хе! Вот вы думаете, наверно, в чем причина такого яростного, я бы даже сказал безумного вопля; а я вам скажу: испугался чего-то, не пойми чего, вот и возопил… Но теперь то все нормально, недоразумение погашено, и, искренно надеюсь, на века забыто…
– Подожди, подожди – все не то ты теперь говоришь. – молвил, подходя к нему Хэм.
И только рука хоббита легла на это тощее, трясущееся, натянутое на кости плечо, как Сикус аж взвизгнул, и в одном прыжке отлетевши метра на два, повалился на грядки, среди созревших качанов капусты; и теперь уж не мог совладеть с собою; все, так долго сдерживаемое, теперь начинало прорываться. Его лицо было искажено до неузнаваемости, он больше походил на какое-то чудище выбравшееся из подземелий, чем на человека. Он, точно клешнями взмахивая своими костлявыми ручками, визжал на каком-то безумном истеричном пределе, дальше которого уж должны были бы разорваться его голосовые связки – а у Хэма даже в ушах заложило, от этого безумного воя:
– Что?! Что со мной случилось ты спрашиваешь?! Что же: я отвечу! ДА!!! Да – это ты хорошо сказал, что никого рядом НЕТ!!! Уж я то теперь все выскажу. ДА – и все что задумал сделаю! Да – я Сикус, и я теперь Свободу получу! Что: не понятно я говорю, не так, как обычно?! Ну, ничего – сейчас ты у меня все поймешь!!!.. Знаешь, что я вас ненавижу; Да – люблю и ненавижу и люблю больше, чем кого бы то не было! Почему Люблю – ты давно знаешь, я много раз об этом говорил! Но теперь уж выскажу и про Ненависть свою! Знаешь ли Ты, что я все это был вашим рабом?! Да – рабом! Я все-время вынужден был подстраиваться под ваши правила, все время трепетать пред вами такими Хорошими! Стой – не говори ничего: ты уже достаточно наговорился, теперь и мой черед пришел!!! Вы такие хорошие, правильные, светлые; а я вот все это время чувствовал, что внутри меня тьма! Ясно – я ненавидел, за то что вы такие хорошие; что вам все время так хорошо, что вы все время ведете такие умные спокойные беседы и вам хорошо от этих бесед, а вот мне приходится, скрывать свою боль; с мукой услаждать вас, этими Хорошими речами! А во мне только боль все это время была – Ясно, Ясно вам?! Я ненавижу вас, за вашу доброту, за умные ваши речи!.. Мне была противна моя прежняя жизнь, я хотел стать таким, каким был в самом ее начале – в детстве! Но мне не удавалось – я понимал, что это все обман, что никогда мне лица изувеченных по моему приказу! И я понимал, что уж если я не могу себе простить, то и вы то тем более! Вы могли убедить себя, что вы меня Любите! Но никогда не могли вы на самом деле, то есть, в самом сердце своем, полюбить меня такого – всю жизнь лгавшего, отправлявшего десятки, сотни на муки и на костер!.. И я знал: все это время знал, что в глубине сердца, вы меня, все равно презираете! И каждый день, со все большей болью я чувствовал, что чужд вашему обществу хороших. И я ненавижу вас, за то, что вы такие хорошие, за то, что вас не гнетет, не мучит, то же, что и меня! За то, что вы никогда этого не совершите; и еще будете думать, что был вот такой – погубивший сотни, а потом вдруг исправившейся! Еще, чего доброго, в пример меня ставить станете! Ненавижу вас! Вот вам моя любовь – вот получите!..
И тут Сикус, быть может, сам не ожидая от себя такого действия, повел рукою, и схватил камушек. Камушек этот был один из осколков отлетевших от потолка, и имел он цвет синеватый, источал из себя холод, и, если бы Хэм заметил его раньше так непременно выбросился его, так земля вокруг него потемнела. Но камушек был совсем небольшой, и он его до этих пор не приметил. Быть может, Сикус хотел бросить в Хэма капустой, качан которой был, конечно, больше этого камушка, но, конечно же не мог нанести сколько-нибудь опасной, а то и смертельной раны. Однако, попался именно этот камушек – он ледяными иглами прожег руку Сикуса до самой кости, чем только больше разъярил этого человека. И вот он из всех сил запустил камнем в Хэма.
Вообще, хоббиты от природы наделены прекрасной реакцией и Хэм не был исключением; однако он не смотря на яростную речь Сикуса, не смотря и на то, что давно приметил, что какое-то зло изжигает его друга, так, до самого последнего мгновенья, и не мог поверить, что Сикус, который, когда то так раскрыл пред ними все сердце свое, так искренно плакал, способен на какой-нибудь подлый, преступный поступок. Он, до последнего мгновенья, пока не был запущен этот камень, все ожидал, когда Сикус закончит свою речь, и он сможет самыми искренними словами, со слезами на глазах, убедить его, что он, конечно же, не прав, что они его искренно любят, как равного себе, что прошлое не должно тяготить искренно раскаявшегося, живущего среди друзей человека и. т. д. Однако, все произошло гораздо быстрее, чем вы успели это прочитать – все, от того, как Сикус выкрикнул: «Вот получите!» – и камень врезался в лоб Хэма – заняло лишь краткое мгновенье – быстрее, чем успело бы ударить, разгоряченное сердце.
Прежде всего Хэм почувствовал, как теплая кровь стекает по его лбу, в следующее мгновенье, она словно темно-бордовая завеса залила его глаза; ослабели ноги, и вот он, тихо вскрикнув, стал заваливаться на землю…
Сикус только увидел это залитое кровью лицо, только увидел, что хоббит начал падать – страшным голосом, выкрикнул: «Нет!!!», и бросился к нему.
Он успел подхватить Хэма, еще до того, как тот упал на землю.
Сикус весь дрожал, стонал, передергивался; капли пота катились по его искаженному, лихорадочному лицу.
– Ведь жив; жив, ведь, да?! Я, ведь, не убил тебя… Я…
Так лепетал он, держа его голову на своих коленях, и боясь взглянуть в это окровавленное лицо. Он с мукой, с надеждой ожидал услышать, хоть какой-нибудь стон, хоть какой-нибудь звук говорящие о том, что хоббит жив.
Все более и более сильная дрожь сотрясала тело Сикуса. Он склонился еще ниже над хоббитом; но так и не решался взглянуть в лицо его; выкрикивал иступленным голосом:
– Ты… ты жив! Ты… Я не мог… НЕТ!!!
Вот он перехватил Хэма за запястье, стал нащупывать пульс; однако пульса он не почувствовал, и тогда, придя уж в состояние совершенно безумное; в такое состояние, что мог бы и в озеро броситься, да и утопиться в этих темных водах – он отскочил в сторону; и не утопился только потому, что случайно отскочил в другую сторону – да тут же и забыл про существование этого озера. От ужаса совершенного в глазах его темнело; и казалось несчастному, что – это золотистый свет начинает затемняться, что близится тот ужас, который видел он в ночных виденьях своих; воображение его пребывало в таком болезненном состоянии, что он и впрямь услышал шелест темных ветвей; их жуткие, ни на что не похожие голоса…
Он схватился за голову, и в величайшем напряжении стал поворачиваться по сторонам, едва ли сознавая, что видит. Он в каждое мгновенье ожидал, что эта тьма нахлынет заберет его; и вот захрипел, с таким надрывом, что изо рта у него кровь пошла, и в конце концов, он закашлялся, и мог только стонать:
– А я знаю, что твой дух еще здесь!.. Да – смотрит на меня, подлого убийцу, негодяя! О, знай же, что я страдал! Знай же, что я не хотел этого делать! Но теперь поздно – теперь меня не простят! Да я и сам себя не прощу! Да и хватит; да и довольно! Я убийца! Я и был убийцей; ведь сотни на моей совести – да, да – ведь, этого то вы никогда не сможете забыть!.. Да я же еще, на ваших глазах, несколько десятков человек на верную смерть послал – ведь, помните, помните; как в ту ночь, когда мы на развалинах встретится, я, чтобы вас спасти, а больше для своей выгоды стольких в желудок лесу отправил?!.. А, быть может, большинство из тех могли исправиться, гораздо лучше, чем я стать! Ведь, и об этом вы все время помнили! Ну, так и не правду говорил, что, как на равного смотрели – как на убийцу! Да, да!.. Вот я убийцей и остался; но теперь уж все; теперь уж никакого прощенье! Да!..
Тут он и закашлялся от своих истеричных воплей; и, вдруг, в порыве, бросился к хоббиту – теперь не отрываясь, и в ужасе смотрел на его, залитое кровью лицо, с болью выдавливал из своего надорванного горла:
– А, быть может, жив ты, все-таки… Ну, хоть застони, тогда… тогда я излечу тебя и… еще буду надеяться, что есть мне хоть какое-то прощенье. Знал бы ты, как хочется мне исправить совершенное, потому… потому что, ежели мертв ты, так… значит мне уж одна дорога осталась: в этот лес, к темноте этой… Она так давно меня звала, и вот сам прибегу, потому что уж не будет мне иной дороги; потому что…
Но он не договорил, склонился над Хэмом; поцеловал его в разбитый лоб; опять попытался нащупать биение сердца и, не найдя его, застонал – отчаянно, пронзительно застонал. Он опять было рванулся, но замер; клонился над хоббитом, пытался уловить его дыхание, слабый-слабый стон; однако – ни какого дыханья, никакого стона не было. А он надорванным своим голосом все шептал:
– Нет: все равно не хочу верить, что мертв! Да знал бы ты, как хотел я совершенное исправить! Ну – что ж это – одно случайное движенье руки, один бросок – и вот все – обречен я уже! Да как же несправедливо это! Я же совсем, совсем не хотел тебя убивать! Слышишь?! Слышишь ли ты эти слова мои?!.. Ну, послушай – вот я тебе сейчас одну песню пропою. И знаешь, знаешь, откуда я ее знаю: я ж тогда в суде заседал и привели одного пастушка, так как доложили, что он запретные песни на полях распевал. На вопрос так ли это, отвечал: «Раз уж попался не стану лгать: та песня из моего человеческого сердца исходила, и кто вы такие, чтобы запрещать человеческому сердцу творить? Будто вами это сердце создано!..» – точно уж не помню, но примерно такие слова были. А потом он рассмеялся нам в лицо и пропел:
– Заря, восходя над родимой землей,
Пропела: «Иди же, иди же со мной!
Пари над родимой своей стороной,
Ведь ты же свободен, мой сын дорогой!
И будем мы вместе, над миром шагать,
В огнистых потоках, там жизнью пылать,
Стремиться все выше, искать и мечтать,
И вместе с закатом, в ночи умирать!..»
– …А потом я, для вида, чтобы, все было по закону, пришел в ярость, и повелел ему язык выдрать – потом и к казни приговорил! Вот я какой!.. Но стихи помню… Хотя, быть может – это и не его стихи вовсе; быть может это я сам их, пытаясь его стихи вспомнить, придумал! Да разве же это теперь важно?!.. Но, ты, ведь, не умер?! Да – не умер, ведь?!
Но Хэм, по прежнему, лежал без всякого движенья, а кровь все стекала и стекала по лицу его, и в крови уже была перепачкана вся одежда, и земля вокруг. От муки, в глазах Сикуса темнело, и от того залитое кровью лицо казалось ему, гораздо более жутким, чем было на самом деле; ему уже чудилось, что все там разбито от этого удара, и что хоббит никак не может быть жив. Темнота сгущалась в его глазах, а ему казалось, что меркнет купол, что надвигается тот ужас, который терзал его в ночах. И ему представлялось, как стены сейчас расколются, и завывающая темнота потянется к нему щупальцами-ветвями; подхватит, увлечет в свои глубины…
Вот он вскочил, вот бросился бежать. Он едва ли понимал, где бежит, хотя проходил по этим коридорам уже сотни раз. Он пребывал в таком состоянии, что едва ли был способен понять, что это его окружает. Он видел какие-то стены, повороты туннелей, но значимым было теперь только одно – убежать от этой темноты, которая все больше и больше сгущалась; убежать и от тех «хороших», которые теперь уж его точно не простят – вырваться на какое-нибудь поле; повалиться там в глубокий сугроб, да и замерзнуть – но только бы вырваться от этого ужаса!
Он и сам не заметил, как вырвался в главную залу, как пробежал возле горящего пламени, как налетел на какой-то шкафчик, перевернул его, и как сам упал, и поднялся – ничего этого он не заметил – пребывая в состоянии бредовом. Вот и главная дверь, на которой, вместо некогда жутко тоскливого лика Луны пылало теперь радостным златом Солнце. Эта дверь приветливо, словно отпускающие дружеские объятия распахнулась, и выбежал Сикус на двор.
С глазами темными, полными душевного страданья бросился он к воротам, которые стояли распахнутыми. Не останавливаясь, ворвался он в смертный холод, который испускали из себя окружающие дом стены. Он был в домашней, легкой одежде, однако, в первые мгновенья даже и не заметил этого – душевная мука была куда сильнее смертного холода…
* * *
Вероника довольно долгое время шла в таком кромешном мраке, что, если бы не сидящий на ее плече Ячук, который словно маленький розовый фонарик высвечивал контуры ближайших мрачных стволов, и извилистые, змеями вздыбленные корни – так она бы давно уже сбилась с той маленькой, ледовой тропинке, по которой шла. Надо сказать, что для обратной дороги, которую ей предстояло пройти уже без Ячука, она выбрасывала пшеничные зернышки – предварительно несколько часов пролежавшие возле солнечного костра; и сияющие теперь, за ее спиною, словно маленькие дырочки в черном полотне, за которым полыхал яркий летний день.
Но, по мере того, как они отходили от сердца леса, древесные стволы становились более редкими, и ветви сплетались уже не так густо, и, между ними, уже не двигалась та причудливо-живая тьма. Появлялся хоть какой-то, темно-серый цвет, и в нем уже можно было различить черные контуры стволов и корней; здесь было уже не так холодно, как в «сердце»; хотя, кое-где, лежали даже маленькие сугробы, пробившегося, между ветвей снега. С каждым шагом затухал и свет вокруг Ячука, и, наконец, он стал таким же темно-серым, как и окружающий его морозный воздух.
– Ну, вот скоро уже и расставаться. – произнес он, не к кому в общем то не обращаясь, но Вероника, погруженная до того в свои грезы, вскинула голову, и проговорила:
– Да. А что – чувствуешь что-то неладное?
– Да – нет. – постарался повеселее пропищать маленький человечек. – Наоборот, все будет хорошо – скоро Эллиор должен вернуться.
– Хорошо бы. – вздохнула Вероника. – А вот мне, как-то нехорошо на сердце; беду какую-то чувствую, и близка беда. Точно та жизнь, которой мы все эти годы жили, оборвется совсем скоро – все изменится, перевернется. Вот сколько раз я тебя так провожала, а никогда раньше не чувствовала, что – это вот в последний раз. Что этого уже не будет; но так все измениться, что с тоскою нашу прежнюю жизнь вспоминать стану. Уж и не знаю, что за день сегодня такой… Слушай – быть может вернемся сейчас? Ты завтра пойдешь…
– Да уж нет. Что на тебя нашло такое не пойму. Может из-за рюкзака моего такие волнения? Ха-ха! Да уж – рюкзак сегодня, действительно тяжелее, чем обычно – ну, ничего, справлюсь – тут тебе волноваться нечего!
И Ячук негромко запел какие-то веселые песенки своего, уже мертвого народа. Вероника пошла быстрее, однако, прошло не менее получаса, пока она не вышла на лесную опушку. Здесь выглянула она из того мира, где веками был лишь угрюмый мрак, в тот мир, где хоть иногда проглядывало солнце.
Но теперь был поздний вечер, почти ночь. Из мрака выступало заснеженное поле, кое-где вздымающееся холмами – точно огромными сугробами. Снег падал, но падал несильно, плавно кружил, и лишь порывы ветра поднимали в нем волнение, кружили снежинки в стремительных хороводах.
Верстах в трех к востоку на фоне темного неба, выделялась своей мертвенной чернотою высокая, кривобокая башня, похожая на многоглазого великана – это красными углями пылали ее окна-бойницы. Даже и с такого расстояния, порывы ветра доносили время от времени разрывы орочьей ругани – в башне, как всегда происходила попойка, и драка…
Ячук соскочил с плеча Вероники на снег, и, ударивши по нему ногою, с мягким шелестом, взметнул легкое, рассыпчатое облачко.
– Ну, вот. – улыбнулся он. – Снег только недавно выпал – посмотри какой легкий, будто еще в воздухе летит! Пройду, стало быть, без всякого труда! Вот добрый знак! Ну, не поминай лихом! Встретимся через неделю! И тогда у тебя настроение будет много лучше, нежели сейчас!..
Он повернулся было уходить, но Вероника остановила его, в некоторой нерешительности, и в сильном смущении (что редко с ней случалось), она проговорила:
– Быть может, все-таки, вернешься?
– Так, ведь, решили уже…
– Ну, хорошо, хорошо. Тогда подожди еще… Возьми тут одну вещь и передай… ты знаешь кому…
Тут девушка достала из кармана аккуратно сложенный платочек, от которого исходил легкий запах цветов, и было видно, что вышиты там, золотистыми буквами какие-то слова. Что-то очень нежное, что-то светлое было в этом платочке.
Ячук молча принял этот подарок, положил его в свой кармашек; и уже без улыбки, и даже с некоторой печалью, молвил:
– Я обязательно передам, и… еще расскажу стихотворение.
– Ах… Сикуса… Да – то хорошее стихотворение; но, лучше другое расскажи. Нет… -
Тут она замолчала, смутилась, и румянец больше прежнего разгорелся на щеках ее, наконец она тихо-тихо, почти шепотом, молвила:
– Стих этого Сикуса ты для всех расскажи; ну а для него, для одного, ты иные строки пропой:
– Ты знаешь – сердце громко бьется,
Ты знаешь – жду тебя вдали,
Любовь, любовь, мой друг, взовьется,
Как дух восходит из пыли.
И этот тихий-тихий шепот,
Пройдет сквозь толщу из камней,
Поборет мрак и смертный холод,
Дыханьем ласковых полей…
Пускай…
Но тут Вероника остановилась, и совсем тихо, видно, сильно смущаясь, прошептала:
– А, в общем то, и не надо это ему петь. Песенка… я ее, честно говоря, тоже от Сикуса слышала… Дальше и не помню…
– Обязательно, обязательно передам ее. – заверил девушку Ячук, и послав воздушный поцелуй, быстро пошел среди снега.
Много снега еще не навалило, ибо только недавно прошел первый снегопад, и впереди еще была долгая-долгая зима. Тем не менее, снег доходил маленькому человечку до головы, и не легко бы ему пришлось, даже несмотря на рыхлость этого снега – однако белая стена сама расступалась перед его грудью и закрывалась за спиною. Выходило так, что лишь голова его показывалась над поверхностью, и заметить со стороны его было практически невозможно.
Вероника простояла еще довольно долгое время на месте; и, когда Ячука уже не стало видно, все стояла, смотря в ту сторону, куда он ушел.
Губы ее тихо шевелились и тающие на них снежинки могли слышать такие слова:
– А все-таки, наша прежняя жизнь уже оборвалась. Прощай, Ячук…
Она, все-таки, простояла еще некоторое время – недвижимая, не в силах оторваться, от этого темного заснеженного поля; от проступающих на западе исполинских Серых гор.
Но вот очередной и, довольно сильный порыв ветра налетел со стороны орочьей башни, принес в себе грубый, пьяный хохот, ругань – разрушил то печальное, что охватило Веронику, и вот девушка, вздохнувши, повернулась и пошла обратно в глубины черного леса.
С каждым шагом сгущалась чернота, и, вскоре, она вышла на тропинку, на которой лежали оставленные ей по дороге золотистые зернышки. Когда она доходила до одного зернышка, то впереди, едва приметной искоркой вспыхивало иное – она доходила до него, и различала следующее. Помимо же этих крапинок ничего не было видно…
Не раз проходили уже такие путешествия – ведь, Вероника не только провожала Сикуса, но, довольно часто выбиралась и в более светлую часть леса, чтобы погулять, побродить в одиночестве. Ей очень нравились такие вот мгновенья, когда никого поблизости не было, когда было тихо-тихо. Порою, ей вспоминалось детство: шумная, пьяная, жестокая толпа, и она с ужасом отвергала те воспоминанья – мрачное, даже зловещее молчание этого леса была ей куда ближе того безумия. Она целые часы могла проводить в безмолвном созерцании, этой наполненной древними стволами темно-серой глубины; но временами ей становилась жутко – она чувствовала, что рядом присутствует некто для нее незримый, что за ней внимательно наблюдает нечто; и что она, несмотря на то, что провела в этом лесу вот уже более двадцати лет, ничего-то про него не знает – и что лес этот, если только захочет, может сделать с ней все, что угодно.
Что же касается центральной части леса, где был этот вековечный ледяной мрак, то ни она, ни кто либо из них, не когда в этой черноте не останавливался, ибо все уж знали, что чернота эта живая, что она, когда только захочет может поглотить их.
Вероника остановилась, прислушалась. Обычная, мертвенная тишина: но как же жутко – кажется, что, стоит только руку в эту темень протянуть и вот дотронешься до чего-то, чего и вообразить себе нельзя, что тут же поглотит ее. Она поскорее пошла вперед, и через несколько минут поняла, что идет совсем не туда, куда следовало бы идти. Она хорошо помнила какие повороты делала тропинка – а тут повороты были совсем иные… Она решила дойти то следующего зернышка, а там уж и остановиться, оглядеться. Но до зернышка она не дошла: что-то подвернулось ей под ногу (это должен был бы быть корень, однако она почувствовала, как дернулась эта холодная, твердая плоть) – на ногах она не удержалась, упала, покатилась под откос, попыталась ухватиться за что-нибудь; однако – вокруг была только ледовая поверхность.
Затем, несколько секунд она падала, и сильно ударившись о твердое дно, обожгла себе лицо леденящей водою. Тут же вскочила, огляделась. Место было жуткое – настолько жуткое, что она едва сдержала рвущийся из груди вопль. В воздухе плыло кровавое марево; и в этом свете видны были почти отвесно уходящие вверх стены, от одной стены до другой было не менее пяти метров, однако – вверху они расходились. Стены представляли собой черные древесные мускулы, которые заметно надувались; среди этих мускул проступали жуткие, выпученные черно-красные, медленно двигающиеся глаза; помимо того были и черные провалы в которых клокотало что-то, и извергалась зловонная дымка. Но главная пасть, распахнутая в беспрерывном вопле, распахивалась шагах в десяти перед Вероникой. В эту пасть устремлялся черный поток, который достигал девушке до колен, и жег холодом. Эта главная пасть, то плавно двигалась, то, вдруг, резким рывком, почти полностью защелкивалась. Вокруг пасти шевелились, точно скопище змей, ветви-отростки. Вот пасть распахнулась метров на десять, и над ней вылупились два громадных красных глазищи.
Несмотря на ужас свой, Вероника понимала, что никуда ей не убежать, и раз уж это чудище завлекло ее, впервые за эти годы, то, должно быть хочет сообщить.
Вот воздух застонал холодным, гудящим воем:
– Кто ты?..
– Я Вероника! – выкрикнула девушка; перепрыгивая с ноги на ногу, так как стоять дальше в ледяной воде становилось совсем не выносимым.
Однако, чудище словно и не слышало ее ответа – оно продолжало выть:
– Кто ты, забредшая в этот лес? Кто все вы забредшие в дом того, Кто Вернется? Зачем вы бегаете и суетитесь, тогда как ничего не изменишь?.. Быть может, хочешь знать, зачем я завлек тебя, зачем унизился до человеческой речи? Сейчас узнаешь.
И вот отростки распрямились, вытянулись до Виктории; обжигая ее холодом, обтянулись вокруг рук и ног, и, даже вокруг шеи и лба. Девушка, понимая, что сопротивление не имеет смысла, и не противилась – однако, было все-таки жутко, и она не могла унять дрожь.