Текст книги "Буря"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 102 (всего у книги 114 страниц)
Так продолжалось довольно много времени – до тех пор, пока Робин, все это время не замеченный, все время целовавший ее ладони, все время рыдавший и пробиваемый крупной дрожью – не выдержал, не завопил, зовя Ее, моля, хриплым сорванным голосом, чтобы Она спасла его в этом жутком мире. До это стонущая толпа Цродграбов замерла, и все теперь смотрели на него, неимоверно скорчившегося, перегнувшегося – он, весь состоящий из острых углов, изуродованный, окровавленный, вообще мало походил на человека, но совершенно позабыл о своем уродстве, как и вообще обо всем плотском, и молил у Нее о спасении…
Вероника смотрела на него со страхом, ибо не признавала одного из братьев, с которым в счастье, да в любви пребывала совсем недавно. Ведь в том мире они как то не обращали внимания на лица друг друга – там каждый лик был частью всего мира, частью души каждого. Здесь перед ней была жуткая морда – хуже орочьей, хуже тролльей, было одного око темное от боли – эту то боль она и почувствовала, и тут же полюбила этого страдальца, и даже больше чем Цродграбов, ибо видела, что он страдает больше их. Она склонилась к нему… Робин, надрывая горло, выговаривал:
– Неужто то свершилось?.. Встретились!!!.. В том то мире, как во снах – все по иному чувствуется – а здесь то, в этом мрачном мире – здесь то – счастье какое! Там то и не плакали, а тут – счастье то какое!.. Да я еще и осознать не могу! Свершилось, свершилось, сколько же к этому мгновенью стремился… А, знаешь, я сохранил твой платок… Да как же я мог его не сохранить то – тобою сшитый да мне подаренный?!..
Он рассмеялся нервным, исступленным смехом, а болезненная дрожь продолжала пробивать его тело. Скрюченную рукою, с немалым трудом удалось ему пробраться во внутренней карман своей одежки, однако – бесценного платка там не было. Должно быть, платок этот потерялся где-то в безумных рывках, в этом месиве среди спокойных полей – так или иначе он был утерян, а Робин все продолжал его выискивать, и, не найдя, залепетал что-то сбивчивое, бессвязное: пытался выпросить прощения, но, чувствуя, что все слова его ничтожны – завыл – тут же остановился, с пронзительной мольбою вглядываясь в ее очи, пытаясь найти в них ответ, быть может будет все-таки прощение за такое страшное преступление.
Конечно, Вероника не понимала причину его страданий, и предположить не могла, что это от него получала стихи, что ему когда-то вышила платок, и по нему столько вздыхала, столько слез пролила. Она стояла на коленях перед страдальцем вокруг которого клубилась черная аура, и шептала ему нежные слова, а он, понявши, что прощен, вдруг весь просиял, наполнился светом…
Забыли про Рэниса, а ведь он все это время держал Веронику за другую руку, и вот, как только она опустилась на колени, как только начала дарить нежные чувства Робину – так он заскрежетал зубами – и с такой то силой ими скрежетал, что края их переламывались, а из десен кровь выступала. Он стал звать ее по имени – он шипел это имя, он стонал его, он дрожащим голосом требовал, чтобы она вспомнила, как танцевали они под лунным светом – потом взгляд его переметнулся на Робина, и тут же ненависть там вспыхнула. Да – он признал в нем своего брата, однако – это не имело никакого значения: пусть брат, пусть Моргот, пусть Иллуватор – главное, он отнимал внимание Вероники, которое, по его мнению, должно было только к нему быть обращено – он не понимал, и не хотел понимать, страданий своего брата, Рэнису было плевать на его любовь – только одно было значимо – этот некто отнимал ту нежность, тот свет, который должен был принадлежать ему…
«Ненавистный! Урод! Что он там хрипит – про любовь, про прощение?! И весь то так и засиял – да конечно же – даже и такая образина засияет, когда Она дарит ему нежный взгляд, когда – приближается к нему губами!..» – Вероника действительно хотела поцеловать Рэниса в лоб, приблизилась к нему – тогда то и потерял Рэнис всякое терпенье – любовь его отнимали! Любовь – свобода – счастье – Вероника – все слилось в единое облако, и был «Враг», который жаждал это отнять – и вот Рэнис бросился на этого «врага» (не выпуская руки Вероники), и он, как пес бешенный вцепился зубами своему брату в плечо. Хотел в горло вцепиться, и вцепился бы, но от ярости все в глазах его потемнело, и он уж вслепую продолжал свое безумство. Он прокусил сразу же и до крови, с силой дернул в сторону, на стоптанный, грязный снег, и они, надрываясь, рыча, моля о любви, шепча нежные слова – все повалились под ноги Цродграбов, которые не смели вмешаться, ибо и для них это было как-то слишком дико – так бы они смотрели, если бы стали тухнуть звезды на небе, а мир стираться – что тут можно делать, что говорить, когда все, что составляло их жизнь уходит? В совершенном безмолвии они пятились, и, когда кто-нибудь падал, то даже и под ногами, даже испытывая муки не стонал – чувствуя, как ничтожна собственная его боль против этой трагедии…
Они в каком-то завораживающем, болезненном ритме крутились по снегу – то, вдруг, замирали; то, рывком, вновь начинали свое движенье.
– Что же вы, миленькие мои… Бедненькие, родненькие вы мои… Что же вы?.. Ну, пожалуйста, пожалуйста – не надо больше… остановитесь…
Так молила она их, плачущим, нежным шепотом – наклоняясь своим теплым, солнечным дыханием то к уху одного, то другого. А Рэнис хотел сначала извести это ненавистное, мешающее ему счастью, принадлежащее этому мерзкому для него мира, а потом уж быть счастливым с Вероникой, и вновь кружить с ней в танце – и улететь! И улететь – вернуться к счастью. Ах, а он даже и не понимал, что, ослепленный злобой, все дальше отходит от того счастья – он даже и не понимал, что боль, которая так сжимала его, так жгла – что вся она не извне исходит, но в нем самом…
А Робин… Его болезненное, так долго страдавшее сознание, породило уверенность, что – это есть наказание за утерю Святыни-платка – и он еще считал, что эта боль, уже кость ему дробящая, и, раздирая плоть, все горлу приближающаяся – что эта боль еще слишком малое наказание за совершенный им грех. Он видел плачущие очи Вероники, слышал ее нежный шепот, однако – и эти ласковые глаза, и это изуверское «наказание», вовсе и не казались ему противоречивыми – и он молил у нее о прощении, и он тянулся к ней, жаждя поцелуя, как высшего блаженства – это же понимал и Рэнис, отчего только в большую ярость приходил – зубы его трещали – он ничего не видел – он вгрызался, он заглатывал кровь, а в голове раскаленным пульсом билось: «Подожди, подожди любимая, вот сейчас с этой мразью разделаюсь, и тогда уж ничто нашему счастью не помешает!»
Толпа Цродграбов продолжала в безмолвии пятится, и вокруг сцепившихся образовалось уже довольно большое свободное пространство. Тут вновь кто-то растолкал Цродграбов, и оказалось, что – это Сикус. Ему, находившемуся все это время при смерти, на мумию похожего, отдавали, все это время, всю лучшую еду (хотя, конечно, скуднейшую), его любили, так как знали его любовь к Веронике, что это выкрикнув: «Я люблю тебя!» – он так весь изгорел. Однако, и ту скудную еду которую ему подносили, Сикус не принимал, и только, когда впадал в забытье – что-то удавалось ему впихнуть в рот – иначе бы истощенный его организм давно бы уже остановился. И вот теперь он вырвался на освобожденное пространство… нет – это не могло быть живое существо, каждый бы сказал, что такое не может двигаться, что такое, выгоревшее, сжатое, давно уже должно было рассыпаться, но вот эта тень повалилась на колени, и страстно хватаясь за снег, с хрустом, стала подтягивать к Веронике…
Вероника неожиданно услышала этот шепот – он жаркой волною ударил ей в ухо, забился там, бессчетно повторяя: «Люблю… люблю… люблю… люблю!» – тут же что-то костяное ударило ей в щеку, и она, резко обернувшись не могла сдержать крика – лик Сикуса сжался до размеров младенческого, и было это отвратительно – это же был старец, и все это сдавленное, трещащие – вот-вот готово было разорваться хлынуть на нее…
Рэнис увидел нового противника, и тут же бросился на него, намериваясь в клочья разодрать – и, конечно же, ему никакого труда не стоило повалить Сикуса на стоптанный снег – ведь этот человечек только с превеликим трудом смог, вцепившись в плечо Вероники, приподняться до ее уха. Рэнис не выпускал руки Любимой, и, навалившись на Сикуса, принялся его душить – затрещали хрупкие кости, человечек коротко, отрывисто вскрикнул – черты его еще больше вытянулись, окаменели…
Когда Вероника вынуждена дернулась вслед за Рэнисом, то Робин, чувствуя, как уходит ее ладонь, не посмел ее удерживать – считая, что вот теперь то свершилось главное, и действительно достойное, за утерю святыни-платка наказание – Вероника покидала его. Своим хриплым, неразборчивым голосом, захлебываясь кровавым кашлем, он еще раз взмолился, чтобы Вероника не оставляла его, но все было тщетно – он остался в одиночестве. И вот он лежал, подымая дрожащие, болью отдающие руки навстречу выгибающемуся, все больше разрастающемуся вороньему оку, и чувствуя, как выжигает его лицо сдавливающий оттуда, мертвенный лед, совсем неуверенным, робким голосом, молил, все-таки, о прощении – затем, услышав, нежный голос Вероники, шепчущей: «Пожалуйста, братик ты мой – остановись… Зачем же, зачем же… Посмотри на меня… Что же ты с ним, бедненьким, делаешь? Да что же это такое, да зачем же все это?!..» – и Робин тогда встал на ноги, и увидев, этих троих сцепленных, стонущих, страдающих, увидев среди них Веронику – он повалился подле них на колени, и вновь принялся молить, чтобы она хоть взглянула – ну хоть одним словечком одарила его. Конечно, она услышала его мольбы; конечно – обернулась к нему; и ему сказала несколько нежных слов, и тут же вновь обратилась к тем, иным страдальцам. А для Робина эти несколько нежных слов были что лучик солнца весеннего, в долгом мраке сверкнувшем – разве можно этим лучиком насладится – напротив – сердце больше прежнего разгорится, совсем невыносимым мрак станет…
И вновь он молил, и вновь она шептала нежные слова, и ему и Рэнису, и Сикусу, и жаждала всем им помочь; но получилось уж какое-то метание; и та дымка темно-серая, которая сверху опадала, еще сгустилась, и надавила на них, наконец, с такою силой, что они не смогли удержаться – лицами в этот снег повалились – с болью пронзительной, болью жгучей зазвенел в них вопль ворона:
– Что же вы – не можете в этом мире счастливыми быть?! Что ж меня вините, когда сами от злобы собственной слепните! Быть может, думаете, что в вас зла нет – ан нет – все, что вы злое вершите – ведь не я же это придумал! Все это уже в вас… В вас!!!..
* * *
Вспомним, что третий из воспитанных Фалко братьев – Ринэм, был вместе с Цродграбами, и в эти дни, страданий в овраге за ним ухаживали Барахир и Даэн. Они опасались, как бы обоженные ноги не начали гнить, и только благодаря тому, что Даэн знал великое множество целебных трав (еще с Алии помнил) – удалось его излечить, и за несколько часов до появления Вероники – у него прекратилась горячка – однако, увидев отчаянное небо, увидев истощенных, умирающих, слабых, он пришел в такое отчаянье, что ни сказал ни слова, но закрыл глаза, и лежал без всякого движенья, слыша, тем не менее все.
Он слышал и голос Вероники, и вопли, и стоны своих братьев – и он понимал, что с ними происходит – горестная, даже и злая усмешка искажала черты его лица, он говорил что-то с презрением, но так тихо, что за теми воплями его совершенно не было слышно – да и Барахир с Даэном отошли – тоже следили за происходящим, и тоже не знали, как остановить эту боль – именно в это время Ринэм вскочил на ноги, и заваливаясь, на отдающих еще болью, обмотанных ногах, бросился – вот, разбив толпу Цродграбов, схватил Робина и Рэниса за шкирки, и с силою вздернул их в воздух, зарычал:
– Довольно же уже играть! Слышите?! Слышите?!.. Он же смотрит за вами – сверху смотрит и усмехается!.. Игрушки, пешки! Что ж вы тут разыгрываете, перед ним, что же валяетесь?!.. Он смотрит за вашими жалкими, бессмысленными страстишками и усмехается, потому что ведете себя, как ничтожества! Как рабы его!..
И долго бы еще надрывался Ринэм, но тут в его запястье, тут же прокусив его до крови, вцепился Рэнис – ведь перед ним была очередная преграда к счастью. Да – он оставил Сикуса, который, лежал без всякого движенья, словно мертвый, и стал теперь бороться с Ринэмом. Однако – Ринэм, не сдавался без борьбы, как Робин, не был ослаблен настолько как Сикус, к тому же раздражение придавало ему сил – и вот сцепились два достойных противника – они стояли, пытались разодрать друг друга в клочья, и, так как у них это не выходило, то только в большую ярость приходили. А между ними поспешала Вероника: нежные слова им шептала, пыталась остановить, но все было тщетно, и она, от ужаса происходящего, сама едва в обморок не падала – и держалась то только потому, что понимала, что, ежели она уйдет, так они совсем одни останутся.
А над их головами, все разрасталось с болезненным стоном, выгибалось к земле око, и слышен был тот страшный треск, который происходит, когда живая, могучая материя напряжена до предела, и уже начинает разрываться – сейчас, сейчас должна была хлынуть эта мгла…
* * *
За время своего повествования, я привык ко всякому, и, все-таки, мне трудно поверить в то, что произошло следом. Такое уж это совершенно невероятное, похожее на какую-то ошибку в древних летописях; я даже и остановился здесь (хотя время то поджимает, и смерть может прийти в любое мгновенье) – но, ведь, не могу же я писать о том, во что сам не верю… Остановился, а в это время с лестницы раздался легкие, быстрые шажки, и вот впорхнула в мою келью маленькая Нэдия.
А личико то ее так и сияло! Казалось, будто умылась она солнечной, живой водой – и эта то вода еще на лице ее осталась.
– Что здесь в темноте сидите?! На улице то весна! – зазвенела она, сразу всю мою келью, словно бы родниками живыми омыла.
Вот подбежала, вот открыла ладошки, а там – голубка белая, белая – словно облачко первое, весеннее, почти с небесами сливающееся.
– День то какой прекрасный! – смеялась девочка.
И как же я мог оставаться мрачным?! А когда она, легким дыханьем, к окну бросилась, да со скрипом распахнула эти тяжелые, всю зиму запертые ставни, как увидел я, что на улице то, оказывается, день солнечный, да теплый – уж воистину весенний день – так сам я ужаснулся, как мог хоть на мгновенье усомнится в том, о чем говорят древние рукописи, как в мрачном, неестественном сомневался, а в том, что действительно и должно быть, в чем жизнь – усомнился.
Итак – к делу, к делу… Совсем немного жить осталось, а так о многом еще рассказать надо… Какой же день! Весна пришла!.. Нэдия к окну подбежала, да выпустила голубку – как же легко, как же быстро, с каким счастьем, с каким трепетом жизни она взмыла. И я даже удивился – почему Нэдия вслед за ней не устремилась?!..
* * *
Итак, это страдание на дне оврага все продолжалось – продолжалось уже с полчаса, а участником его казалось, что уже бесконечно долго, и тогда Вероника почувствовала, что наступило то роковое мгновенье, когда от боли она все-таки лишится чувств – но она, привыкшая к испытаниям, все-таки, сопротивлялась – и она выложила многие силы на этот последний отчаянный рывок. Она стала осыпать поцелуями и Рэниса и Ринэма – они раздирали друг друга, а она их целовала, потом и Робина подхватила, и, шепча: «Люблю!.. Люблю!..» – рядом с ними поставила.
Надо было видеть, как вспыхнул от этих слов Робин! Надо было чувствовать, каким жаром от него тогда повеяло! Он растягивая, своим хриплым, нечеловеческим, но теперь уже светлым тоном, взвыл пронзительно: «Л-ю-б-и-ш-ь?!!» – и вот, обняв, Веронику, обняв братьев своих, стал стараться, вытягивать их вверх по склону, и все выл, не переставая: «Любит! Любит она меня!.. Счастье то какое – любит она меня!!!» У него трещали запястья, но он волок их вверх, навстречу выгибающемуся оку, и все вопил это бесконечное: «..Любит!..» – чувствовал в себе силы великие… Вот последние несколько рывков – он закашлялся кровью, однако – и этот кашель поборол, и им завопил счастливо:
– Возродила она меня! Возродила! Одним словом своим!.. И все вы, ползущие под этим небом – просыпайтесь теперь! Пойте теперь!.. В вас же силы великие – так что же вы… Так что же в грязи прозябаете?! Вы, ежели только захотите, ежели только все силы свои душевные приложите – сможете, ведь, весну возродить!.. Радуйтесь же!.. Поднимайтесь же из этого оврага! Хватит же грызться! Полюбите же друг друга, и тогда настанет тот счастливый мир! Будьте же детьми!
Это он вопил уже Цродграбам, и вопль его, под тяжестью леденящей дымки, стремительно опадал вниз, в овраг, и Цродграбы, начинали стремительное движенье – ведь все-таки свершилось то, что и должно было свершиться, с возвращением Вероники!
А Робин уже молил Рэниса и Ринэма – их же молила, и все целовала Вероника, и, наконец, те вырвались из своего ослепления, и тут же ужаснулись совершенному – стояли дрожа, а Рэнис, в порыве чувства своего, стал тут молить у Вероники прощенья – язык его заплетался, и, наконец, все слова слились в один покаянный стон.
– Любить! Любить! Любить! Любить! – хором, как заклятье, повторяли Робин и Вероника, и на измученных их ликах сияли улыбки. – …Мы сможем возродится! Мы разобьем эту боль! Да будет весна!..
Вокруг них все собиралась, разрасталась толпа Цродграбов – все они были в молчании – в напряжении вслушивались – как же много их было – десятки тысяч – даже и не верилось, что овраг мог укрывать такую силу.
– Я понимаю! Понимаю! – вскрикивал Ринэм. – Это все предрассудки, глупости мешают нам быть счастливыми! Мы же можем быть одной семьей, в любви жить, творить… Но сами же друг друга несчастными делаем…
Он еще много выкрикивал такого, и тогда стало вокруг так мрачно, что, казалось – это поздние осенние сумерки наступили – холод вдавливал в землю, слышался беспрерывный болезненный стон, и такое в нем было отчаянье, что стоило только слабинку проявить, и уж мысли о смерти затемняли всякие иные. Тогда все, без каких либо указаний, вздернули головы вверх, и обнаружили, что око надвинулось уже вплотную, что можно руку протянуть, и дотронуться до его леденящей поверхности – оно все трещало, еще сдерживалось…
– За руки – беритесь все за руки, пожалуйста! – взмолилась Вероника, и, конечно же – это было исполнено.
В несколько мгновений, вся эта многотысячная толпа переплелась крепкими дружескими объятиями – и все неотрывно смотрели на око. Теперь была очередь Робина – его держала за руку Вероника, и он чувствовал такой приток нечеловеческий, но солнечный приток сил, какой чувствовал, когда впервые услышал он, что Вероника его любит, а так же – когда платок, нынче уж утерянный получил. Но теперь он не изжигался – о нет: ведь она же была рядом, и он, с нежностью в нее вглядываясь, все выплескивал этот нечеловеческий поток чувств:
– Любить!!! Смотрите!!! Смотрите счастливцы!!!..
– Нет, я не верю, что не справедливо небо,
Ни каждому столетию дает,
Ни каждому то поколенью точно хлебом —
Для духа, свет небес в земную деву отдает.
Но знаю, знаю, знаю – многие так слепы,
Что век свой проживут в грязи, на грязь глядя,
Не понимая, как все помыслы их жалки и нелепы,
Что не живут они, а только ползают свой век губя.
Что в мелочных и подленьких стремленьях,
Которые пред вечностью и прах, и пыль,
Забыли об единственных и верных вдохновеньях,
О коих звезды говорят, в которых быль.
Она, Святая, хрупкая, средь них вуалью радуги скользила,
Она шептала нежные, спокойные слова;
Она, Святая Дева, в веках тех темных никого не вдохновила,
За них несчастных пусть падет горючая слеза.
А вы, счастливцы – вот она сияет
В ней мудрость космоса, галактики, миры,
Пусть на свершения великие она вас вдохновляет,
Пусть грянут детства чистые пиры…
И вы, предвестники грядущих поколений,
Когда забыв земные, тленные дела,
Все люди-братья, в облаке любви стремлений,
Сквозь космос поплывут, в тот сад, где роза-дева расцвела!
Сначала Робин пел в одиночестве, но, когда стала ему вторить Вероника, когда и Рэнис, и Ринэм подхватили, когда и Сикус, которого Робин из оврага вынес, – запел слабым, но таким искренним голосом – тогда и весь многотысячный народ Цродграбов подхватил это пение. Они, держа друг друга за руки, чувствовали себя так, как должны были чувствовать любящие друг другом братья – запели хором – пел каждый, и представьте вы себе хор, в котором девяносто тысяч голосов, и каждый чувствует себя как поэт, и любит страстно!..
Они все смотрели вверх, на око – но видели не это отчаянное, но Веронику, но и всех иных, одинаково ими любимых, и вокруг них расцветало солнечное сияние – от них исходил жар, который был сродни жару, которым изжег себя Сикус, однако – они не истощались – они питались от искренних чувств друг друга и не было конца этому светлому, счастливому чувству…
Это был зал с очень низким куполом, и наполненный пением столь сильным, что для него, не хватило бы и залы много-много большей. Эти световые, звуковые волны бились, пронзали око, и, наконец – оно не выдержало, отдернулось вверх – на сотни метров, на целые версты, и, вдруг, стремительно разорвалось в клочья, расползлось жалкими, безвольными ошметками, которые канули в хлынувшем свете, как куски воска, в раскаленном горне. О – это был весенний свет, это было небесное приволье, которое осветило, объяло бессчетными и даже жадными поцелуями не только их, но и всю долину, даже и Самрул сделала пригожим, праздничным. Этот свет вдруг обратил Серые горы из отчаянных, мрачных, едва ли не стонущих глыб; в ярко сияющих на солнце, счастливых великанов, от которых веяло чем-то сказочным, которые восторгали своим величием.
Тогда же, в этой обильной светом высоте, пролетела большая стая белых голубей. Эти птицы летели стремительно, а потом, сделав полукруг пронеслись еще раз над ними, да и взмыли навстречу солнцу…
Какой же это был плотный, действительно могущественный свет! Да им казалось, что и не свет это вовсе, а небесный мед, и раскрывали они рты, и с жадностью его глотали, и все никак не могли насладится, но чувствовали себя счастливыми.
– Люблю!.. Люблю!.. Люблю!.. – закончив пение, громко смеялся Робин…
* * *
Теперь надобно вновь вернуться на три дня назад и хоть вкратце поведать чем же закончилась колдовская ночь для Самрула, а так же – и некоторых иных событий коснуться.
Как вы, должно быть, помните, в городе за главного остался Ячук, и предстал перед ним истерзанный, молящий об исцелении дух Сильнэма. Даже и невозмутимый этот, ко всякому в орочьей царстве привыкший человечек, был испуган этими и страстными, иступленными воплями – понимал, что собственное его волшебство здесь бессильно. Он стоял на кромке стены, и тут раздались хрипы, и в довершение ко всему, он увидел, как прямо перед ним выплыли из тьмы два святящих блекло-мертвенным светом животных глазищи, такие же глазищи выдернулись и в другом месте над стеною, и еще, и еще – Сильнэм отдернулся куда-то в сторону, а Ячука, который испускал розоватую дымку, подхватили жесткие, словно бы каменные лапищи. Конечно – это было племя «мохнатых», которые уносили свои сокровища – своих троих богов – и эти созданиям, привыкшим карабкаться по почти отвесным горным склонам не стоило большого труда вскарабкаться по стене Самрула (хоть она и была оледенелой). Как только они увидели Ячука, так и зачислили его в очередное божество – находясь в этом месте, где должен был, по их мнению, томится величайший их бог, они вообще всему, что было необычайно склонны были приписывать божественные свойства. Так как Ячук не бросался на них, не испепелял, не пожирал – он стал добрым, хоть далеко и не самым значимым божеством (они судили по размерам) – тем не менее, к нему обратились почтительно, и даже попросили, чтобы он указал, где «великий бог» – попросили на дикой смеси из своего трескучего языка, и тем словам, которые выучили они у Даэна и Дьема, и которые так коверкали, что совершенно невозможно было понять, что же на самом деле они говорят…
Тут вступились Даэн и Дьем, которых тоже подняли по стене (что касается Тарса, то он презрительно отмалчивался) – эти двое, еще недавно видевшие и Барахира и Дитье, стали просить в самых учтивых выражениях, чтобы поскорее это недоразумение было разрешено, чтобы их выпустили и позволили увидится с родными. Конечно, бедный Ячук ничего тут не мог разобрать – да и не мудрено, когда столько то накрутилось! Одно он понял точно и верно: все эти создания и голодные, и замерзшие, и вообще несчастные. Еще он понял, что раз уж они пробрались в Самрул, и, ежели они не враги, то несмотря на собственное бедное положение – конечно же надо их приютить, спасти от этой безумной воющей волками ночи. Впрочем – Ячука и не спрашивали – его несли, на поднятых лапах подобно факелу (правда – очень слабому) – уже по улицам, а через стены перебирались все новые и новые «мохнатые», на мордах которых пылал восторг, которые оживленно между собой стрекотали – ведь теперь то цель была близка…
Из Серых гор вышло около тысячи «мохнатых», однако, половина осталась сдерживать Цродграбов, и все они погибли счастливые, верящие, что совершили какой-то подвиг, и даже в мгновенье смерти не прозревшие, что и эта бойня, и все их существование – лишь бредовая, никому ненужная, обреченная на забвение вспышка. Итак, улицы Самрула заполонило пять сотен этих дикарей. Они не знали, что такое двери, вообще – и дома, и ограды, и окна, и мостовые – все было им в диковинку, все и пугало, и восхищало их. Так они скребли, неуверенно стучали в двери, а когда ударили так в стекло, и оно разбилось, то подняли такие вопли, что жители и оставшиеся несколько десятков восставших, которые, при их появлении, забились в самые глубокие погреба – уверились, что теперь то смерть пришла и заберет их неминуемо…
Кто-то не выдержал, завопил, и «мохнатые», которые уже несколько дней ничего не ели, забывши и об страхе, и об почтительности к этому «божественному» месту – бросились за едой – выбили в том доме и окна, и двери – но их смогли остановить Даэн и Дьем. Вскоре они собрались на площади перед дворцом, и были уверенны, что в этой то неказистой (а для них божественной постройке), и скрывается верховное их божество…
Но, как бы там не было, а они остались недвижимые, и до самого утра простояли, все ожидая, что им скажут идти на слом – жертвовать своими жизнями ради спасения того, высшего божества. Конечно, никто им этого не велел, а Ячук и вовсе пребывал в растерянности так как не знал, как поступить с этой толпой.
Рассвет не принес никакого облегчения: где-то за городом выли волки, еще слышались крики всадников, еще зловещий гул доносился со стороны Серых гор, и надо было придумать, где раздобыть для эти пятисотенной толпы хоть какой-то еды, ибо они уж совсем одурели от голода, беспрерывно воображали себе что-то, клокотали, и постоянно приходилось их удерживать, чтобы не сорвались они, не бросились разрушать Самрул. И вот, когда небо наполнилось зловещим багровым светом, Ячук – в отчаянье, понимая что, либо он придумает хоть что-то, либо ничто их не сдержит – решил впустить их в часть домов (предварительно, конечно, выведя оттуда всех, кто там дрожал и молился) – и заявить, что еду они могут найти там. Конечно, это только от отчаянья он придумал – так как вообще положение складывалась отчаянное. Однако, к его удивлению, все сложилось наилучшим образом. «Мохнатые» разбредшиеся по этим уже опустошенным, убогим домишкам (а для них – прекрасными хоромами) – веруя, что найдут еду, действительно ее нашли. Прежде всего – им пришлась по вкусу мебель, а точнее – мягкие ее части – для их желудков это было настоящее блаженство. Нашли мешки с какими-то испорченными, темными крупами – и это было поглощено. Но и это было лишь преддверием того пиршества, которое началось уже ближе к закату. Дело в том, что двое «мохнатых» учуяли едва-едва уловимый запах выбивающийся из подполья одного богатого дома. В самом подполье ничего не было, однако, разворотили пол, и под слоем земли обнаружили доски, их сбили – под ними были бочки с медом, с вином, ящики с выпечкой, покрытой растительной мазью от очерствения… да многое, многое там было… Все заинтересованы были этой находкой, и когда нашелся толстый хозяин этого дома, то слезно покаялся перед Ячуком, что совершенно непосильные были налоги, а он любил покушать – причем вину в замысле этого тайника сваливал на жену, в два раза более толстую, нежели он сам… Тут поднялся страшный крик – жена вопила на него, он на жену, и каждый требовал, чтобы «вторая половинка» – была предана суду. Да – были бы прежние законы несдобровать бы никому из них; однако, Ячук только пожурил их малость за укрывательство, да отпустил… Потом и Ячук, и Даэн, и Дьем пытались остановить «мохнатых» от обжорства, но те уже и вина напились, и попросту не хотели понимать то, что от них требовали, все на свой лад истолковывали – запасы стремительно убывали, вино вливалась в зевы кажущиеся бездонные, и «мохнатые», никогда раньше не пившие, валялись в холодной грязи, и вопили, что «великий бог уже пришел!» и «счастье наступило». Вперемежку с этими дикарями валялись и недавние рабы, и жители города – наконец то они дорвались! И для тех, и для других близость «мохнатых» была совершеннейшим бредом, совершеннейшим бредом было и бездейственное их пребывание в крепости, и вот теперь не в силах найти какого-либо иного исхода для своих страстей и страхов, они нашли его в вине…
Что уж было говорить об обороне, когда некоторые из них упивались до такого состояния, что и умирали в своей рвоте, в ледяной грязи?! Это было какое-то безумие охватившее всех, в то время, когда из-за стен, казалось совсем поблизости раздавалось волчье завыванье, а еще иногда, издали – гневные выкрики всадников.
Конечно же любой, у кого была лестница или осадные крючья смог бы захватить в эти дни стены. Однако – всадники больше не нападали, так как после бойни с призрачными волками половина их была перебита, а в оставшихся пяти сотен – половина изранена. Они знали, что в крепости менее сотни защитников, но думали, что среди них есть и могучие маги – во всяком случае, чувствовали себя истомленными, и ждали подхода воинства государя Троуна (а он должен был подойти со дня на день). К тому же всадники постоянно видели призрачных волков – они больше не нападали, и даже не сбивались в стаю, но, подобные сгусткам темной поземки, перескакивали от сугроба к сугробу, и в этом зловещем движенье пребывала вся долина, так что казалось, всадникам казалась, будто их, разбитый на холме лагерь, есть одинокий утес в окружении враждебного им моря. Так же, знали они, что поблизости, в овраге, скрывается некая многочисленная армия, видели даже передвижение тех созданий, однако – и те создания не нападали на всадников, и всадники к ним не подходили, так как видели, что это дикари и говорить с ними не о чем – в нетерпении выжидали, когда придут войска Троуна…